огнем, будто бы из-под купецкой полы на базаре сосуд гусь-хрустальный с
сиволдаем бесценным в очи твои суховатые полыхнул? Что это там развевается
впереди сарафанной рюшью, плещется тещиным языком? Что да что, ишь --
чевокалка какой выискался, беда мне с тобой. Волчья река это, паря, твоя
родня. Ты скажи ей: ау, старшая, напои меня, огорченного, текучей собой,
накорми перехожего своими ракушками, мне их побольше дай, они приятны на
вкус. Их предоставь лишь, а соль и спички имею с собой всегда, ну и спать,
разумеется, уложи вдоль течения, камышек под затылок помягче сунь. И она
говорит: для тебя мне, Илюша из Городнищ, ничего, если разобраться, не жаль;
например, воды -- хоть залейся; и такое же положение с ракушками -- кушай и
не считай. А камышек -- хочешь под голову, хочешь -- на шею дам, отдыхай
тогда на здоровье хоть до Страшнеющего Суда.
-==2. ЛОВЧАЯ ПОВЕСТЬ==-
Жить; знать цену глубоким галошам в пору разлива глубоких и мелких рек.
Быть; мусолить жирно-зеленый лист. Жить, быть и видеть, как по канавам
жухнет лопух. Жить-быть; по мере змеенья зимы меняться оттенкам ее слюдяных
чешуйчатых крыльев. Жить-быть -- пускай переливаются перламутрово: любая
сосулька, любое перепело. Марии -- трубить в пастуший рожок на железной
дороге, а той -- торопиться на север в пятнадцати минутах спокойной ходьбы
на закат. Ходьбы по аллее, восставленной перпендикуляром к насыпи -- на
восход. На югосклоне ж, над городом, вследствие значительных дымочадных,
коверкающих горизонт, работ всегда иметься в наличии выбору вяленых и
копченых туч. Рисовать отдаленные силуэты сотрудников почт -- почтальонов,
охваченные отчаянием и листопадом. Людям твоим -- блуждать в парке твоем, а
ненастьям твоим наступать, леденя их и раздувая полы их комиссионных
крылаток. Марии -- служить в высокой кирпичной башне, у самой границы
станции. Служить, и голосу рожка ее, смазанному акварельным ветром,
смазанному, словно звезда близорукого без очков, словно близорукая, без
очков, звезда, -- заведовать суетливой юркостью сцепщиков, тревогами
стрелочниц, равнодушием машинистов. То были сначала фиксатые сцепщики, но
позже, когда ее назначили главной в башне, их постепенно вытеснили степенные
машинисты. Приходить ветерану дальнего следования, полушепотом, шепеляво
жалующемуся на прохудившийся тендер, на расшатавшиеся шатуны, на дальность
маршрутов следования. Деревьям, напялившим драные фраки сумерек, --
качаться, махать руками в подражание дирижерам, пугалам и людям от ветряков
-- мукомолам. Метель, о ком многие думали еще через я, тогда как особым
указом его давно передали Зайцу, на кого и безухое, оно столь походило, а не
свойственное и не нужное Зайцу е передали метели, -- она расходилась,
разыгрывалась, делаясь неугомонной и неумолимой. В бараках гуляли. Ах, как
кружится голова, пела в комнатах предосудительно ветреная шансоньетка, и
круглые фото ее, наклеенные на пластинки, вертелись, насаженные на
патефонные кукиши. Рисовать по памяти дно оврага, поросшее папоротниками,
дамбу, подпирающую хранилище питьевых вод, рисовать все хранилище,
загроможденное реквизитом всевозможных регат в сезон арбузов и моросящих
осадков в виде кружочков и палочек, и матроса-читателя, что по капризу
художника пусть сидит, поставив торчком воротник бушлата, на каменистом
откосе дамбы, курит трубку и читает синюю книжку -- про море. Пейте и
закусывайте. И сама пила и закусывала. Звали Марией. Машинист пил,
закусывал, звал Мариной и пережевывал то же самое -- дорожное, железное,
скучное, переливая из Орехова в Зуево. Постоянно летели подшипники, горели
буксы, сообщались показания манометра, и перед каждым мостом, перед каждым
тоннелем неукоснительно захлопывалось поддувало и открывался сифон. Рисовать
пассажирскую станцию: облупленный павильон с конусовидной фальшивой
башенкой, пивной ларек с чередою темных плащей и зеленых шляп, рисовать
остатки монастырской стены, виадук и участок шоссе, и пруд у подножья
высокой насыпи. У соседей наяривала тальянка, и венгерка ли, полька ли, то
ли кадриль громила трухлявые перекрытия. Гвалту -- вываливаться распаренно в
отверстые фортки и тряпьем пастельных тонов -- застиранным и дырявым --
повисать на бельевых веревках, а после, сдутому ветром, разлетаться по парку
стаями галок, ворон, рассаживаться по ветвям, гомозиться -- несусветному,
отчужденному, и выжимками тишины, ее сгустками, падать потом в аллеи.
Поземке -- сметать его останки в овраг, в синюю муть стремнины. Я люблю
тебя, мой старый парк, перевернутая на другую сторону, совершенно заезженная
и томная, признавалась артистка под лестницей, в усеченном чулане
картонажного мастера, собиравшего, к тому же, фантики от конфет. Рисовать
тяжелый, невнятный и неряшливый лик Марии и нередко вместо желаемого
портрета неопытному рисовальщику -- получать изображение как бы ее маски, и
маска хотела проснуться, ожить, но мучительное летаргическое бессилие
оказывалось сильнее вялых ее желаний -- не просыпалась. Но видел, видел --
по мясистым губам, по налитым оловянным векам скользили зарницы тайного.
Станет явным заполночь, когда сквозь сон услышишь, как во дворе шепотом
забредит дождь-машинист и вся земля, опьяненная, отравленная настоем осени
Маша, горестно покорится ему, приемля его настырное мелкое семя. Позже
человекообразной тени ее бродить по стене в поисках погремка спичек и
папирос машиниста. Казбек или Казбич? Во всяком случае, если бы у него был
табун в тысячу кобылиц, то отдал бы его весь за одного Азамата. Но если бы
та девочка, что ходила с тем юнгой на ту поляну, куда матросы водят качать
на качелях веселых подруг, если бы она согласилась пойти туда и с тобой, то
и с тобой высоко на качелях она бы, наверное, подлетала, и взвизгивала бы
высоко. Ты стоял в чернолесье, незримый. Был ни вечер, ни свет, а на
хранилище еще -- паруса, и тренеры на моторках хрипели в рупоры приказы
гребцам. Взвизгивала, словно чибисы в поле, когда идешь в полумраке через,
расставив капканы на лис, дорожа настоящим, обещанным машинистом ружьем. Или
когда юнга вел ее под руку к заброшенным стапелям, а чибисы летали, а
стапеля загажены, а дожди и время не успевают смывать, и время от времени --
то дохлая крыса, то палая жаба, то мертвый сорокопут. Марии -- выть, выбегая
на дамбу, зовя домой, а ветру-фонарщику -- задуть в темноте и задуть
окончательно окна бараков: око за оком, одно за одним. Волнам --
взбодриться. Другому юнге, табакуру с молодых-юных лет, по-стариковски
кряхтя седлом, жужжа динамомашиной и фарой светя, прокашлять мимо на двух
колесах в сторону истечения увольнительных сроков. Мария шила. Шила Мария.
Маша ушивала машинисту шинель. Машинист был рад. Он сидел на тахте и читал
расписание движения поездов. Или график. Гроза приближалась. В зарослях
трубчатых хрупких растений, чьи открытые переломы пахнут первыми
заморозками, в зарослях у гнилого ручья квакши пророчили вселенский потоп.
Там, в овраге, однажды -- *ее* тетрадь: полуразмытое имя. Содержала
страдания по русскому языку. В частности сообщалось, что папа купил Николаю
коньки, что белка грызет орехи, что внучка молодая, а бабушка наоборот, что
сестра играет на пианино, а брат на бала -- но вместо балалайки до середины
тетради тянулось сплошное, непрерывное балабала -- болеро прыщеватой
барачной жизни, подслушанное и записанное возлюбленной отрока с малокровным
незваным челом художника, кому годы спустя на упреки особой комиссии, что им
до сих пор не предложен ее вниманию удобоваримый отчет об охотах в облаву,
точнее -- об обстоятельствах, сопутствующих возвращению охоты с облав и, по
сути, являющихся непременными атрибутами возвращения -- ибо не
обстоятельства ли определяют и обуславливают весь ход и облик явления, не
ими ли живо оно, и что есть явление без сопутствующих обстоятельств, -- на
упреки комиссии возражать: не усматриваю действительных оснований, в силу
коих мои впечатления о такой заурядице способны были бы реальным образом
стать полезными в работе инспекции, отчего и желал бы оставить их
исключительно при себе. Впрочем, если вы так настаиваете -- извольте. Мы
возвращаемся в сумерках. Вы, полагаю, уже представлены, или, точнее, имеете
представление об этом замечательном часе суток и бесповоротно очарованы им
мне подобно, обнаруживая, таким образом, недюжинный вкус, превосходное
чувство цвета и склонность к меланхолической созерцательности. Нас, как
правило, несколько зверобоев и до дюжины своры. Декабрь. Чтобы не кидаться в
глаза ротозеям и не снижать картины своею неловкой, все еще городскою,
походкою, я стараюсь держаться в конце процессии, почему и не вижу ни лиц,
ни морд; только чей-нибудь профиль мелькнет на миг. Серые шляпы охотников --
вы, верно, знаете этот тяжелый и плотный, но и ворсистый фетр наших
провинциальных фабрик, на котором, сбиваясь в комки, так изумительно цепко
удерживается снег, все равно -- он ли падает, на головной убор, или убор --
в сугроб; серые шляпы охотников нахлобучены низко, что называется по уши, и
вот -- не различишь и затылков. Один из нас, помимо обычных доспехов --
кинжала, ягдташа, копья -- обременен общим нашимтрофеем: лис затравлен был
еще на заре. Полюбуйтесь-ка, кстати, на наших ублюдков и выборзков. Пугающе
длинные, гадкие, закрученные по-обезьяньи, будто филипповские кренделя,
оставляют ли их хвосты хоть призрачную надежду на благородство кровей. Что
утаивать -- жалок экстерьер моих гончаков: кожа да кости, и шерсть
совершенно свалялась. Впрочем, есть одна пухловатая, рахитичная, с
безобразно коротким щипцом -- кикимора подстать тому поросенку, которого
какие-то простолюдины палят над костром перед входом в таверну, куда,
уверив, что вскорости нас догонят, наведались переждать очень сильный порыв
лобового ветра некоторые стрелки. Стоит ли говорить о том, что теперь мы
находимся на перевале большого холма, обреченного, как и вся местность,
рождественскому свежему снегу, и наши фигуры недурно контрастируют с этим
фоном. Оставив таверну слева, мы почти миновали ее и начинаем спускаться в
долину. Перед нами -- давно знакомая панорама. Это -- долина реки и город в
этой долине при этой реке, и пруды, и скалы вдали, и небо надо всем
перечисленным. Это наш край, мы живем здесь, и если одни из нас живут в
городе, то другие -- в деревне, за изумрудной рекой. Мы легко различаем
плотину и мельницу, церковь и возы на улицах, библиотеку, и богадельню, и
баню. Видим острую крышу инвалидного дома, точильное заведение, приют глухих
и базар. А на льду прудов и реки -- масса катающихся. Звонки их голоса и
коньки, разгорячены лица. Там -- буроватые, напоминающие мех неведомых
зверей, купины оголенных кустарников и дерев; сям -- прачки, полощущие белье
в проруби. Есть еще вмерзшие в лед ладьи, и запруды, и птицы -- о, масса
птиц -- и на ветках, и просто в пространстве, пахнущем сельдереем, --
жароптицы, полинялые, выцветшие, или вовсе сменившие свой прихотливый наряд
на скромное оперенье сорок и ворон. Что за чудесная, неотмирная такая
страна, в восхищении застывает посетитель. Простота и неброскость ореховой
рамы лишь подчеркивает очаровательную прелесть пейзажа и колористический
блеск лессировки. Очерк наш, разумеется, не претендует на описание и оценку
всех остальных, выставленных на вернисаже, картин: мы остановимся лишь у
некоторых. *Автопортрет в мундире.* Полотно настолько своеобразное --