отражает деревья до веточки.) Когда меня посадили, он сотрясён был, писал
мне боевую характеристику получше, носил комдиву на подпись.
Демобилизовавшись, он еще искал через родных -- как бы мне помочь (а год был
-- 1947-й, мало чем отличался от 37-го!) Во многом из-за него я боялся на
следствии, чтоб не стали читать мой "Военный дневник": там были его
рассказы. -- Когда я реабилитировался в 1957-м, очень мне хотелось его
найти. Я помнил его сельский адрес. Пишу раз, пишу два -- ответа нет.
Нашлась ниточка, что он окончил Ярославский пединститут, оттуда ответили:
"направлен на работу в органы госбезопасности". Здорово! Но тем интересней!
Пишу ему по городскому адресу -- ответа нет. Прошло несколько лет, напечатан
"Иван Денисович". Ну, теперь-то отзовется! Нет! Еще через три года прошу
одного своего ярославского корреспондента сходить к нему и передать письмо в
руки. Тот сделал так, мне написал: "да он, кажется, и Ивана Денисовича не
читал..." И правда, зачем им знать, как осуждённые там дальше?.. В этот раз
Овсянников смолчать уже не мог и отозвался: "После института предложили в
органы, и мне представилось, что так же успешно будет и тут. (Что' --
[успешно]?..) Не преуспевал на новом поприще, кое-что не нравилось, но
работаю "без палки", если не ошибусь, то товарища не подведу. (Вот и
оправдание -- товарищество!) Сейчас уже не задумываюсь о будущем".
Вот и всё... А писем прежних он будто бы не получал. Не хочется ему
встречаться. (Если бы встретились -- я думаю, эту всю главу я написал бы
получше.) Последние сталинские годы он был уже следователем. Те годы, когда
закатывали по [четвертной] всем подряд. И как же все переверсталось там в
сознании? Как затемнилось? Но помня прежнего родникового самоотверженного
парня, разве я могу поверить, всё бесповоротно? что не осталось в нём живых
ростков?..
Когда следователь Гольдман дал Вере Корнеевой подписывать 206-ю статью,
она смекнула свои права и стала подробно вникать в дело по всем семнадцати
участникам их "религиозной группы". Он рассвирепел, но отказать не мог. Чтоб
не томиться с ней, отвел её тогда в большую канцелярию, где сидело
сотрудников разных с полдюжины, а сам ушел. Сперва Корнеева читала, потом
как-то возник разговор, от скуки ли сотрудников, -- и перешла Вера к
настоящей религиозной проповеди вслух. (А надо знать её. Это -- светящийся
человек, с умом живым и речью свободной, хотя на воле была только слесарем,
конюхом и домохозяйкой.) Слушали её затаясь, изредка углубляясь вопросами.
Очень это было для них всех с неожиданной стороны. Набралась полная комната,
и из других пришли. Пусть это были не следователи -- машинистки,
стенографистки, подшиватели папок -- но ведь [их] среда, [Органы] же, 1946
года. Тут не восстановить её монолога, разное успела она сказать. И об
изменниках родине -- а почему их не было в Отечественную войну 1812 года,
при крепостном-то праве? Уж тогда естественно было им быть! Но больше всего
она говорила о вере и верующих. РАНЬШЕ, говорила она, всё ставилось у вас на
разнузданные страсти -- "грабь награбленное", и тогда верующие вам
естественно мешали. Но сейчас, когда вы хотите СТРОИТЬ и блаженствовать на
этом свете -- зачем же вы преследуете лучших своих граждан? Это для вас же
-- самый дорогой материал: ведь над верующим не надо контроля, и верующий не
украдёт, и не отлынет от работы. А вы думаете построить справедливое
общество на шкурниках и завистниках? У вас всё и разваливается. Зачем вы
плюёте в души лучших людей? Дайте церкви истинное отделение, не трогайте её,
вы на этом не потеряете! Вы материалисты? Так положитесь на ход образования
-- что, мол, оно развеет веру. А зачем арестовывать? -- Тут вошел Гольдман и
грубо хотел оборвать. Но все закричали на него: "Да заткнись ты!.. Да
замолчи!.. Говори, говори, женщина!" (А как назвать её? Гражданка? Товарищ?
Это всё запрещено, запуталось в условностях. Женщина!
ак Христос обращался, не ошибешься.) И Вера продолжала при своем следователе!!
Так вот эти слушатели Корнеевой в гебистской канцелярии -- почему так
живо легло к ним слово ничтожной заключённой?
Тот же Д. П. Терехов до сих пор помнит своего первого приговоренного к
смерти: "было жалко его". Ведь на чём-то сердечном держится эта память. (А с
тех пор уже многих не помнит и счета им не ведет) *(21)
Как не ледян надзорсостав Большого Дома -- а самое внутреннее ядрышко
души, от ядрышка еще ядрышко -- должно в нём остаться? Рассказывает Н. П-ва,
что как-то вела её на допрос бесстрастная немая безглазая ВЫВОДНАЯ -- и
вдруг где-то рядом с Большим Домом стали рваться бомбы, казалось -- сейчас и
на них. И выводная кинулась к своей заключённой и в ужасе обняла её, ища
человеческого слития и сочувствия. Но отбомбились. И прежняя безглазость:
"Возьмите руки назад! Пройдите!"
Конечно, эта заслуга невелика -- стать человеком в предсмертном ужасе.
Как и не доказательство доброты -- любовь к своим детям ("он хороший
семьянин" часто оправдывают негодяев). Председателя Верховного Суда И. Т.
Голякова хвалят: любил копаться в саду, любил книги, ходил в букинистические
магазины, хорошо знал Толстого, Короленко, Чехова, -- и что' ж у них
перенял? сколько тысяч загубил? Или, например, тот полковник, друг Иоссе,
еще и во Владимирском изоляторе хохотавший, как он старых евреев запирал в
погреб со льдом, -- во всех беспутствах своих боялся, чтоб только не узнала
жена: она верила в него, считала благородным, и он этим дорожил. Но смеем ли
мы принять это чувство за плацдармик добра на его сердце?
Почему так цепко уже второе столетие они дорожат цветом небес? При
Лермонтове были -- "и вы, мундиры голубые!", потом были голубые фуражки,
голубые погоны, голубые петлицы, им велели быть не такими заметными, голубые
поля все прятались от народной благодарности, все стягивались на их головах
и плечах -- и остались кантиками, ободочками узкими, -- а всё-таки голубыми!
Это -- только ли маскарад?
Или всякая чернота должна хоть изредка причащаться неба?
-- Красиво бы думать так. Но когда узнаешь, в какой форме тянулся к
святому, например, Ягода... Рассказывает очевидец (из окружения Горького, в
то время близкого к Ягоде): в поместье Ягоды под Москвой в предбаннике
стояли иконы -- специально для того, что Ягода со товарищами, раздевшись,
стреляли в них из револьверов, а потом шли мыться...
Как это понять: ЗЛОДЕЙ? Что это такое? Есть ли это на свете?
Нам бы ближе сказать, что не может их быть, что нет их. Допустимо сказке
рисовать злодеев -- для детей, для простоты картины. А когда великая мировая
литература прошлых веков выдувает и выдувает нам образы густочерных злодеев
-- и Шекспир, и Шиллер, и Диккенс -- нам это кажется отчасти уже балаганным,
неловким для современного восприятия. И главное: как нарисованы эти злодеи?
Их злодеи отлично сознают себя злодеями и душу свою -- черной. Так и
рассуждают: не могу жить, если не делаю зла. Дай-ка я натравлю отца на
брата! Дай-ка упьюсь страданиями жертвы! Яго отчетливо называет свои цели и
побуждения -- черными, рожденными ненавистью.
Нет, так не бывает! Чтобы делать зло, человек должен прежде осознать его
как добро или как осмысленное закономерное действие. Такова, к счастью,
природа человека, что он должен искать оПРАВДАние своим действиям.
У Макбета слабы были оправдания -- и загрызла его совесть. Да и Яго --
ягненок. Десятком трупов обрывалась фантазия и душевные силы шекспировских
злодеев. Потому что у них не было [[идеологии]].
Идеология! -- это она даёт искомое оправдание злодейству и нужную долгую
твердость злодею. Та общественная теория, которая помогает ему перед собой и
перед другими обелять свои поступки, и слышать не укоры, не проклятья, а
хвалы и почет. Так инквизиторы укрепляли себя христианством, завоеватели --
возвеличением родины, колонизаторы -- цивилизацией, нацисты -- расой,
якобинцы (ранние и поздние) -- равенством, братством, счастьем будущих
поколений.
Благодаря ИДЕОЛОГИИ досталось 20-му веку испытать злодейство миллионное.
Его не опровергнуть, не обойти, не замолчать -- и как же при этом осмелимся
мы настаивать, что злодеев -- не бывает? А кто ж эти миллионы уничтожал? А
без злодеев -- Архипелага бы не было.
Прошел слух в 18-м -- 20-м годах, будто Петроградская ЧК и Одесская своих
осуждённых не всех расстреливали, а некоторыми кормили (живьём) зверей
городских зверинцев. Я не знаю, правда это или навет, и если были случаи, то
сколько. Но я и не стал бы изыскивать доказательств: по обычаю голубых
кантов я предложил бы им доказать нам что это невозможно. А где же в
условиях голода тех лет доставать пищу для зверинца? Отрывать у рабочего
класса? Этим врагам всё равно умирать -- отчего ж бы смертью своей им не
поддержать зверохозяйства Республики и так способствовать нашему шагу в
будущее? Разве это -- не [целесообразно]?
Вот та черта, которую не переступить шекспировскому злодею, но злодей с
идеологией переходит её -- и глаза его остаются ясны.
Физика знает [[пороговые]] величины или явления. Это такие, которых вовсе
нет, пока не перейден некий, природе известный, природою зашифрованный
ПОРОГ. Сколько не свети желтым светом на литий -- он не отдаёт электронов, а
вспыхнул слабый голубенький -- и вырваны (переступлен порог фотоэффекта)!
Охлаждай кислород за сто градусов, сжимай любым давлением -- держится газ,
не сдаётся! Но переступлено сто восемнадцать -- и потек, жидкость.
И, видимо, злодейство есть тоже величина пороговая. Да, колеблется,
мечется человек всю жизнь между злом и добром, оскользается, срывается,
карабкается, раскаивается, снова затемняется -- но пока не переступлен порог
злодейства -- в его возможностях возврат, и сам он -- еще в объеме нашей
надежды. Когда же густотою злых поступков или какой-то степенью их или
абсолютностью власти он вдруг переходит через порог -- он ушел из
человечества. И может быть -- без возврата.
Представление о справедливости в глазах людей исстари складывается из
двух половин: добродетель торжествует, а порок наказан.
Посчастливилось нам дожить до такого времени, когда добродетель хоть и не
торжествует, но и не всегда травится псами. Добродетель битая, хилая, теперь
допущена войти в своем рубище, сидеть в уголке, только не пикать.
Однако никто не смеет обмолвиться о пороке. Да, над добродетелью
измывались, но порока при этом -- не было. Да, сколько-то миллионов спущено
под откос -- а виновных в этом не было. И если кто только икнет: "а как же
те, кто..." -- ему со всех сторон укоризненно, на первых порах дружелюбиво:
"ну что-о вы, товарищи! ну зачем же старые [раны тревожить]?! *(22) А потом
и дубинкой: "Цыц, недобитые! Нареабилитировали вас!"
И вот в Западной Германии к 1966 году осуждено ВОСЕМЬДЕСЯТ ШЕСТЬ ТЫСЯЧ
преступных нацистов *(23) -- и мы захлебываемся, мы страниц газетных и
радиочасов на это не жалеем, мы и после работы остаемся на митинг и
проголосуем: МАЛО! И 86 тысяч -- мало! и 20 лет -- мало! продолжить!
А у нас осудили (по рассказам Военной Коллегии ВерхСуда) -- около ДЕСЯТИ
ЧЕЛОВЕК.
То, что за Одером, за Рейном -- это нас печет. А то, что в Подмосковье и
под Сочами за зелеными заборами, а то, что убийцы наших мужей и отцов ездят
по нашим улицам и мы им дорогу уступаем -- это нас не печёт, не трогает, это
-- "старое ворошить".
А между тем если 86 тысяч западно-германских перевести на нас по
пропорции, это было бы для нашей страны ЧЕТВЕРТЬ МИЛЛИОНА!
Но и за четверть столетия мы никого их не нашли, мы никого их не вызвали