(А уж тем более в [Органах]...)
Нарастает гордость на сердце, как сало на свинье.
Я метал подчиненным бесспорные приказы, убежденный, что лучше тех
приказов и быть не может. Даже на фронте, где всех нас, кажется, равняла
смерть, моя власть быстро убедила меня, что я -- человек высшего сорта.
Сидя, выслушивал я их, стоящих по "смирно". Обрывал, указывал. Отцов и дедов
называл на "ты" (они меня на "вы", конечно). Посылал их под снарядами
сращивать разорванные провода, чтоб только высшие начальники меня не
попрекнули (Андреяшин так погиб). Ел свое офицерское масло с печеньем, не
раздумываясь, почему оно мне положено, а солдату нет. Уж, конечно, был у
меня денщик (а по-благородному -- "ординарец"), которого я так и сяк
озабочивал и понукал следить за моею персоной и готовить мне всю еду
отдельно от солдатской. (А ведь у лубянских следователей ординарцев нет,
этого на них не скажем.) Заставлял солдат горбить, копать мне особые
землянки на каждом новом месте и накатывать туда бревёшки потолще, чтобы
было мне удобно и безопасно. Да ведь позвольте, да ведь и гаупвахта в моей
батарее бывала, да! -- в лесу какая? -- тоже ямка, ну получше гороховецкой
дивизионной, потому что крытая и идет солдатский паек, а сидел там Вьюшков
за потерю лошади и Попков за дурное обращение с карабином. Да позвольте же!
-- еще вспоминаю: сшили мне планшетку из немецкой кожи (не человеческой,
нет, из шофёрского сидения), а ремешка не было. Я тужил. Вдруг на каком-то
партизанском комиссаре (из местного райкома) увидели такой как раз ремешок
-- и сняли: мы же армия, мы -- старше! (Сенченко, оперативника, помните?)
Ну, наконец, и портсигара своего алого я жадовал, то-то и запомнил, как
отняли...
Вот что' с человеком делают погоны. И куда те внушения бабушки перед
иконкой! И -- куда те пионерские грёзы о будущем святом Равенстве!
И когда на КП комбрига смершевцы сорвали с меня эти проклятые погоны, и
ремень сняли и толкали идти садиться в их автомобиль, то и в своей
перепрокинутой судьбе я еще тем был очень уязвлён, как же это я в таком
разжалованном виде буду проходить комнату телефонистов -- ведь рядовые не
должны были видеть меня таким!
На другой день после ареста началась моя пешая Владимирка: из армейской
контрразведки во фронтовую отправлялся этапом очередной улов. От Остероде до
Бродниц гнали нас пешком.
Когда меня из карцера вывели строиться, арестантов уже стояло семеро, в
три с половиной пары, спинами ко мне. Шестеро из них были в истертых, всё
видавших русских солдатских шинелях, в спины которых несмываемой белой
краской было крупно въедено: "SU". Это значило "Sоviеt Uniоn", я уже знал
эту метку, не раз встречал её на спинах наших русских военнопленных,
печально-виновато бредших навстречу [освободившей] их армии. Их освободили,
но не было взаимной радости в этом освобождении: соотечественники косились
на них угрюмее, чем на немцев, а в недалеком тылу вот что, значит, было с
ними: их сажали в тюрьму.
Седьмой же арестант был гражданский немец в черной тройке, в черном
пальто, в черной шляпе. Он был уже за пятьдесят, высок, холен, с белым
лицом, взращенным на беленькой пище.
Меня поставили в четвертую пару, и сержант татарин, начальник конвоя,
кивнул мне взять мой опечатанный, в стороне стоявший чемодан. В этом
чемодане были мои офицерские вещи и всё письменное, взятое при мне -- для
моего осуждения.
То есть, как -- чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и нес
чемодан? то есть, громоздкую вещь, запрещенную новым внутренним уставом? а
рядом с порожними руками шли бы шесть [рядовых]? И -- представитель
побежденной нации?
Так сложно я всего не выразил сержанту, но сказал:
-- Я -- офицер. Пусть несет немец.
Никто из арестантов не обернулся на мои слова: оборачиваться было
воспрещено. Лишь сосед мой в паре, тоже SU, посмотрел на меня с удивлением
(когда они покидали нашу армию, она еще была не такая).
А сержант контрразведки не удивился. Хоть в глазах его я, конечно, не был
офицер, но выучка его и моя совпадали. Он подозвал ни в чём не повинного
немца и велел нести чемодан ему, благо тот и разговора нашего не понял.
Все мы, остальные, взяли руки за спину (при военнопленных не было ни
мешочка, с пустыми руками они с родины ушли, с пустыми и возвращались), и
колонна наша из четырех пар в затылок тронулась. Разговаривать с конвоем нам
не предстояло, разговаривать друг с другом было совершенно запрещено в пути
ли, на привалах или на ночевках... Подследственные, мы должны были идти как
бы с незримыми перегородками, как бы удавленные каждый своей одиночной
камерой.
Стояли сменчивые ранне-весенние дни. То распространялся реденький туман,
и жидкая грязца унывно хлюпала под нашими сапогами даже на твердом шоссе. То
небо расчищалось, и мягкожелтоватое, еще неуверенное в своем даре солнце
грело почти уже обтаявшие пригорки и прозрачным показывало нам мир, который
надлежало покинуть. То налетал враждебный вихрь и рвал с черных туч как
будто и не белый даже снег, холодно хлестал им в лицо, в спину, под ноги,
промачивая шинели наши и портянки.
Шесть спин впереди, постоянных шесть спин. Было время разглядывать и
разглядывать корявые безобразные клейма SU и лоснящуюся черную ткань на
спине немца. Было время и передумать прошлую жизнь и осознать настоящую. А я
-- не мог. Уже перелобаненный дубиною -- не осознавал.
Шесть спин. Ни одобрения, ни осуждения не было в их покачивании.
Немец вскоре устал. Он перекладывал чемодан из руки в руку, брался за
сердце, делал знаки конвою, что нести не может. И тогда сосед его в паре,
военнопленный, Бог знает что отведавший только что в немецком плену (а может
быть и милосердие тоже) -- по своей воле взял чемодан и понёс.
И несли потом другие военнопленные, тоже безо всякого приказания конвоя.
И снова немец.
Но не я.
И никто не говорил мне ни слова.
Как-то встретился нам долгий порожний обоз. Ездовые с интересом
оглядывались, иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И вскоре я
понял, что оживление их и озлобленность относились ко мне -- я резко
отличался от остальных: шинель моя была нова, долга, облегающе сшита
по-фигуре, еще не спороты были петлицы, в проступившем солнце горели дешевым
золотом несрезанные пуговицы. Отлично видно было, что я -- офицер,
свеженький, только что схваченный. Отчасти, может быть, само это низвержение
приятно взбудоражило их (какой-то отблеск справедливости), но скорее в
головах их, начиненных политбеседами, не могло уместиться, что вот так могут
взять и их командира роты, а решили они дружно, что я -- с ТОЙ стороны.
-- Попался, сволочь власовская?!.. Расстрелять его, гада!! --
разгоряченно кричали ездовые в тыловом гневе (самый сильный патриотизм
всегда бывает в тылу) и еще многое оснащали матерно.
Я представлялся им неким международным ловкачом, которого, однако, вот
поймали -- и теперь наступление на фронте пойдет еще быстрей, и война
кончится раньше.
Что' я мог ответить им? Единое слово мне было запрещено, а надо каждому
объяснить всю жизнь. Как оставалось мне дать им знать, что я -- не
диверсант? что я -- друг им? что это из-за них я здесь? Я -- улыбнулся...
Глядя в их сторону, я улыбался им из этапной арестантской колонны! Но мои
оскаленные зубы показались им худшей насмешкой, и еще ожесточенней, еще
яростней они выкрикивали мне оскорбления и грозили кулаками.
Я улыбался, гордясь, что арестован не за воровство, не за измену или
дизертирство, а за то, что силой догадки проник в злодейские тайны Сталина.
Я улыбался, что хочу и может быть еще смогу чуть подправить российскую нашу
жизнь.
А чемодан мой тем временем -- несли...
И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой, ввалившееся лицо
которого обросло уже двухнедельной мягкой порослью, а глаза были переполнены
страданием и познанием, -- упрекнул бы меня сейчас яснейшим русским языком
за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощь к конвою, что я
возношу себя над другими, что я надменен, -- я НЕ ПОНЯЛ бы его! Я просто не
понял бы -- О ЧЫМ он говорит? Ведь я же -- офицер!..
Если бы семерым из нас надо было бы умереть на дороге, а восьмого конвой
мог бы спасти -- что мешало мне тогда воскликнуть:
-- Сержант! Спасите -- меня. Ведь я -- офицер!..
Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые!
А если еще голубые? Если внушено ему, что еще и среди офицеров он --
соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других и за всё это
он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде
пихать в трубу?
Отчего бы и не пихать?..
Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был --
вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове -- может
быть у Берии я вырос бы как раз на месте?..
Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждет, что она будет
политическим обличением.
Если б это так просто! -- что где-то есть черные люди, злокозненно
творящие черные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить.
Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И
кто' уничтожит кусок своего сердца?..
В течение жизни одного сердца эта линия перемещается на нём, то теснимая
радостным злом, то освобождая пространство рассветающему добру. Один и тот
же человек бывает в свои разные возрасты, в разных жизненных положениях --
совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То и к святому. А имя -- не
меняется, и ему мы приписываем всё.
Завещал нам Сократ: [Познай самого себя!]
И перед ямой, в которую мы уже собрались толкать наших обидчиков, мы
останавливаемся, оторопев: да ведь это только сложилось так, что палачами
были не мы, а они.
А кликнул бы Малюта Скуратов [[нас]] -- пожалуй, и мы б не сплошали!..
От добра до худа один шаток, говорит пословица.
Значит, и от худа до добра.
Как только всколыхнулась в обществе память о тех беззакониях и пытках,
стали нам со всех сторон толковать, писать, возражать: ТАМ (в НКГБ -- МГБ)
были и [хорошие]!
Их-то "хороших" мы знаем: это те, кто старым большевикам шептали
"держись!" или даже подкладывали бутербродик, а остальных уж подряд пинали
ногами. Ну, а выше партий -- хороших по-человечески -- не было ли там?
Вообще б их там быть не должно: таких туда брать избегали, при приеме
разглядывали. Такие сами исхитрялись, как бы отбиться. *(20) Кто ж попадал
по ошибке -- или встраивался в эту среду или выталкивался ею, выживался,
даже падал на рельсы сам. А всё-таки -- не оставалось ли?..
В Кишиневе молодой лейтенант-гебист приходил к Шиповальникову еще за
месяц до его ареста: уезжайте, уезжайте, вас хотят арестовать! (сам ли? мать
ли его послала спасти священника?) А после ареста досталось ему же и
конвоировать отца Виктора. И горевал он: отчего ж вы не уехали?
Или вот. Был у меня командир взвода лейтенант Овсянников. Не было мне на
фронте человека ближе. Полвойны мы ели с ним из одного котелка и под
обстрелом едали, между двумя разрывами, чтоб суп не остывал. Это был парень
крестьянский с душой такой чистой и взглядом таким непредвзятым, что ни
училище то самое, ни офицерство его нисколько не испортили. Он и меня
смягчал во многом. Всё свое офицерство он поворачивал только на одно: как бы
своим солдатам (а среди них -- много пожилых) сохранить жизнь и силы. От
него первого я узнал, что' есть сегодня деревня и что' такое колхозы. (Он
говорил об этом без раздражения, без протеста, а просто -- как лесная вода