В десятилетия, когда торжество коммунизма в СССР казалось безграничным,
всякий свет загашен и растоптан навсегда, - этот свет, ещё от религиозного
ренессанса начала века, от "Вех", - издательство пронесло, сохранило и даже
дало ему расцвесть в малотиражных книгах лучших наших уцелевших мыслителей -
концентрат русской философской, богословской и эстетической мысли. Само
название ИМКА, диковатое для русского уха, досталось издательству по
наследству от американской протестантской организации (YMCA, Young Men's
Christian Association), питавшей его небольшими средствами, затем завещавшей
своих опекунов. Издательство начало действовать с 1924 года, первой книгой
издав зайцевского "Сергия Радонежского", позже федотовских "Святых древней
Руси", затем издавало С. Булгакова, Франка, Бердяева, Лосского, Шестова,
Вышеславцева, Карсавина, Зеньковского, Мочульского. С 60-х годов книги
"Имки" помаленьку стали проникать в Советский Союз, открывая нашим читателям
неведомые миры. А моя связь из Москвы была не с "Имкой", а лично с Никитой
Струве. Струве и был для меня "Имка", ясно было, что он её вёл и решал, с
ним мы определяли все сроки печатанья, условия конспирации. И когда Бетта
привезла в Москву, что в Париже объявился какой-то Морозов, который
претендует, что имеет права на мои книги, - мы переполошились: ещё новый
пират? ещё новый агент ГБ? - хотел я даже посылать гласное опровержение. Но
когда по западному радио объявили о выходе "Архипелага" - то назвали Ивана
Морозова как директора крохотной "Имки", до вчерашнего дня мало кому на
Западе и известной. Вот тебе нба, откуда взялся?
А в Цюрих приехал Струве и подтвердил: да, директором у них - Морозов. И
даже пришло письмо от Морозова с настоянием срочной встречи, но и какой-то
сдвиг был во фразах, вызывал удивление. Н. А. объяснил мне, что Морозов все
месяцы тайного набора "Архипелага" ничего о том не знал. В день же выхода
1-го тома Н. А. лежал больной, а книги внезапно пришли из типографии - и тут
Морозов дал интервью прессе, рассказал об издательстве и о себе.
А когда мы получили 1-й том в Москве - были горько изумлены большим
количеством опечаток, но верно приписали это конспирации. (По конспирации,
только Струве с женой и корректировали, как успевали.) В наши самые грозные
московские дни - мы составляли список опечаток, и "по левой" слали их в
"Имку", они на ходу, при допечатках тиража, исправлялись (а тираж
"Архипелага"-I был для них невиданным - 50 тысяч, до тех пор они крупней
одной тысячи редко что выпускали и всего-то по 2-3 книги в год. Была
эпиграмма в эмиграции: "Отвечает ИМКА: мы / издаём одни псалмы"). И уже в
Цюрихе, как упомянуто, при нашей неустроенной жизни, при наших трёх
младенцах - Аля вела и ночами вычитывала корректуры. Мы ещё тогда не
охватили эмигрантской реальности. Вот мы с боем вышли из такой пещеры (из
глуби её казалось - на Западе всё легко, всё просто), - теперь только
рукопись протяни, её подхватят и тут же принесут готовую книгу, - нет,
выходит, здешнему русскому издательству нужно сначала помочь стать на ноги.
Да, так нам открывалась извечная нищета Первой эмиграции и сиротство её.
Теперь в Париже я мог ближе рассмотреть это издательство и немало подивился,
на чём оно держится. Струве, профессорствуя в Парижском университете, был
бесплатным сотрудником и радетелем, душой издательства, но не занимал и не
хотел занимать никакого поста. Оплаченным директором состоял Морозов, при
нём бухгалтер, и ещё немало сотрудников толпились избыточно в книжном
магазине, которому Морозов и придавал первостепенное значение. В самом же
издательстве в тот год не было ни одного редактора, ни постоянного
корректора (а типографию, естественно, каждый раз нанимали). Морозов,
выходец из русской крестьянской семьи в Эстонии, не проявлял издательского
дара, линия издательская была не всегда разборчивой, и в ряду
религиозно-философских изданий странно выглядели третьесортные скороспешные
диссидентские репортажи, а то лихие, но не живучие новинки самиздата. (В
суматохе хлынувшей новой эмиграции иногда не мог и Струве разобраться, чтбо
это за явление и что оно в советской жизни весит.) Оказалось, что и договоры
со мной, заочно написанные, - находятся в безалаберном и безответственном
составе, Морозов и с Флегоном заключил какое-то "джентльменское соглашение"
- "делить советских авторов", ничего ещё не зная о тайных переговорах Струве
со мной и о грядущей череде моих книг. Морозов и в "Собачьем сердце"
Булгакова находил "неприличные места", и по советскому словарю Ушакова
проверял в "Раковом корпусе" "странные слова", каких быть не может. (О
словаре Даля он не знал.) В конце 60-х годов он психически заболевал,
пытался кончать с собою, и полгода провёл в клинике. С тех пор находился под
лекарством, оглушённый, не выходил полностью из болезненного состояния,
производил странное впечатление - то напряжённым усилием ширить глаза, то
восторженным взглядом, то фразами без понятия дела, в чём заторможенный, а в
боязни разорения очень возбуждённый. В первый же мой приезд в Париж, едва с
Морозовым познакомясь, я сильно удивился и спрашивал Струве, и советовал:
зачем же это показное руководство, тормозящее работу? Струве отклонял: с
Морозовым долгие годы сотрудничества, в конце 30-х он приехал из Прибалтики,
молодой энтузиаст, и много сделал для восстановления РСХД во Франции. Он
отдавался делу целиком, бескорыстно, но неумело. А в эмиграции так узок круг
работников, всякий разрыв воспринимается болезненно.
Однако несогласованность руководства и беспорядочные действия в издательстве
просто в отчаяние приводили. Уже я связан был с ними прохождением всех моих
книг, и со Струве и с "Вестником" был связан душевно и в работе, - однако и
трудно же так дело вести. Вдруг - узнаю, что кто-то торгует моими
фотографиями, и с каким-то ещё произвольным девизом. Кто же? "ИМКА-пресс"!
Морозов распорядился наготовить этих фотографий и принудительно добавляет
покупателям за отдельные 10 франков. Погасили, когда уже немало так
разослали. То, накануне выхода "Телёнка", Морозов, не спросясь и не
известив, отдавал его большими кусками в "Новое русское слово", суетливую
ежедневную недограмотную газету в Штатах. После всего такого -
предполагаемое собрание сочинений я решил было отдавать "Посеву", гораздо
крепче организованному, хотя марка "Посева" затрудняет распространение книг
в СССР. (Очень сопротивлялась Аля: ни за что не уходить из "Имки"! она её
почти боготворила со студенческих лет, по приходящим редким духовным книгам.
Всё же часть публицистики в тот год я издал в "Посеве".)
"Телёнок", как он дописался после высылки, должен был появиться вот-вот.
Есть много опасностей - и творческих, и личных (а на Западе - и судебных,
как выяснилось) - в печатании слишком свежих воспоминаний, в том числе и
потеря пропорций, и потеря дружб. Л. К. Чуковская отозвалась "по левой" из
Москвы, что это ошибка моя была, мемуары не должны так печататься, надо
всему остыть. Другие приятели из Москвы шутили, что я "оставляю своим
будущим биографам выжженную землю" (и в шутке есть правда: пока вот успеваю
не оставить прожитого в хламе). А я считаю: тут верный срок угадан,
"Телёнку" никак было невозможно остывать, это не мемуары, а репортаж с поля
боя. Вот нынешнему второму тому Очерков придётся, наверно, полежать и
полежать.
Предвидя в Канаде долгие поиски места и долгую потерю рабочего времени, а
ещё и по свежести цюрихских впечатлений, я спешил именно сейчас написать,
кончить ленинские главы. Включая "Март Семнадцатого" их набралось теперь, по
обилию материала, больше, чем ранее предположенных три, возникала
самостоятельная картина, и даже гораздо самостоятельней, чем утонут они
потом в Узлах, - да и когда ещё то "Красное Колесо"? За годами.
Работать мне на цюрихской квартире было по-прежнему шумно, тесно, невозможно
- и я опять уехал в горы, всё в тот же Штерненберг, один раз на две недели,
другой - ещё на три. Как все старые крестьянские швейцарские дома, и этот
имел часть комнат неотапливаемых, с расчётом на холодный сон в слабоморозные
ночи с распахнутыми окнами, нестарые люди в большинстве спят тут так. Сперва
это мне казалось диковато - входить в морозную спальню, но потом я привык, и
пристрастился, и стало это моей привычкой, наверно, на всю жизнь, уже и при
25-градусном морозе в Вермонте. За ночь наглотавшись свежего воздуха, днём и
не нуждаешься никуда выходить гулять, сидишь и работаешь день насквозь. А
напоминала мне эта одинокая зимняя работа - мою работу в Эстонии над
"Архипелагом", и как там я урывал в лунную ночь выйти и ощутить мир - так и
в Штерненберге, при луне, уже поздно ночью, браживал с палкой по снежным
горным тропинкам и не наглядывался суровостью этого провалистого и
взнесенного пиками пустынного лунного пейзажа. На таком пейзаже - где в
збаливе лунного сияния, где с резкими чёрными тенями гор и деревьев - мне и
запомнилась та моя исполегающая выработка над Лениным до последних сил и
где-то тут, между горами, его мятущийся чёрный дух. А в рабочей комнате
прикнопил я к деревянной стене, чтобы зримее ощущать непрерывно, - портрет
Ленина, один из самых зловещих, где он и воплощённый дьявол, и приговорённый
злодей, и уже смертельно больной. (Придумал, чтобы на всех мировых изданиях
этот портрет был на обложке. В русском издании портрет сослужил дурную
службу: до того ненавидели его старые эмигранты, что такую книгу даже в дом
внести не хотели. У нас, советских, отношение к Ленину -
одомашненно-юмористическое, у эмигрантов - зачуранье.)
Работал - совершенно весь отдавшись, ощущал себя на главном, главном стержне
эпопеи. В эти пять недель в Штерненберге меня работа захватила настолько,
что я потерял ощущение современного момента, знать его не хотел, и как он
там меня требует или вытягивает к себе. Даже обычные известия по
коротковолновым станциям перестал слушать. Из горы собравшихся материалов
рос и рос, вровень Ленину, прежде не задуманный Парвус, с его гениально
простым же планом разломать Россию сочетанием революционных методов и
национальных сепаратизмов, более всего украинского: в лагерях российских
военнопленных создавать для украинцев льготные условия и поджигать в них
непримиримость к России. (И План - удался! Никакая Британская Империя не
могла раньше осуществить такого: не решились бы на революционный огонь.) Но
возникла для меня трудность: как встретить Парвуса и Ленина в 1916, дать им
прямой диалог? Такая встреча их была, но в 1915 в Берне, я же описывать 1915
год отказался. А в 1916 в Цюрихе - не было личной встречи, лишь обмен
письмами. Тогда - изневоли - я отступил от обычного реализма и применил
фантастический приём, как бы дать переписке перетечь в диалог, ввёл
чертовщину: посланец не только привёз письмо, но и самого уменьшенного
Парвуса в бауле. Приёмом его распухания, вылезания, а после разговора
исчезновением - фантастика и исчерпывалась, весь диалог Ленина-Парвуса и
столкновение их мыслей и планов даны реально и в полном соответствии с
исторической истиной.
И вот, за пять недель я кончил - завершил почти до готовности в печать - все
цюрихские ленинские главы, их оказалась не одна, как написал в Москве, а
десять. Ощущение было, что взял сильно укреплённую высоту.
После этого в Цюрихе хотелось поблагодарить и попрощаться с
Платтеном-младшим, Мирославом Тучеком из Социальштелле и Вилли Гаучи,
автором обстоятельной книги о Ленине в Швейцарии. Я предложил пойти в один
из ресторанчиков, связанных с Лениным. Пошли в "Белого лебедя", сели за
свободный стол - и вдруг прямо перед собой на стене я увидел... портрет
Ленина! так и заставили его быть свидетелем торжества над ним самим...
Ну, спасибо, милый Цюрих, - поработали мы славно.
Та весна была ещё тем тяжела, что кончались обманутые Вьетнам-Лаос-Камбоджа,
западный мир - как никогда слаб и в отступе. А теперь, когда хорошо у меня
шла работа и всё увереннее я выходил на свою твёрдую дорогу - мучило меня,
что я не использовал своего особого положения, своего ещё крепкого на Западе