местах. Мы волнуемся, хотя ни в чём таком не виновны: придут и скажут:
обнаружены точки, и как всегда они правы, и как всегда доказательств не
требуется, и мы лишены на три месяца книг, если еще всю камеру не переведут
на карцерное положение. Эти лучшие светлые тюремные месяцы, пока мы еще не
окунаемся в лагерную яму -- уж очень досадно будет без книг! Ну, да мы не
только же боимся, мы еще трепещем, как в юности, послав любовную записку и
ожидая ответа: придет или не придет? и какой будет?
Наконец, книги приходят и определяют следующие десять дней: будем ли
больше налегать на чтение или дрянь принесли и будем больше разговаривать.
Книг приносят столько, сколько в камере -- расчет хлебореза, а не
библиотекаря: на одного -- одну, на шестерых -- шесть. Многолюдные камеры
выигрывают.
Иногда девица на чудо выполняет наши заказы! Но и когда пренебрегает ими,
всё равно получается интересно. Потому что сама библиотека Большой Лубянки
-- уникум. Вероятно, свозили её из конфискованных частных библиотек;
книголюбы, собиравшие их, уже отдали душу Богу. Но главное: десятилетиями
повально цензуруя и оскопляя все библиотеки страны, госбезопасность забывала
покопаться у себя за пазухой -- и здесь, в самом логове, можно было читать
Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова и любой том из полного
Мережковского. (А иные шутили: нас считают погибшими, потому и дают читать
запрещенное. Я-то думаю, лубянские библиотекари понятия не имели, что они
нам дают -- лень и невежество.)
В эти предобеденные часы остро читается. Но одна фраза может тебя
подбросить и погнать, и погнать от окна к двери, от двери к окну. И хочется
показать кому-нибудь, что' ты прочел и что' отсюда следует, и вот уже
затевается спор. Спорится тоже остро в это время!
Мы часто схватываемся с Юрием Е.
В то мартовское утро, когда нас пятерых перевели в дворцовую 53-ю камеру
-- к нам впустили шестого.
Он вошел -- тенью, кажется -- не стуча ботинками по полу. Он вошел и, не
уверенный, что устоит, спиной привалился к дверному косяку. В камере уже не
горела лампочка, и утренний свет был мутен, однако новичок не смотрел в
полные глаза, он щурился. И молчал.
Сукно его военного френча и брюк не позволяло отнести его ни к советской,
ни к немецкой, ни к польской или английской армии. Склад лица был вытянутый,
мало русский. Ну, да и худ же как! И при худобе очень высок.
Мы спросили его по-русски -- он молчал. Сузи спросил по-немецки -- он
молчал. Фастенко спросил по-французски, по-английски -- он молчал. Лишь
постепенно на его изможденном желтом полумертвом лице появилась улыбка --
единственную такую я видел за всю мою жизнь!
-- "Лю-уди"... -- слабо выговорил он, как бы возвращаясь из обморока или
как бы ночью минувшей прождав расстрела. И протянул слабую истончавшую руку.
Она держала узелочек в тряпице. Наш наседка уже понял, что' это, бросился,
схватил узелок, развязал на столе -- граммов двести там было легкого табаку,
и уже сворачивал себе четырехкратную папиросу.
Так после трех недель подвального бокса у нас появился Юрий Николаевич Е.
Со времен столкновения на КВЖД в 1929-м году распевали по стране песенку:
"Стальною грудью врагов сметая,
Стоит на страже [двадцать седьмая]!"
Начальником артиллерии этой 27-й стрелковой дивизии, сформированной еще в
гражданскую войну, был царский офицер Николай Е. (я вспомнил эту фамилию, я
видел её среди авторов нашего артиллерийского учебника). В вагоне-теплушке с
неразлучной женой пересекал он Волгу и Урал то на восток, то на запад. В
этой теплушке провел свои первые годы и сын Юрий, рожденный в 1917 году,
ровесник революции.
С той далекой поры отец его осел в Ленинграде, в Академии, жил благостно
и знатно, и сын кончил училище комсостава. В финскую войну, когда Юрий
рвался воевать за Родину, друзья отца поднаправили сына на адъютанта в штаб
армии. Юрию не пришлось ползать на финские ДОТы, ни попадать в окружение в
разведке, ни замерзать в снегу под пулями снайперов -- но орден Красного
Знамени, не какой-нибудь! -- аккуратно прилёг к его гимнастёрке. Так он
окончил финскую войну с сознанием её справедливости и своей пользы в ней.
Но в следующей войне ему не пришлось так гладко. Батарея, которой он
командовал, узнала себя окруженной под Лугой. Разбредшихся, их ловили, гнали
в плен. Юрий попал в концентрационный офицерский лагерь под Вильнюсом.
В каждой жизни есть какое-то событие, решающее всего человека -- и судьбу
его, и убеждения, и страсти. Два года в этом лагере перетряхнули Юрия. То,
что' был этот лагерь, нельзя было ни оплести словечками, ни оползти на
силлогизмах -- в этом лагере надо было умереть, а кто не умер -- сделать
вывод.
Выжить могли [орднеры] -- внутренние лагерные полицаи, из своих.
Разумеется Юрий не стал орднером. Еще выживали повара. Еще мог выжить
переводчик -- таких искали. Великолепно владея разговорным немецким, Юрий
это скрыл. Он понимал, что переводчику придется предавать своих. Еще можно
было оттянуть смерть копкой могил, но там были крепче его и проворней. Юрий
заявил, что он -- художник. Действительно, в его разнообразном домашнем
воспитании были уроки живописи, Юра недурно писал маслом, и только желание
следовать отцу, которым он гордился, помешало ему поступить в художественное
училище.
Вместе с другим художником-стариком (жалею, что не помню его фамилии) им
отвели отдельную кабину в бараке, и там Юрий писал комендантским немцам
бесплатные картинишки -- пир Нерона, хоровод эльфов, и за это ему приносили
поесть. Та бурда, за которой военнопленные офицеры с шести утра занимали с
котелками очередь, и орднеры били их палками, а повара черпаками, -- та
бурда не могла поддержать человеческую жизнь. Вечерами из окна их кабины
Юрий видел теперь ту единственную картину, для которой дано ему было
искусство кисти: вечерний туманец над приболотным лугом, луг обнесен колючей
проволокой, и множество горит на нём костров, а вокруг костров -- когда-то
русские офицеры, а сейчас звероподобные существа, грызущие кости павших
лошадей, выпекающие лепешки из картофельной кожуры, курящие навоз и все
шевелящиеся от вшей. Еще не все эти двуногие издохли. Еще не все они утеряли
членораздельную речь, и видно в багряных отсветах костра, как позднее
понимание прорезает лица их, опускающиеся к неадертальцам.
Полынь во рту! Жизнь, которую Юрий сохраняет, уже не мила ему сама по
себе. Он не из тех, кто легко соглашается забыть. Нет, ему достается выжить
-- он должен сделать выводы.
Им уже известно, что дело -- не в немцах, или не в одних немцах, что из
пленных многих национальностей только советские так живут, так умирают, --
никто хуже советских. Даже поляки, даже югославы содержатся гораздо сносней,
а уж англичане, а норвежцы -- они завалены посылками международного Красного
Креста, посылками из дому, они просто не ходят получать немецкого пайка.
Там, где лагеря рядом, союзники из доброты бросают нашим через проволоку
подачки, и наши бросаются как свора собак на кость.
Русские вытягивают всю войну -- и русским такой жребий. Почему так?
Оттуда, отсюда постепенно приходят объяснения: СССР не признает русской
подписи под гаагской конвенцией о пленных, значит не берет никаких
обязательств по обращению с пленными и не претендует на защиту своих,
попавших в плен. *(20) СССР не признает международного Красного Креста. СССР
не признает своих вчерашних солдат: нет ему расчета поддерживать их в плену.
И холодеет сердце восторженного ровесника Октября. Там, в кабинке барака,
они сшибаются и спорят с художником-стариком (до Юрия трудно доходит, Юрий
сопротивляется, а старик вскрывает за слоем слой). Что это? -- Сталин? Но не
много ли списывать всё на Сталина, на его коротенькие ручки? Тот, кто делает
вывод до половины -- не делает его вовсе. А -- остальные? Там, около Сталина
и ниже, и повсюду по Родине -- в общем те, которым Родина разрешила говорить
от себя?
И как правильно быть, если мать продала нас цыганам, нет, хуже -- бросила
собакам? -- Разве она остается нам матерью? Если жена пошла по притонам --
разве мы связаны с ней верностью? Родина, изменившая своим солдатам -- разве
это Родина? ... Как обернулось всё для Юрия! Он восхищался отцом -- и вот
проклял его! Он впервые задумался, что ведь отец его по сути изменил присяге
той армии, в которой вырос, -- изменил, чтоб устанавливать вот этот порядок,
теперь предавший своих солдат. И почему же с этим предательским порядком
связан присягою Юрий?
Когда весной 1943 года в лагерь приехали вербовщики от первых белорусских
"легионов" -- кто-то шел, чтобы спастись от голода, Е. пошел с твердостью, с
ясностью. Но в легионе он не задержался: кожу сняли -- так не по шерсти
тужить. Юрий перестал теперь скрывать хорошее знание немецкого, и вскоре
некий ШЕФ, немец из-под Касселя, получивший назначение создать шпионскую
школу с ускоренным военным выпуском, взял Юрия к себе правой рукой. Так
началось сползание, которого Юрий не предвидел, началась подмена. Юрий пылал
освобождать родину, его засовывали готовить шпионов -- у немцев планы свои.
А где была грань?.. С какого момента нельзя было переступать? Юрий стал
лейтенантом немецкой армии. В немецкой форме он ездил теперь по Германии,
бывал в Берлине, посещал русских эмигрантов, читал недоступных прежде
Бунина, Набокова, Алданова, Амфитеатрова... Юрий ждал, что у всех у них, что
у Бунина -- каждая страница истекает живыми ранами России. Но что' с ними?
На что растратили они неоценимую свободу? Опять о женском теле, о взрыве
страсти, о закатах, о красоте дворянских головок, об анекдотах запыленных
лет. Они писали так, будто никакой революции в России не бывало или слишком
уж недоступно им её объяснить. Они оставляли русским юношам искать азимут
жизни. Так метался Юрий, спешил видеть, спешил знать, а между тем по
исконной русской манере всё чаще и все глубже окунал свое смятение в водку.
Что такое была их шпионская школа? Совсем не настоящая, конечно. За шесть
месяцев их могли научить только владеть парашютом, взрывным делом да рацией.
В них и не очень-то верили. Их забрасывали для инфляции доверия. А для
умирающих, безнадежно брошенных русских военнопленных эти школки, по мнению
Юрия, были хороший выход: ребята здесь отъедались, одевались в теплое,
новое, да еще все карманы набивали им советскими деньгами. Ученики (как и
учителя) делали вид, что так всё и будет, что в советском тылу они будут
шпионить, подрывать назначенные объекты, связываться радио-кодом,
возвращаться назад. А они через эту школу просто улетали от смерти и плена,
они хотели остаться жить, но не ценой того, чтобы стрелять в своих на
фронте. *(21) Их перепускали через фронт, а дальше их свободный выбор
зависел от их нрава и сознания. Тринитротолуол и рацию они все бросали
сразу. Разница была только: сдаваться ли властям тут же (как мой курносый
"шпиён" в армейской контрразведке) или сперва покутить, погулять на даровые
деньги. И только никто никогда не возвращался через фронт назад, опять к
немцам.
Вдруг под новый 1945 год один бойкий парень вернулся и доложил, что
задание выполнил (пойди его проверь!) Это было необычайно. Шеф не
сомневался, что он прислан от [смерша] и решил его расстрелять (судьба
добросовестного шпиона!) Но Юрий настоял, что, напротив, надо наградить его
и поднять перед курсантами. А вернувшийся шпионяга предложил Юрию распить
литр и, багровый, наклонясь через стол, открыл: "Юрий Николаевич! Советское
командование обещает вам прощение, если вы сейчас перейдете сами к нам".