замечаем, как они нас опетливают.
Набор инструментов для вербовки -- как набор отмычек: No. 1, No.2, No.3.
No.1: "вы -- советский человек?" No. 2: пообещать то, чего вербуемый много
лет бесплодно добивается в законном порядке; No. 3: надавить на слабое
место, пригрозить тем, чего вербуемый больше всего боится; No. 4...
Да ведь чуть-чуть только бывает надо и придавить. Вызывается такой А. Г.,
известно, что по характеру он -- размазня. И сразу ему: "Напишите список
антисоветски-настроенных людей из ваших знакомых". Он растерян, мнется: "Я
не уверен..." Не вскочил, не ударил кулаком: "Да как вы смеете?" (Да кто там
вскочит у нас? Что' фантазировать?..) Ах, вы не уверены? Тогда пишите
список, за кого вы ручаетесь, что они вполне советские люди. Но --
[ручаетесь], учтите! Если хоть одного аттестуете ложно, [сядете] сразу сами!
Что ж вы не пишете?" "Я... не могу ручаться." "Ах, не можете? Значит, вы
[знаете], что они -- антисоветские. Вот и пишите, про кого знаете!" И
потеет, и ерзает, и мучается честный хороший кролик А. Г. с душою слишком
мягкой, лепленной еще до революции. Он искренне принял этот напор,
врезавшийся в него: или писать, что советские или писать, что антисоветские.
Он не видит третьего выхода.
Камень -- не человек, а и тот рушат.
На воле отмычек больше, потому что и жизнь разнообразнее. В лагере --
самые простые, жизнь упрощена, обнажена, и резьба винтов и диаметр головки
известны. No. 1, конечно, остаётся: "вы -- советский человек?" Очень
применимо к благонамеренным, отвёртка никогда не соскальзывает, головка
сразу подалась и пошла. No. 2 тоже отлично работает: обещание взять с общих
работ, устроить в зоне, дать дополнительную кашу, приплатить, сбросить срок.
Всё это -- жизнь, каждая эта ступенька -- сохранение жизни! (В годы войны
[стук] особенно измельчал: предметы дорожали, а люди дешевели. [Закладывали]
даже за пачку махорки). А No. 3 работает еще лучше: снимем с придурков!
пошлем на общие! переведём на штрафной лагпункт! Каждая эта ступенька --
ступенька к смерти. И тот, кто не выманивается кусочком хлеба наверх, может
дрогнуть и взмолиться, если его сталкивают в пропасть.
Это не значит, что в лагере не бывает уж никогда нужна более тонкая
работа. Иногда приходится-таки исхитриться. Майору Шикину надо было собрать
обвинение против заключённого Герценберга, еврея. Он имел основание думать,
что обвинительный материал может дать Антон, семнадцатилетний неопытный
немчик. Шикин вызвал молодого Антона и стал возбуждать в нём нацистские
посевы: как гнусна еврейская нация и как она погубила Германию. Антон
раскалился и предал Герценберга. (И почему бы в переменчивых обстоятельствах
коммунист-чекист Шикин не стал бы исполнительным следователем Гестапо?)
Или вот Александр Филиппович Стеновой. До посадки он был солдат войск
МВД, посажен -- по 58-й. *(1) Он совсем не ортодокс, он вообще простой
парень, он в лагере начал стыдиться своей прошлой службы и тщательно скрывал
её, понимая, что это опасно, если узнается. Так как его вербовать? Вот этим
и вербовать: разгласим, что ты -- "чекист". И собственным знаменем они
подотрутся, чтоб только завербовать! (Уверяет, что всё же устоял.)
Иной, как говорится, и не плотник, да стучать охотник -- этот берётся без
затруднения. На другого приходится удочку забрасывать по несколько раз:
сглатывает наживу. Кто будет извиваться, что трудно ему собрать точную
информацию, тому объясняют: "Давайте, какая есть, мы будем проверять!" "Но
если я совсем не уверен?" "Так что ж -- вы истинный враг?" Да наконец и
честно ему объяснить: "Нам нужно пять процентов правды, остальное пусть
будет ваша фантазия". (Джидинские о'перы).
Но иногда выбивается из сил и [кум] *(2), не берётся добыта ни с
третьего, ни с пятого раза. Это -- редко, но бывает. Тогда остаётся куму
затянуть запасную петельку: подписку о неразглашении. Нигде -- ни в
конституции, ни в кодексе -- не сказано, что такие подписки вообще
существуют, что мы обязаны их давать, но -- мы ко всему привыкли. Как же
можно еще и тут отказаться? Уж это мы непременно все даём. (А между тем,
если бы мы их не давали, если бы выйдя за порог, мы тут же бы всем и каждому
разглашали свою беседу с кумом -- вот и развеялась бы бесовская сила
Третьего Отдела, на нашей трусости и держится их секретность и сами они!) И
ставится в лагерном деле освобождающая счастливая пометка: "не вербовать!"
Это -- проба "96" или по крайней мере "84", но мы не скоро о ней узнаем,
если вообще доживём. Мы догадаемся по тому, что схлынет с нас эта нечисть и
никогда больше не будет к нам липнуть.
Однако чаще всего вербовка удаётся. Просто и грубо давят, давят, так, что
ни отмолиться, ни отлаяться.
И вскоре завербованный приносит донос.
И по доносу чаще всего затягивают на чьей-то шее удавку второго срока.
И получается лагерное стукачество сильнейшей формой лагерной борьбы:
"подохни ты сегодня, а я завтра!"
На [воле] все полвека или сорок лет стукачество было совершенно
безопасным занятием: никакой ответной угрозы от общества, или разоблачения,
ни кары, быть не могло.
В лагерях несколько иначе. Читатель помнит, как стукачей разоблачала и
ссылала на Кондостров соловецкая Адмчасть. Потом десятилетиями стукачам было
как будто вольготно и расцветно. Но редкими временами и местами сплачивалась
группка волевых энергичных зэков и в скрытой форме продолжала соловецкую
традицию. Иногда прибивали (убивали) стукача под видом самосуда разъяренной
толпы над пойманным вором (самосуд по лагерным понятиям почти законный).
Иногда (1-й ОЛП Вятлага во время войны) производственные придурки
административно списывали со своего объекта самых вредных стукачей "по
деловым соображениям". Тут оперу трудно было помочь. Другие стукачи понимали
и стихали.
Много было в лагерях надежды на приходящих фронтовиков -- вот кто за
стукачей возьмётся! Увы, военные пополнения разочаровывали лагерных борцов:
вне своей армии эти вояки, миномётчики и разведчики, совсем скисали, не
годились никуда.
Нужны были еще качания колокольного била, еще откладки временно'го метра,
пока откроется на Архипелаге мор на стукачей.
В этой главе мне не хватает материала. Что-то неохотно рассказывают мне
лагерники, как их вербовали. Расскажу ж о себе.
Лишь поздним лагерным опытом, наторевший, я оглянулся и понял, как мелко,
как ничтожно я начинал свой срок. В офицерской шкуре привыкнув к
незаслуженно-высокому положению среди окружающих, я и в лагере всё лез на
какие-то должности, и тотчас же падал с них. И очень держался за эту шкуру
-- гимнастёрку, галифе, шинель, уж так старался не менять её на защитную
лагерную чернедь! В новых условиях я делал ошибку новобранца: я выделялся на
местности.
И снайперский глаз первого же кума, новоиерусалимского, сразу меня
заметил. А на Калужской заставе, как только я из маляров выбился в помощники
нормировщика, опять я вытащил эту форму -- ах, как хочется быть мужественным
и красивым! К тому ж я жил в комнате уродов, там генералы и не так
одевались.
Забыл я и думать, как и зачем писал в Новом Иерусалиме автобиографию.
Полулежа на своей кровати как-то вечером, почитывал я учебник физики,
Зиновьев что-то жарил и рассказывал, Орачевский и Прохоров лежали, выставив
сапоги на перильца кровати, -- и вошел старший надзиратель Сенин (это
очевидно была не настоящая его фамилия, а псевдоним для лагеря.) Он как
будто не заметил ни этой плитки, ни этих выставленных сапог -- сел на чью-то
кровать и принял участие в общем разговоре.
Лицом и манерами мне он не нравился, этот Сенин, слишком играл мягкими
глазами, но уж какой был окультуренный! какой воспитанный! уж как отличался
он среди наших надзирателей -- хамов, недотеп и неграмотных. Сенин был не
много, не мало -- [студент!] -- студент 4-го курса, вот только не помню
какого факультета. Он, видно, очень стыдился эмвэдистской формы, боялся,
чтобы сокурсники не увидели его в голубых погонах в городе, и потому,
приезжая на дежурство, надевал форму на вахте, а уезжая -- снимал. (Вот
современный герой для романистов! Вообразить по царским временам, чтобы
прогрессивный студент подрабатывал в тюрьме надзирателем!) Впрочем,
культурный-культурный, а послать старика побегушками или назначить работяге
трое суток карцера ему ничего не стоило.
Но у нас в комнате он любил вести интеллигентный разговор: показать, что
понимает наши тонкие души, и чтоб мы оценили тонкость его души. Так и сейчас
-- он свежо рассказал нам что-то о городской жизни, что-то о новом фильме и
вдруг незаметно для всех, сделал мне явное движение -- выйти в коридор.
Я вышел, недоумевая. Через сколько-то вежливых фраз, чтоб не было
заметно, Сенин тоже поднялся и нагнал меня. И велел тотчас же идти в кабинет
оперуполномоченного -- туда вела глухая лестница, где никого нельзя было
встретить. Там и сидел сыч.
Я его еще и в глаза не видел. Я пошел с замиранием сердца. Я -- чего
боюсь? Я боюсь, чего каждый лагерник боится: чтоб не стали мне мотать
второго срока. Еще года не прошло от моего следствия, еще болит во мне всё
от одного вида следователя за письменным столом. Вдруг опять переворох
прежнего [дела]: еще какие-нибудь странички из дневника, еще какие-нибудь
письма...
Тук-тук-тук.
-- Войдите.
Открываю дверь. Маленькая, уютно обставленная комната, как будто она не в
ГУЛаге совсем. Нашлось место и для маленького дивана (может быть, сюда он
таскает наших женщин) и для "Филлипса" на этажерке. В нём светится цветной
глазочек и негромко льётся мягкая какая-то, очень приятная мелодия. Я от
такой чистоты звука и от такой музыки совсем отвык, я размягчаюсь с первой
минуты: где-то идёт жизнь! Боже мой, мы уже привыкли считать нашу жизнь --
за жизнь, а она где-то там идёт, где-то [там]...
-- Садитесь.
На столе -- лампа под успокаивающим абажуром. За столом в кресле -- опер,
как и Сенин -- такой же интеллигентный, чернявый, малопроницаемого вида. Мой
стул -- тоже полумягкий. Как всё приятно, если он не начнёт меня ни в чём
обвинять, не начнёт опять вытаскивать старые погремушки.
Но нет, его голос совсем не враждебен. Он спрашивает вообще о жизни, о
самочувствии, как я привыкаю к лагерю, удобно ли мне в комнате придурков.
Нет, так не вступают в следствие. (Да где я слышал эту мелодию
прелестную?..)
А теперь вполне естественный вопрос, да из любознательности даже:
-- Ну, и как после всего происшедшего с вами, всего пережитого, --
остаётесь вы советским человеком? Или нет?
А? Что ответишь? Вы, потомки, вам этого не понять: что' вот сейчас
ответишь? Я слышу, я слышу, нормальные свободные люди, вы кричите мне из
1990 года: "Да пошли его на ...! (Или, может, потомки уже не будут так
выражаться? Я думаю, в России -- будут!) Посадили, зарезали -- и еще ему
советский человек!"
В самом деле, после всех тюрем, всех встреч, когда на меня хлынула
информация со всего света -- ну, какой же я могу остаться советский? Где,
когда выстаивало что-нибудь советское против полноты информации?
И если б я столько был уже [перевоспитан] тюрьмой, сколько [образован]
ею, я конечно, должен был бы сразу отрезать: "Нет! И шли бы вы на ...!
Надоело мне на вас мозги тратить! Дайте отдохнуть после работы!"
Но ведь мы же выросли в послушании, ребята! Ведь если "кто против?.. кто
воздержался?.." -- рука никак не поднимается, никак. Даже осужденному, как
это можно выговорить языком: я -- не советский...?
-- В постановлении ОСО сказано, что -- антисоветский, -- осторожно