любовных записок, найденных в брюках; то от дамских чьих-то трусов в кармане
пальто, впопыхах засунутых в автомобиле и забытых. И когда так разнимала его
истепляющая жалость к себе, спадала кольчуга злой энергии -- был перед нами
загубленный и явно же хороший человек. Я удивлялся, как может он так рыдать.
Эстонец Арнольд Сузи, наш однокамерник с иголочками сединок, объяснял мне:
"Жестокость обязательно подстилается сантиментальностью. Это -- закон
дополнения. Например, у немцев такое сочетание даже национально".
А Фастенко, напротив, был в камере самый бодрый человек, хотя по возрасту
он был единственный, кто не мог уже рассчитывать пережить и вернуться на
свободу. Обняв меня за плечи, он говорил:
Это что' -- [стоять] за правду!
Ты за правду [посиди]!;
или учил меня напевать свою песню, каторжанскую:
Если погибнуть придется
В тюрьмах и шахтах сырых, -Дело всегда отзовется
На поколеньях живых!
Верю! И пусть страницы эти помогут сбыться его вере!
Шестнадцатичасовые дни нашей камеры бедны событиями внешними, но так
интересны, что мне, например, шестнадцать минут прождать троллейбуса куда
нуднее. Нет событий, достойных внимания, а к вечеру вздыхаешь, что опять не
хватило времени, опять день пролетел. События мелки, но впервые в жизни
научаешься рассматривать их под увеличительным стеклом.
Самые тяжелые часы в дне -- два первых: по грохоту ключа в замке (на
Лубянке нет "кормушек"), *(14) и для слова "подъем" тоже надо отпереть
дверь) мы вскакиваем без промешки, стелим постели и пусто и безнадежно сидим
на них еще при электричестве. Это насильственное утреннее бодрствование с
шести часов, когда еще так ленив от сна мозг, и постылым кажется весь мир, и
загубленной вся жизнь, и воздуха в камере ни глоточка, особенно нелепо для
тех, кто ночью был на допросе и только недавно смог заснуть. Но не пытайся
схитрить! Если ты попробуешь всё-таки придремнуть, чуть ослонясь о стену или
облоктясь о стол, будто над шахматами, или расслабясь над книгою показно
раскрытою на коленях -- раздастся предупредительный стук в дверь ключом или
хуже: запертая на гремливый замок дверь внезапно бесшумно раскроется (так
натренированы лубянские надзиратели) и быстрой бесшумной же тенью, как дух
через стену, младший сержант пройдет три шага по камере, заклюкает тебя в
дремоте, и может быть книги отымут у всей камеры или лишат прогулки --
жестокое несправедливое наказание для всех, а есть и еще в черных строках
тюремного распорядка -- читай его! он висит в каждой камере. Впрочем, если
ты читаешь в очках, то ни книг, ни даже святого распорядка тебе не почитать
в эти два изморных часа: ведь очки отняты на ночь, и еще опасно тебе их
иметь в эти два часа. В эти два часа никто ничего в камеру не приносит,
никто не приходит, ни о чём не спрашивает, никого не вызывают -- еще сладко
спят следователи, еще прочухивается тюремное начальство -- и только
бодрствует вертухай, ежеминутно отклоняющий щиток глазка. *(15)
Но одна-таки процедура в эти два часа совершается: утренняя оправка. Еще
при подъеме надзиратель сделал важное объявление: он назначил того, кому
сегодня из вашей камеры доверено и поручено нести парашу. (В тюрьмах
самобытных, серых, заключённые имеют столько свободы слова и самоуправления,
чтобы решить этот вопрос самим. Но в Главной политической тюрьме такое
событие не может быть доверено стихии.) И вот скоро вы выстраиваетесь
гуськом, руки назад, а впереди ответственный парашеносец несет перед грудью
восьмилитровый жестяной бачок под крышкой. Там, у цели, вас снова запирают,
но перед тем вручают столько листиков величиной с два железнодорожных
билета, сколько вас есть. (На Лубянке это неинтересно: листики белые. А есть
такие завлекательные тюрьмы, где дают обрывки книжной печати -- и что это за
чтение! угадать [откуда], прочесть с двух сторон, усвоить содержание,
оценить стиль -- при обрезанных-то словах его и оценишь! -- поменяться с
товарищами. Где дадут обрезки из когда-то передовой энциклопедии "Гранат", а
то и страшно сказать, из [классиков], да не художественных совсем...
Посещение уборной становится актом познания).
Но смеха мало. Это -- та грубая потребность, о которой в литературе не
принято упоминать (хотя и здесь сказано с бессмертной легкостью: "Блажен,
кто рано поутру..."). В этом как будто естественном начале тюремного дня уже
расставлен капкан для арестанта на целый день -- и капкан для духа его, вот
что обидно. При тюремной неподвижности и скудости еды, после немощного
забытья, вы никак еще не способны рассчитаться с природой по подъему. И вот
вас быстро возвращают и запирают -- до шести вечера (а в некоторых тюрьмах
-- и до следующего утра). Теперь вы будете волноваться от подхода дневного
допросного времени, и от событий дня, и нагружаться пайкой, водой и
баландой, но никто уже не выпустит вас в это славное помещение, легкий
доступ в которое не способны оценить [вольняшки]. Изнурительная пошлая
потребность способна возникать у вас изо дня в день и очень скоро после
утренней оправки, потом терзать вас весь день, пригнетать, лишать свободы
разговора, чтения, мысли и даже поглощения тощей еды.
Обсуждают иногда в камерах: как родился лубянский да и вообще всякий
тюремный распорядок -- рассчитанное ли это зверство или само так получилось.
Я думаю -- что как. Подъем -- это, конечно, по злостному расчету, а другое
многое сперва сложилось вполне механически (как и многие зверства нашей
общей жизни), а потом сверху признано полезным и одобрено. Меняются смены в
восемь утра и вечера, так удобней всего выводить на оправку в конце смены (а
среди дня по одниочке выпускать -- лишние заботы и предосторожности, за это
не платят). Так же и очки: зачем заботиться с подъема? перед сдачей ночного
дежурства и вернут.
Вот уже слышно, как их раздают -- двери раскрываются. Можно сообразить,
носят ли очки в соседней камере (а ваш одноделец не в очках? Ну, да
перестукиваться мы не решаемся, очень с этим строго). Вот принесли очки и
нашим. Фастенко в них только читает, а Сузи носит постоянно. Вот он перестал
щуриться, надел. В его роговых очках -- прямые линии надглазий, лицо
становится сразу строго, проницательно, как только мы можем представить себе
лицо образованного человека нашего столетия. Еще перед революцией он учился
в Петрограде на историко-филологическом и за двадцать лет независимой
Эстонии сохранил чистейший неотличимый русский язык. Затем уже в Тарту он
получил юридическое образование. Кроме родного эстонского он владеет еще
английским и немецким, все эти годы он постоянно следил за лондонским
"Экономистом", за сводными немецкими научными "bеriсht"ами, изучал
конституции и кодексы разных стран -- и вот в нашей камере он достойно и
сдержанно представляет Европу. Он был видным адвокатом Эстонии и звали его
"kuldsuu" (золотые уста).
В коридоре новое движение: дармоед в сером халате -- здоровый парень, а
не на фронте, принес нам на подносе наши пять паек и десять кусочков сахара.
[Наседка наш] суетится вокруг них: хотя сейчас неизбежно будем всё
разыгрывать (имеет значение и горбушка, и число довесков, и отлеглость корки
от мякиша -- всё пусть решает судьба *(16) -- но наседка хоть подержит всё и
оставит налет хлебных и сахарных молекул на ладонях.
Эти четыреста пятьдесят граммов невзошедшего сырого хлеба, с болотной
влажностью мякиша, наполовину из картофеля -- наш [костыль] и гвоздевое
событие дня. Начинается жизнь! Начинается день, вот когда начинается! У
каждого тьма проблем: правильно ли он распорядился пайкой вчера? Резать её
ниточкой? или жадно ломать? или отщипывать потихоньку? ждать ли чая или
навалиться теперь? оставлять ли на ужин или только на обед? и по сколько?
Но кроме этих убогих колебаний -- какие еще широкие диспуты (у нас и
языки теперь посвободнели, с хлебом мы уже люди!) вызывает этот фунтовый
кусок в руке, налитый больше водою, чем зерном. (Впрочем, Фастенко
объясняет: такой же хлеб и трудящиеся Москвы сейчас едят). Вообще в этом
хлебе есть ли хлеб? И какие тут подмеси? (В каждой камере есть человек,
понимающий в подмесях, ибо кто ж их не едал за эти десятилетия?) Начинаются
рассуждения и воспоминания. А какой белый хлеб пекли еще и в двадцатые годы!
-- караваи пружинистые ноздреватые, верхняя корка румяно-коричневая,
промасленная, а нижняя с зольцой, с угольком от пода. Невозвратно ушедший
хлеб! Родившиеся в тридцатом году вообще никогда не узнают, что такое ХЛЕБ!
Друзья, это уже запрещенная тема! Мы договаривались о еде ни слова!
Снова движение в коридоре -- чай разносят. Новый детина в сером халате с
ведрами. Мы выставляем ему свой чайник в коридор, и он из ведра без носика
льет -- в чайник и мимо, на дорожку. А весь коридор наблещен, как в
гостинице первого разряда. *(17)
Вот и вся еда. А то, что варится, будет одно за другим: в час дня и в
четыре дня, и потом двадцать один час вспоминай. (Тоже не из зверства: кухне
надо отвариться побыстрей и уйти).
Девять часов. Утренняя поверка. Задолго слышны особенно громкие повороты
ключей, особенно четкие стуки дверей -- и один из дежурных этажных
лейтенантов, заступающий, подобранный почти по "смирно", делает два шага в
камеру и строго смотрит на нас, вставших. (Мы и вспомнить не смеем, что
политические могли бы не вставать.) Считать нас ему не труд, один охват
глаза, но этот миг есть испытание наших прав -- у нас ведь какие-то есть
права, но мы их не знаем, не знаем, и он должен от нас их утаить. Вся сила
лубянской выучки в полной механичности: ни выражения, ни интонации, ни
лишнего слова.
Мы какие знаем права -- заявку на починку обуви; к врачу. Но вызовут к
врачу -- не обрадуешься, там тебя особенно поразит эта лубянская
механичность. Во взгляде врача не только нет озабоченности, но даже простого
внимания. Он не спросит: "На что вы жалуетесь?", потому что тут слишком
много слов, да и нельзя произнести эту фразу без интонации, он отрубит:
"Жалобы?" Если ты слишком пространно начнешь рассказывать о болезни, тебя
оборвут. Ясно и так. Зуб? Вырвать. Можно мышьяк. Лечить? У нас не лечат.
(Это увеличило бы число визитов и создало обстановку как бы человечности.)
Тюремный врач -- лучший помощник следователя и палача. Избиваемый очнется
на полу и слышит голос врача: "Можно еще, пульс в норме". После пяти суток
холодного карцера врач смотрит на окоченелое голое тело и говорит: "Можно
еще". Забили до смерти -- он подписывает протокол: смерть от цирроза печени,
инфаркта. Срочно зовут к умирающему в камеру -- он не спешит. А кто ведет
себя иначе -- того при нашей тюрьме не держат. Доктор Ф. П. Гааз у нас бы не
приработался.
Но наш [наседка] осведомлен о правах лучше (по его словам, он под
следствием уже одиннадцать месяцев; на допросы его берут только днем). Вот
он выступает и просит записать его -- к начальнику тюрьмы. Как, к начальнику
всей Лубянки? Да. И его записывают. (И вечером после отбоя, когда уже
следователи на местах, его вызовут, и он вернется с махоркой. Топорно,
конечно, но лучше пока не придумали. А переходить полностью на микрофоны
тоже большой расход: нельзя же целыми днями все сто одиннадцать камер
слушать. Что это будет? Наседки -- дешевле, и еще долго ими будут
пользоваться. -- Но трудно Крамаренко с нами. Иногда он до пота вслушивается
в разговор, а по лицу видно, что не понимает.)
А вот еще одно право -- свобода подачи заявлений (взамен свободы печати,
собраний и голосований, которые мы утеряли, уйдя с воли)! Два раза в месяц