короткой беседы, торжественно же объявляет, что мне, без испытательного
срока, даётся Niederlassungs-bewilligung (разрешение на постоянное
жительство). А мне стыдно-то как: ведь и Видмер не знает, что мы с Алей
решили уезжать... (Вслед за тем цюрихская полиция выдаёт всей нашей семье
швейцарские паспорта.) Ещё успеваем с Видмером посмотреть на характерный
Берн, поднявшись сотнями ступеней на соборную башню, и оттуда глянуть на
черепичное море крыш, на слитную стиснутую черепичность старого города, и
готические сталагмиты на самом соборе. (Его построили в XV веке перед
Реформацией. В решимости Швейцарской Реформации подчеркнуть, что истиной
обладают все, - отдёрнули занавес алтаря и прихожан посадили в алтарь,
лицами назад.)
А итальянские журналисты - ну конечно же согласились приехать в Цюрих,
конечно, для них это вовсе не труд. В назначенный день сняли зал в здешней
гостинице, мы приехали, ахнули: больше тридцати человек, да живые,
подвижные, жадные поглядеть и послушать, и глаза и речь у них какие
заряжённые. Расселись. Переводила Аликс Фрис, знающая итальянский как
родной. Сперва один итальянец выступил, второй, вручили мне эту коробочку.
Теперь - моя очередь отвечать. Говорю по фразе, останавливаюсь, Аликс
переводит.
А приготовил-то я, оказывается, речь ого-го какую серьёзную*. Ещё находясь в
состоянии неоконченного перелёта из одного мира в другой, ещё не усвоив ни
точек отсчёта, ни реальных уровней, но уже и давимый нагромождением
торжествующей западной материальности, заслонившим всякий дух, - я, опережая
догадками равномерный опыт, составил для итальянских журналистов речь - вот
уж не в коня корм. Мне казалось: пора подниматься в оценках на вершины - а
ещё на низменности ничего не было разобрано! И журналисты бедные - угасали
на глазах от мудрёных этих высот. После церемонии подошёл ко мне один
молодой журналист попроще и едва не плачущим голосом спросил: "Ну, и что ж я
из этого всего могу дать своим читателям? Вы поясней чего-нибудь не можете
сказать?"
Удивительно: провалилась вся моя эта речь в глухоту, в немоту, как
неслышанная и несказанная. Через четыре года её же, те же мысли сводя в тот
же купол, произнёс я в Гарварде - она взорвалась на всю Америку и на весь
мир. Очень неравно в западном мире - где именно произнести или печататься. И
даже из рафинированных стран Европы, как Франция или Англия, в Америку
проникает плохо. Но сказанное в немудрящей Америке - почему-то громко летит
на весь мир. Анизотропная среда, как физики говорят.
А именно в Америку, даже за почётным гражданством, я в тот год и не поехал,
сберегая время и простор себе для возобновления работы, наконец.
Неумело, разбросанно, нервно, в запуте прожил я на Западе свои первые
месяцы, да и весь год сплошных ошибок, тактических и деловых. И утешенье
было только: уезжать из этого Цюриха - да писать. Пытаться - писать.
Не самое лучшее место для уединения был Штерненберг: стояла дача Видмеров на
узком гребне между двумя горными чашами, и с одной стороны к дому вплотную
лепилась автомобильная дорога, правда с редким движением, а с другой, под
самыми окнами, шла пешеходная тропа для осмотра красот, и каждую
субботу-воскресенье и каждый праздник (а их, после СССР казалось мне, в
Швейцарии поразительно много) шли и шли швейцарцы, в шерстяных чулках до
колен, парами, компаниями, гурьбами, от стариков до школьных классов, - и не
только мешали мне движеньем и разговорами, но и засматривали в окна. Чтоб не
работать в жарких комнатах, устроил я стол под вишней - но и то место было
под надзором тропы. А ещё это всё размещалось на альпийском лугу, и
несколько раз в лето сгоняли меня шумом при косьбе, ворошении сена и уборке.
Однако сельский труд добрых соседей своей разумностью и неутомимостью
укреплял мир души, не мешало рабочее их движение, навозный полив лугов,
обдающий крепким запахом, неумолкаемый звон коровьих колокольцев и даже шум
трактора. А особенно светло действовал вид с высоты. В обзорном глядении
сверху и далеко вниз, а особенно повторительном, ежедневном, ежеутреннем,
есть что-то очищающее душу и просветляющее мысль. Простое стоянье и осмотр -
уже есть работа души и ума. И облегчается задача оценить свою минувшую жизнь
и преднаметить будущую. Одна чаша, удивительной красоты, сочетание круто
спадающего луга, лесных клиньев и островков, извитых рабочих колей, рабочих
строений, была постоянно под моими глазами, лишь перевести вперёд с листа
бумаги. А особенно удивительны были в этом вертикальном пейзаже игры
туманных полос или обрубленных радуг. Ко второй объёмной, обширной чаше надо
только дом обойти, это был пространный швейцарский вид с далеко
разбросанными хуторами как птичьими гнёздами. А прямо над нами, близко,
сторожила манящая крутая высота, богатая для глаза (лазил туда я за год
всего лишь раза три, один раз с о. Александром Шмеманом, нашли там дот
швейцарской армии). Километрах в пяти высилась наибольшая тут вершина
Хёрнли, в цепи других, не на много меньше. А кусок пешеходной тропы над ещё
третьей, соседней, чашей был моим излюбленным "капитанским мостиком". Когда
было не ждать гуляющих, я, по тюремному обычаю, ходил по этой тропе
туда-сюда, туда-сюда, вбирая себе ясности и разума то от верхнего вида, то
от нижнего - от горного прорыва в долину речёнки Тёсс, где иногда
промелькивали вагончики поездов и каждый вечер светились одни и те же
несколько неподвижных огней посёлка. Ещё особую игру этим трём чашам
придавала луна, ежедневно изменяемая в форме и сдвигаемая по небу на час. И
уж ни на что не похож был вечер 1 августа - швейцарской независимости, когда
вспыхивает огромный костёр на вершине Хёрнли и там и сям костры поменьше,
горы перекликаются дрожащими огнями, а в долинах до полуночи хлопушки,
стрельба. Стояла и так моя кровать в доме, что первый взгляд утра через
распахнутое окно всегда был на дальние горы; глубина и высота видимых гор
менялась от ясности прозора, но в лучшие чистые утра первооткрытыми глазами
я видел сразу снеговые Альпы.
Отец Александр Шмеман провёл у меня тут чуть не трое суток. Это было первое
наше свидание, после тех его великолепных радиопроповедей по "Свободе",
которые я лавливал в СССР. Много-много переговорили мы тут с ним - о
духовном, о положении православной Церкви, разбитости на течения; об
историческом, о литературе (помню его острое замечание о внутренней порче
Серебряного века: добро ли, зло, - "есть два пути, и всё равно, каким
идти"). Много ходили по откосам. Помню, лежали на траве над одной из чаш -
он закинулся в проект, как бы нам устроить свою русскую радиостанцию?
(Поработал он на "Свободе" - слишком стала не та и не то.) О, ещё бы нет!
Это было бы подейственней "Континента"! Да только кто же даст для русских
десятки миллионов долларов?
День ото дня я в Штерненберге здоровел и телом и духом. И, спрашивается, как
же они могли меня выслать? Сами устроили мне Ноев ковчег - переждать их
потоп. (Сдали их нервы после сентябрьского встречного боя, после моей
январской контратаки, и всё ж - на виду у Запада, а с Западом нужна
разрядка, усумнились они в своём всемогуществе.) И вот теперь, в 55 лет, я
смотрел, смотрел в эти три чаши: уже прокричал я правду о нашей
послереволюционной истории - и удалось? и даже выше мечты? Из-под бетонных
плит пробился слабенький стебелёк, и бетонная хватка могучего насилия не
смогла его размозжить; и отравные испарения самой настойчивой в мире лжи не
смогли задушить. С Божьего благословения - жизнь уже удалась.
Теперь заработал я и право заняться чистой литературой? И русской историей?
Всё ж, на "капитанском мостике", бодро вышагивал я разные проекты. И проект
нашего окончательно решённого переезда в Канаду. И проект: устроить в Канаде
Русский Университет? Я ещё не начинал знакомиться с русской эмиграцией, но
любил её уже давней многолетней любовью, как хранительницу наших лучших
традиций, знаний и надежд. Я годами воображал её большой человеческой силой,
которая всё сбережёт и когда-нибудь исцеляющим вливанием отдастся нашей
стране. И я - вышагивал и записывал проект Университета, у меня он так и
сохранился. И факультеты. (Кроме широко гуманитарных, с отечественной
традицией, непременно и - освоение пространств без гибели их, инженеры
земли, и ведение народного хозяйства с западным опытом.) Уплотнённая
программа, каникулы - месяц, хватит, а ещё месяц - работать для русского
рассеянья. Стипендия, но для умеренного образа жизни. А потом бы - при
университете открыть и русскую школу-десятилетку, с программами не
оторванно-эмигрантскими, но и не искажённо-советскими. Я всеми мерами хотел
бы укрепить будущих воспитанников, пробудить от западной ублаготворённости,
обратить к суровости родины. На это тоже хотел я положить деньги созданного
мною Фонда.
Я ещё не представлял нынешней слабости эмиграции, её растёка этнического,
что после шестидесяти лет нету тех слоёв, из которых бы набирать учеников, и
никто так строго учиться не захочет, никто не примет на себя суровости
добровольно. А по нынешним реальным силам эмиграции - можно бы набирать
только из Третьей, однако не для того же бежавшей из "этой страны", чтобы в
неё вернуться.
Да и - денежно такого Университета не вытянуть.
В Штерненберге я сосредоточился писать - скорее убедиться, что эту
способность не потерял в изгнании. Не так я много в это лето написал
(отрывался, часто ездил в Цюрих, к Але, к семье) - Четвёртое Дополнение к
"Телёнку", да начал "Невидимки".
И думал: ну всё, больше писать "Телёнка" не придётся: если писатель уже не
бездомен, не должен гонять от чужого крова к чужому, рукописи свободно лежат
в разных комнатах, в тревоге не прячутся при каждом стуке, и начало с концом
можно сравнить на столе, а окончив - не надо зарывать в землю, - так, по
советской мерке, очерки литературной жизни и кончились?? неудобно бы их и
продолжать? Такую концовку я думал приставить после "Невидимок". О, не
знаешь, что ждёт впереди. По западной мерке - опять вот очерки потекли, и
совсем неожиданные, в новом направлении.
А снова за "Красное Колесо" не мог приняться - значит, сотрясение глубже,
чем я сознавал. В растерянности то брался писать воспоминания о давних днях
своей жизни, то повышенно много работал над случайной попутной
публицистикой, да над письмом Собору Зарубежной Церкви*. К осени принимался
за Ленина, тоже не очень сдвинул. Однако здешняя горная (почти - горняя...)
объёмность и мудрость быстро возвращали меня в рабочую форму и успокаивали,
что писать я тут буду нисколько не хуже, чем в России, - пока ещё налёживает
во мне уплотнённый жизненный русский опыт.
А 27 июня героический - а для меня легендарный, я его до сих пор не видел -
норвежец Нильс Удгорд, крупноростый, добрый, умный, с женой Ангеликой,
привёз нам вторую часть архива. (Осенью пришла третья, последняя, и самая
объёмная партия - от Вильяма Одома, через Соединённые Штаты. А мою
"революционную" библиотеку перевёз Марио Корти. Так к октябрю я был собран
весь.)
Удгорды поехали к нам в Штерненберг - и только там мы с Алей впервые узнали,
как же был спасён и двигался архив "Красного Колеса", - о чём и в
"Невидимках" (очерк 13) я умолчал, по тогдашней просьбе участников.
В том доверенном письме от Али 14 февраля 1974 было написано: "Прошу считать
г. Нильса Удгорда моим полномочным представителем для сношений с послом ФРГ
в СССР". И на следующее утро, 15 февраля, Удгорд написал на имя
западногерманского посла Ульриха Зама (Sahm) письмо, по-английски: что
говорил с женой Солженицына, та боится за сохранность архива и удастся ли
его вывезти. По-видимому, западногерманское правительство помогло советскому
отправить Солженицына за границу. Это возлагает на ФРГ моральное
обязательство помочь ему. (И возможный объём архива был указан в письме:
примерно два чемодана.)
Отлично это было нацелено и обосновано. Сам Ульрих Зам, хотя, вероятно, и
сочувствовал мне (это он через Ростроповича тайно сговаривал нашу встречу с