прислужников его: их лишали концертов, не только заграничных, но и
столичных, Ростроповича гнали ездить почти только по дальней провинции,
Вишневскую вытесняли из любимого ею Большого театра, сколькие прежние друзья
отворачивались от них трусливо - после лет сиятельного успеха как им было
больно, оскорбительно. Но уж года три они сносили все унижения, и ещё
сколько-то бы продержались? однако после моего изгнания нажим на них стал
ещё мстительней: отупевшие от злобы администраторы вместо того, чтоб
теперь-то им помягчить, - прямо уже вытесняли их прочь и прочь из храмины
советского искусства. И друзья наши не выдержали, согласились уехать. Так
любовно устроенный ими дом в Жуковке с концертным залом, никогда не
опробованным, и те все аллеи, где они дали мне вынашивать "Красное Колесо",
а Але - Игната и Степана, - всё это брошено, дочери Оля и Лена оторваны от
своего детства - и всей семьёй в четыре человека Ростроповичей понесло
изгоняющим восточным ветром - куда-то в Европу, они сами ещё не знали куда.
Да тут был для них не чужой мир, сколько раз они собирали тут жатву славы,
сколько друзей тут у них, знакомых, и сколько сейчас польётся предложений,
они были в положении, несравненно благоприятнее стольких эмигрантов, -
однако от потери родины, без права вернуться, были в ошеломлении. В таком
растерянном, смущённом, неприкреплённом состоянии они и посетили нас в
Цюрихе. Улыбались - а горько, Стива пытался шутить, а невесело. В нашем
травяном дворике сидели мы за столом до сумерок - никогда не примерещился бы
такой финал, средь обступивших нас швейцарских особнячков, с высокими
черепичными крышами, пять лет назад, когда они приютили меня в Жуковке.
А ещё в то лето дважды приезжал к нам В. Е. Максимов. Взяв эмиграционную
визу почти день в день с моей высылкой, в начале февраля, он уже вот
несколько месяцев в Европе, и осматривался и метался: как же приложить силы?
Его тут знали мало. Он - не знал ни одного языка. Начать эмиграцию с того,
чтобы сесть и тихо писать следующий роман по-русски, - было не по нраву его,
бурно-политическому, да и не давало перспективы: нуждался он в положении, и
в средствах к жизни, приехал он с семьёй. Он задумал выпускать в Париже
литературно-политический эмигрантский журнал, по карманному формату удобный
для провоза в СССР. Но в Париже уже год восседал другой эмигрант - А. Д.
Синявский, как писатель известный менее Максимова, но громкий на весь мир
своим судебным процессом и уже создавший себе и в Сорбонне и в эмиграции
почтительно-уважительное окружение. Итак, кандидата в главные редакторы было
два, а создавать журнал не на что. Но Максимов, в отличие от Синявского
искренний и горячий противник коммунизма, уже выглядел, кто бы мог дать
деньги на подобный журнал - германский богатейший издатель правого
направления Аксель Шпрингер, с его таким же искренним неприятием коммунизма.
Однако чтобы Шпрингер дал на журнал деньги, весьма значительные, он должен
был получить основательную рекомендацию, письменное поручительство, и
Максимов не видел другой возможности, как от меня. С этим он и приехал в
Цюрих.
С Максимовым я до того встречался лишь один раз: сидели мы с ним рядом в
"Современнике" на спектакле. Отметно было - и вполне понятно мне -
клокотание гнева в его груди и против советского чиновничества и против
литературных лизоблюдов. По повести его в "Тарусских страницах" видно было,
что Максимов глубоко черпнул реальной жизни, да и лагерей коснулся, да и
детство у него было беспризорное. В напряжении моих последних лет в СССР я
успел прочесть две части из его "Семи дней творения" и нашёл их очень
основательными, писатель без подделки и без самоукрасы.
Теперь - этот журнал? Что он будет непримирим к коммунизму - это не вызывало
сомнений. Но всё ли - в том одном? А как он ляжет между эмиграциями? Уже
отметно было, что Третья эмиграция отшатывается от Первой-Второй (да и
против коммунизма никакой ретивости не проявляет). А сам Максимов проявлял
тогда к белым холодность, а судьбу "остовцев" и военнопленных ему негде было
перенять, ощутить. Безалаберно-неукладистая судьба вряд ли связала его душой
с историческими и духовными традициями России. Так что надежда на него была,
как говаривала моя Матрёна, - горевая. Именно русскую линию Максимов вряд ли
удержит. Я так и сказал ему, в шутку: "Не рассчитываю и не настаиваю, чтобы
вы защищали "Русь Святую", но по крайней мере - не охаивайте её!" И всё же я
представлял себе Максимова в русских сыновних чувствах определённее, чем он
был. Да в тот год, все мы посвеже на Западе, ещё невозможно было вообразить
уже близких трещин размежевания.
Но как не поддержать заведомо противобольшевицкое мероприятие? Только вот
какую идею я ему предложил - в укрепление фундамента и смысла журнала - и он
её воспринял и потом осуществил: этим журналом объединить силы всей
Восточной Европы, чего более всего должны бояться на Старой Площади,
дружного объединения восточноевропейских эмиграций. (В таком духе я потом
послал и приветствие в их первый номер, впечатлевая это направление в
рождаемый журнал. И само название подсказал: "Континент", а то Синявский уже
предлагал Максимову собезьянничать с Кафки "Процесс".) И - написал Максимову
требуемую бумагу, так и заложив помощь от Шпрингера.
Максимов был не один, с милой молодой женой. Уже в сумерки и в вечер
засиделись по-русски за чаепитием у нас на первом этаже, а со второго что-то
стал кричать Стёпка. Я оставил Алю с гостями, а сам пошёл его утишить. Было
ему тогда месяцев девять. Взял его на руки, он сразу успокоился. Подержал
его, положил - тут же опять кричит. Только взял на руки - он опять
успокоился. И так вдруг - понравилось мне держать его на руках и прижимать,
по-матерински. Как будто какая-то невидимая сила или радость переливалась то
ли от меня к нему, то ли от него ко мне. И что мне идти туда вниз, за чаем
сидеть? Стал я тихо-медленно похаживать с сыном то по комнате, то выходил на
балкон. Он посапливал счастливо. Начался тихий дождик. В соседней комнате
смирно спали старшие дети. А я держал это сокровище, своего младшенького, -
и думал о чуде продолжения жизни. (Он и Степаном-то назван вместо меня: я
родился - на Степана, но мама хотела сделать меня Саней по только что
умершему отцу; ныне я вернул долг.) И когда он ещё вырастет, при моей ли
жизни? И кем станет? И насколько и в чём продолжит меня, комочек крохотный?
мы с ним как союз какой-то заключили в тот вечер.
Но когда же, когда ж я начну снова работать? Ведь на родине писал, под всеми
громами, до последнего дня, - а тут вот уже два месяца - и не могу? Задушили
перепиской, заклевали вопросами, требованиями, визитами через калитку и
окриками поверх заборчика.
Да главное: архива моего всё нет и нет. Хотя Аля уверена: отправка - самая
надёжная, дойдёт!
Письма, большей частью иностранные, приходят к нам разбирать, сортировать
(уже от чешской помощи отказались) то Аликс Фрис, дочка Ксеньи Павловны, то
Мария Александровна Банкул. Даже физический объём этой переписки страшен,
никаких комнат в нашей квартире скоро не хватит, а уж - по содержанию? у
какого человека станет сил во всё это вникнуть? Изредка на какие-то вопиющие
отвечаю.
А вот - приехали раз, и второй от НТС (Народно-Трудовой Союз, давние стойкие
антибольшевики), этих нельзя не принять. А вот - вторым или третьим письмом
добиваются встречи со мной деятели Международной Амнистии. Это и понятно: я
стал известен как борец против тюрем и лагерей, - но и они же, они же?
Однако я ещё из СССР, через западное вещание, понял: они ищут двугривенные
только под фонарём, где их видно (западные страны, просвеченные
информацией), а которые закатились в тоталитарный тёмный угол - тех и искать
не будем. Просто - не ответил им ни разу (объяснить им - безнадёжно), и не
встретился никогда.
А между писем приходили же ещё книги, книги, только успевай распечатывать,
упаковки в хлам, а книжки - на чердак, по крутой и тесной лестничушке. Чтбо
иностранцы шлют на языках - и не смотрю пока, времени нет, но - чтбо
русские? Когда спохватился, стал сортировать - названья частью слыханные,
частью неслыханные, да и журналы целыми комплектами - "Белое дело", "Белый
архив", "Первопоходник", - да в СССР никогда бы мне и глазом их не увидеть!
Не успеваю осмыслить, объять, - а ведь у меня сами собой, без усилий, от
доброжелательства и доверия ко мне старой Первой эмиграции, - собираются
самонужнейшие и редкие книги, бесценная библиотека по российской революции
(80% того, что нужно для "Красного Колеса", потом пойму). Так надо же
дарителей благодарить! (А не всем, не всем ответил, иные так и скончались.)
Есть ещё одна, совсем не второстепенная подготовка к большой работе. Чего
никогда б я не придумал в СССР, как и где добыть, заказали мы через милого
соседа Гиги четыре серии разноцветных и разноформатных картонных папочек,
размеров, которых и не делают нигде и не продают: 10Ч14 см (это - в
предвидении многих картотек для исторических личностей времён начала века в
России и 1917 года), 12Ч17 (для моих вымышленных персонажей) и 15Ч20 (для
всех листочков по темам, по темам) - получилось и компактно, и такое
цветовое и глянцевое загляденье, и руками не нагладишься. Это теперь - на
всю жизнь. А будут у меня - тысячи листиков, без этого - затеряешься; от
правильной организации сотен и тысяч бумажек зависит и темп и успех такой
обширной работы.
И наконец - наконец! - 16 апреля, на третий день православной Пасхи - не
могли мы заранее угадать, в какой форме и через какого ангела это явится -
подъехал к нашей калитке обычный легковой автомобиль немецкой марки, из него
вышла молодая немецкая пара и выразила желание видеть меня. У нас был сын
Хееба, завёз какую-то почту, и при нём приезжий не назвал себя вслух, а
протянул мне прочесть своё удостоверение, - теперь, наконец, я могу его и
назвать: сотрудник германского министерства иностранных дел Петер Шёнфельд.
Познакомил Алю и меня также и со своей женой Хильдегард и маленькой дочкой.
И скромно передал нам два чемодана и сумку, всего - чуть не на пуд. Аля
кинулась в другую комнату смотреть содержимое. Боже мой! - первая, но
главная часть моего архива "Красного Колеса" - рукопись неоконченного (и
нигде же не сдублированного!) "Октября Шестнадцатого", главных конвертов
заготовок штук сорок и тетрадь "Дневника Р-17" - моего уже многолетнего
дневника вокруг написания "Колеса". Готов я был Шёнфельда расцеловать!
Ощущение Чуда: архив спасён из пасти Дракона, невидимо перепорхнул из-под
его лапищ, через пол-Европы, - и вот теперь на наш стол, на наш диван!
Ликование - не могу сопоставить равного: как выздоровление от рака!
С этого дня - можно было и начинать работу.
Можно - да нельзя. О, сколько же помех. Союз итальянских журналистов
присудил мне премию "Золотое клише" (её вручали и пражской молодёжи за
август 1968) и ждёт, когда я приеду получать. (Ехать? никуда не в силах. Но
если они сами приедут в Цюрих - тогда... ну, тогда надо готовить речь.) - А
в эмигрантской русской прессе разгорается жаркая дискуссия о моём "Письме
вождям", теребят, чтоб я участвовал и отвечал на критику. - А Видмер звонит:
вызывает меня президент Швейцарии, надо ехать, и он меня повезёт.
Эта поездка прошла в солнечный весёлый день. Разговаривали с Видмером не
переставая - как я не устал, не знаю. А ехали из одного "ленинского" города
в другой "ленинский", предчувствовал я победу над ним: вот, ужо, напишу! А
вот - проезжаем мимо подъёма на Зёренберг, где Инесса осенью 1916
отсиживалась, не желая встречаться с Лениным; если её описывать - подняться,
посмотреть? (Уже посещал меня американский славист, рассказавший, что
обнаружил: в те недели, когда для Ленина числилась она в Кларане, - тут, в
долине, нашёл в гостиничной регистрации и Арманд, и Зиновьева). Но нет,
Инессу я не буду описывать.
Вот и Берн. И мы - у Фурглера. (В Швейцарии нет постоянного президента, это
сменное дежурное лицо.) Фурглер встречает меня торжественно и, после