казалось, что именно поэтому они не могут понять главного, самого высокого и
прекрасного о Советской России, а то, что доходит до них, есть искажение,
ложь, неполнота. Представления о нашей подлинной жизни у них были самые
бледные, но тоска по родине такая, что если бы в 41-м году их кликнули --
они бы все повалили в Красную армию, и слаще даже для того, чтобы умереть,
чем выжить. В двадцать пять-двадцать семь лет эта молодежь уже представила и
твердо отстояла несколько точек зрения, все несовпадавшие с мнениями старых
генералов и политиков. Так, группа Игоря была "непредрешенцы". Они
декларировали, что, не разделив с родиной всей сложной тяжести прошедших
десятилетий, никто не имеет права ничего решать о будущем России, ни даже
что-либо предлагать, а только идти и силы свои отдать на то, что решит
народ.
Много мы пролежали рядом на нарах. Я схватил, сколько мог, его мир, и эта
встреча открыла мне (а потом другие встречи подтвердили) представление, что
отток значительной части духовных сил, происшедший в гражданскую войну, увел
от нас большую и важную ветвь русской культуры. И каждый, кто истинно любит
её, будет стремиться к воссоединению обеих ветвей -- метрополии и зарубежья.
Лишь тогда она достигнет полноты, лишь тогда обнаружит способность к
неущербному развитию.
Я мечтаю дожить до того дня.
Слаб человек, слаб. В конце концов и самые упрямые из нас хотели в ту
весну прощения, готовы были многим поступиться за кусочек жизни еще. Ходил
такой анекдот: "Ваше последнее слово, обвиняемый!" "Прошу послать меня куда
угодно, лишь бы там была советская власть! И -- солнце..." Советской-то
власти нам не грозило лишиться, грозило лишиться солнца... Никому не
хотелось в крайнее Заполярье, на цынгу, на дистрофию. И особенно почему-то
цвела в камерах легенда об Алтае. Те редкие, кто когда-то там был, а
особенно -- кто там и не был, навевали сокамерникам певучие сны: что' за
страна Алтай! И сибирское раздолье, и мягкий климат. Пшеничные берега и
медовые реки. Степь и горы. Стада овец, дичь, рыба. Многолюдные богатые
деревни... *(15)
Ах, спрятаться бы в эту тишину! Услышать чистое звонкое пение петуха в
незамутненном воздухе! Погладить добрую серьезную морду лошади! И будьте
прокляты, все великие проблемы, пусть колотится о вас кто-нибудь другой,
поглупей. Отдохнуть там от следовательской матерщины и нудного разматывания
всей твоей жизни, от грохота тюремных замков, от спёртой камерной духоты.
Одна' жизнь нам дана, одна маленькая короткая! -- а мы преступно суем её под
чьи-то пулеметы или лезем с ней, непорочной, в грязную свалку политики. Там,
на Алтае, кажется жил бы в самой низкой и темной избушке на краю деревни,
подле леса. Не за хворостом и не за грибами -- так бы просто вот пошел в
лес, обнял бы два ствола: милые мои! ничего мне не надо больше!..
И сама та весна призывала к милосердию: весна окончания такой огромной
войны! Мы видели, что нас, арестантов, текут миллионы, что еще большие
миллионы встретят нас в лагерях. Не может же быть, чтобы стольких людей
оставили в тюрьме после величайшей мировой победы! Это просто для острастки
нас сейчас держат, чтобы помнили лучше. Конечно, будет великая амнистия, и
всех нас распустят скоро. Кто-то клялся даже, что сам читал в газете, как
Сталин, отвечая некоему американскому корреспонденту (а фамилия? -- не
помню...) сказал, что будет у нас после войны такая амнистия, какой не видел
свет. А кому-то и следователь САМ верно говорил, что будет скоро всеобщая
амнистия. (Следствию были выгодны эти слухи, они ослабляли нашу волю: черт с
ним, подпишем, все равно не надолго.)
Но -- [на милость разум нужен]. Это -- для всей нашей истории, и еще
надолго.
Мы не слушали тех немногих трезвых из нас, кто каркал, что никогда за
четверть столетия амнистии политическим не было -- и никогда не будет.
(Какой-нибудь камерный знаток из стукачей еще выпрыгивал в ответ: "Да в
1927-м году, к десятилетию Октября, все тюрьмы были пустые, на них [белые
флаги висели]!" Это потрясающее видение белых флагов на тюрьмах -- почему
белых? -- особенно поражало сердца. *(16) Мы отмахивались от тех
рассудительных из нас, кто разъяснял, что именно потому и сидим мы,
миллионы, что кончилась война: на фронте мы более не нужны, в тылу опасны, а
на далеких стройках без нас не ляжет ни один кирпич. (Нам не хватало
самоотречения вникнуть если не в злобный, то хотя бы в простой хозяйственный
расчет Сталина: кто ж это теперь, демобилизованный, захотел бы бросить
семью, дом и ехать на Колыму, на Воркуту, в Сибирь, где нет еще ни дорог, ни
домов? Это была уже почти задача Госплана: дать МВД контрольные цифры,
сколько посадить.) Амнистии! великодушной и широкой амнистии ждали и жаждали
мы! Вот, говорят, в Англии даже в годовщины коронаций, то есть каждый год,
амнистируют!
Была амнистия многим политическим и в день трехсотлетия Романовых. Так
неужели же теперь, одержав победу масштаба века и даже больше, чем века,
сталинское правительство будет так мелочно мстительно, будет памятливо на
каждый оступ и оскольз каждого маленького своего подданного?..
Простая истина, но и её надо выстрадать: благословенны не победы в
войнах, а поражения в них! Победы нужны правительствам, поражения нужны --
народу. После побед хочется еще побед, после поражения хочется свободы -- и
обычно её добиваются. Поражения нужны народам, как страдания и беды нужны
отдельным людям: они заставляют углубить внутреннюю жизнь, возвыситься
духовно.
Полтавская победа была несчастьем для России: она потянула за собой два
столетия великих напряжений, разорений, несвободы -- и новых, и новых войн.
Полтавское поражение было спасительно для шведов: потеряв охоту воевать,
шведы стали самым процветающим и свободным народом в Европе. *(17)
Мы настолько привыкли гордиться нашей победой над Наполеоном, что
упускаем: именно благодаря ей освобождение крестьян не произошло на
полстолетия раньше; именно благодаря ей укрепившийся трон разбил
декабристов. (Французская же оккупация не была для России реальностью.) А
Крымская война, а японская, а германская -- все приносили нам свободы и
революции.
В ту весну мы верили в амнистию -- но вовсе не были в этом оригинальны.
Поговорив со старыми арестантами, постепенно выясняешь: эта жажда милости и
эта вера в милость никогда не покидает серых тюремных стен. Десятилетие за
десятилетием разные потоки арестантов всегда ждали и всегда верили: то в
амнистию, то в новый кодекс, то в общий пересмотр дел (и слухи всегда с
умелой осторожностью поддерживались [Органами]). К сколько-нибудь кратной
годовщине Октября, к ленинским годовщинам и к дням Победы, ко дню Красной
армии или дню Парижской Коммуны, к каждой новой сессии ВЦИК, к закончанию
каждой пятилетки, к каждому пленуму Верховного Суда -- к чему только не
приурочивало арестанстское воображение это ожидаемое нисшествие ангела
освобождения! И чем дичей были аресты, чем гомеричнее, умоисступленнее
широта арестанстких потоков, -- тем больше они рождали не трезвость, а веру
в амнистию!
Все источники света можно в той или иной степени сравнивать с Солнцем.
Солнце же несравнимо ни с чем. Так и все ожидания в мире можно сравнивать с
ожиданием амнистии, но ожидания амнистии нельзя сравнить ни с чем.
Весной 1945 года каждого новичка, приходящего в камеру, прежде всего
спрашивали: что он слышал об амнистии? А если двоих-троих брали из камеры С
ВЕЩАМИ, -- камерные знатоки тотчас же сопоставляли их ДЕЛА и умозаключали,
что это -- самые [легкие], их разумеется взяли освобождать. [Началось!] В
уборной и в бане, арестантских почтовых отделениях, всюду наши активисты
искали следов и записей об амнистии. И вдруг в знаменитом фиолетовом
выходном вестибюле бутырской бани мы в начале июля прочли громадное
пророчество мылом по фиолетовой поливанной плитке гораздо выше человеческой
головы (становились значит, друг другу на плечи, чтоб только дольше не
стерли):
"Ура!! 17-го июля амнистия!" *(18)
Сколько ж у нас было ликования! ("Ведь если б не знали точно -- не
написали бы!") Всё, что билось, пульсировало, переливалось в теле --
останавливалось от удара радости, что вот откроется дверь...
Но -- НА МИЛОСТЬ РАЗУМ НУЖЕН...
В середине же июля одного старика из нашей камеры коридорный надзиратель
послал мыть уборную и там с глазу на глаз (при свидетелях бы он не решился)
спросил, сочувственно глядя на его седую голову: "По какой статье, отец?" --
"По пятьдесят восьмой!" -- обрадовался старик, по кому плакали дома три
поколения. "Не подпадаешь..." -- вздохнул надзиратель. Ерунда! -- решили в
камере. -- Надзиратель просто неграмотный.
В той камере был молодой киевлянин Валентин (не помню фамилии) с большими
по-женски прекрасными глазами, очень напуганный следствием. Он был
безусловно провидец, может быть в тогдашнем возбужденном состоянии только.
Не однажды он проходил утром по камере и показывал: сегодня тебя и тебя
возьмут, я видел во сне. И их брали! Именно их! Впрочем душа арестанта так
склонна к мистике что восприниемает провидение почти без удивления.
27-го июля Валентин подошел ко мне: "Александр! Сегодня мы с тобой". И
рассказал мне сон со всеми атрибутами тюремных снов: мостик через мутную
речку, крест. Я стал собираться и не зря: после утреннего кипятка нас с ним
вызвали. Камера провожала нас шумными добрыми пожеланиями, многие уверяли,
что мы идем на волю (из сопоставления наших [легких] дел так получилось).
Ты можешь искренне не верить этому, не разрешать себе верить, ты можешь
отбиваться насмешками, но пылающие клещи, горячее которых нет на земле,
вдруг да обомнут, вдруг да обомнут твою душу: а если правда?..
Собрали нас человек двадцать из разных камер и повели сначала в баню (на
каждом жизненном изломе арестант прежде всего должен пройти [баню]). Мы
имели там время, часа полтора, предаться догадкам и размышлениям. Потом
распаренных, принеженных -- провели изумрудным садиком внутреннего
бутырского двора, где оглушающе пели птицы (а скорее всего одни только
воробьи), зелень же деревьев отвыкшему глазу казалась непереносимо яркой.
Никогда мой глаз не воспринимал с такой силой зелени листьев, как в ту
весну! И ничего в жизни не видел я более близкого к божьему раю, чем этот
бутырский садик, переход по асфальтовым дорожкам которого никогда не занимал
больше тридцати секунд! *(19)
Привели в бутырский [вокзал] (место приема и отправки арестантов;
название очень меткое, к тому ж главный вестибюль там похож на хороший
вокзал), загнали в просторный большой бокс. В нём был полумрак и чистый
свежий воздух: его единственное маленькое окошко располагалось высоко и без
намордника. А выходило оно в тот же солнечный садик, и через открытую
фрамугу нас оглушал птичий щебет, и в просвете фрамуги качалась ярко-зеленая
веточка, обещавшая всем нам свободу и дом. (Вот! И в боксе таком хорошем ни
разу не сидели! -- не случайно!)
А все мы числились за ОСО! *(20) И так выходило, что все сидели за
безделку.
Три часа нас никто не трогал, никто не открывал двери. Мы ходили, ходили,
ходили по боксу и, загонявшись, садились на плиточные скамьи. А веточка всё
помахивала, всё помахивала за щелью, и осатанело перекликались воробьи.
Вдруг загрохотала дверь, и одного из нас, тихого бухгалтера лет тридцати
пяти, вызвали. Он вышел. Дверь заперлась. Мы еще усиленнее забегали в нашем
ящике, нас выжигало.
Опять грохот. Вызвали другого, а того впустили. Мы кинулись к нему. Но