отвергнуть. Если счастье в одно и то же время и откровение первой любви, и
предсмертная рвота, когда пуля, войдя в живот, открывает бездонный темный
колодец, то как соотнести мне твое слово с жизнью? По существу, ты
утверждаешь одно: люди ищут то, что ищут, и стремятся к тому, к чему
стремятся. Возразить тебе невозможно, и мне нечего делать с твоей
неоспоримой истиной.
Ты жонглируешь словами. Но если ты откажешься от своей чепухи и
согласишься, что человек уходит на войну не за счастьем, и все-таки будешь
настаивать, что все действия человека обусловлены стремлением к счастью,
тебе придется признать, что уход на войну -- сумасшествие. Тогда я попрошу
тебя объяснить, что такое сумасшествие. И если сумасшедший -- это тот, кто,
бессмысленно глядя, пускает слюни или ходит на руках, то при виде
марширующих солдат твое истолкование не покажется мне убедительным.
Но, возможно, язык, на котором ты говоришь, мешает тебе увидеть, к чему
все-таки стремятся люди. И к чему стремлюсь привести их я. Ты взял слишком
маленькие сосуды, вроде "счастья" или "сумасшествия", и попытался вместить в
них жизнь. Ты похож на малыша с совком и ведерком, который собрался
переместить Атласские горы.
-- Так научи же меня, -- попросил тот.
LXXXI
Если, живя жизнь, ты послушен не велениям души или сердца, но
руководствуешься соображениями, которые возможно выразить словами и которые
умещаются в них целиком, нам не о чем с тобой говорить. Значит, ты не
знаешь, что слова не более чем знак. Возьми, например, имя твоей жены, оно
только знак и само по себе ничего не содержит. Ты не можешь что-то постичь
из имени, потому что не в нем суть. Тебе не придет в голову сказать: "Ее
зовут Мари, поэтому она такая красивая".
Так что, сколько бы ты ни рассуждал о жизни, жизнь остается жизнью, а
слова словами.
С чего же ты решил, что слова о жизни равны самой жизни? Слово
обеспечено неким залогом, и случается, что залог надежней там, где слово
менее искусно. Выигрыш на словах мало что значит. Жизнь -- это то, что есть.
Если язык, которым ты говоришь со мной, объясняя, почему поступил так,
а не иначе, не иносказание, как это бывает в поэзии, если я не чувствую
сквозь него твоей глубинной сущности и стремления высказать несказанное, что
мне в твоих доводах? Я отметаю их, как пустой сор.
Если распорядилась тобой не любовь, внезапно настигшая тебя благодаря
чудесно явленной картине, а бестолковый ветер слов, шуршащий бесплодной
логикой, я отстраняюсь от тебя.
Не жертвуют жизнью знаку -- умирают за то, что он обозначил. Но если ты
попытаешься выразить, что же он обозначил, тебе не хватит книг всех
библиотек мира. Ты ощутишь полновесность слова "гора" в моей поэме, только
если сам карабкался по камням на вершину. Но сколько слов и сколько лет
понадобится мне, чтобы объяснить тебе, что такое гора, если ты живешь на
степном берегу у моря?
Как рассказать, что такое родник, если тебе никогда не хотелось пить,
ты не складывал руки ковшиком и не зачерпывал ледяной воды? Я могу сколько
угодно воспевать родники, но где память о трудной дороге, о ноющих от
усталости ногах?
Я знаю, главное не родник, главное -- Бог. Но для того, чтобы мои слова
задели за живое, чтобы и для тебя, и для меня они стали врачующим
скальпелем, они должны отыскать в тебе это живое место. Да, я хочу открыть
тебе Господа, но сперва заставлю вскарабкаться на вершину горы, чтобы с
тобой заговорили звезды. Отправлю умирать от жажды в пустыню, чтобы родник
заворожил тебя. Полгода ты будешь ломать камень в каменоломне, и каждый день
тебя будет палить нещадное солнце. А потом скажу: "Истомленный нещадным
зноем, поднялся он в сумерках на вершину горы и под сияющими звездами в
тишине напился из Господнего родника и больше не жаждал".
Ты поверишь в Бога.
Против чего тебе возражать? Ты ощутил, что такое Бог, и Он просто
будет, как будет печальным лицо, если я его изваяю печальным.
Нет языка вне деяний твоих и поступков, Бог един. Поэтому я называю
трудом молитву и молитвой труд.
LXXXII
Необходимость постоянства -- вот что я ощутил как великую истину.
На что опереться, если все кончается вместе с тобой? Я вспомнил народ,
который чтил как богов своих мертвых. Родовой склеп принимал одного за
другим тех, кому пришел черед умереть. Склеп олицетворял постоянство.
-- Вы счастливы? -- спросил я.
-- Мы знаем, как мирен ожидающий нас сон, и как же не быть нам
счастливыми?
LXXXIII
Я устал. Изнемог. И, наверное, был бы честнее, если б сказал: чувствую,
что оставлен Господом. Больше не было надо мной замкового камня, смолкло во
мне эхо. Смолк тот голос, что говорил со мной в тишине. Я поднялся на самую
высокую из башен и подумал: "Для чего они, эти звезды?" Оглядел мои земли и
вопросил: "Для чего они, эти земли?" Услышал жалобу сонного города и не
понял: "Откуда она, эта жалоба?" Я был иноземцем, отчужденным от разноликой
чужеязычной толпы. Был платьем, брошенным на спинку стула. Был бессильным и
одиноким. Опустелым, нежилым, как дом, и как мне не хватало замка свода! Все
распалось во мне, ничто ничему не служило. "Однако я все тот же, -- думал я.
-- Все то же знаю, все то же помню, все то же вижу и, несмотря на это, тону
в бессмысленном дробном мире". Самая прекрасная из часовен -- мертвый камень
и ничего больше, если перед ней никто не благоговеет, не вкушает ее тишины
и, сподобившись благодати, не молится от всего сердца. Что толку в моей
мудрости, чувствах, памяти? Я сухая колючка, а не травинка. И мне скучно,
как бывает скучно оставшимся без Господа.
Я не мучаюсь, мучается человек, а я -- пустое место. Мне так скучно,
что хоть разоряй со скуки сад, по которому я слоняюсь взад и вперед, словно
жду кого-то. Жду и жду среди расплывающейся Вселенной. Я молился Господу, но
молится человек, а я -- оболочка, свеча, которую не зажгли. "Вернись ко мне,
мое рвение, мое усердие", -- просил я. Я знаю:
свяжи все воедино, и возникнет рвение. Оно есть, когда у корабля есть
капитан. Когда есть паломники в часовне. Но что остается, кроме
бессмысленного камня, если невнятен замысел ваятеля?
И тогда я понял: тот, кто замер перед улыбающейся статуей, прекрасным
пейзажем или в тишине храма, обретает Господа. Он миновал вещь и потянулся
за смыслом, отстранил слова, вслушиваясь в мелодию, отвел ночь и звезды,
притрагиваясь к вечности. Господь и есть смысл твоих слов, и, напитавшись
смыслом, слова открывают тебе Господа. Слезы малыша ножом полоснули сердце,
и распахнулось окно на соленый океан. В тебе зазвенел не его плач -- все
плачи. Малыш взял тебя за руку и научил слышать.
-- Для чего, Господи, заставляешь меня идти по пустыне? Я весь в шипах
и колючках. По одному твоему знаку пустыня бы преобразилась -- желтый песок,
дальний горизонт, жгучий ветер не жили бы по отдельности, стали бы царством,
я воспрял бы духом и проникся Твоей близостью.
Но я понял: если Бог отдалился, Он подает о Себе весть ощущением
пустоты. Море для моряка исполнено смысла. Для мужа исполнена смысла любовь.
Но приходит минута, и моряк спрашивает: "Зачем оно мне, это море?"
Спрашивает муж: "Что она, эта любовь?" Как им тоскливо, уныло. Все при них
по-прежнему, нет Божественного узла, связующего все воедино. И у них нет
больше ничего.
"Если Господь оставит и мой народ, как оставил меня, -- думал я, -- у
меня будет муравейник с муравьями, потому что в душе их угаснет рвение. Не
играют в кости, если кости -- костяшки и ничего больше".
И я понял, что ум мне не в помощь. Да, конечно, можно продумать кладку
храма, но кладка не главное -- главное не в камнях. Да, конечно, можно
продумать, какими будут нос, уши, губы статуи, но они не главное -- главное
не в глине. Главное -- залучить Божественный свет. Он осеняет расставленные
нами ловушки, чуждые его природе.
Я -- ваятель, я высек статую, статуя есть принуждение. Образ всегда
принуждение. Я что-то уловил и сжал кулак, желая не упустить. Не говори мне
о свободе поэтического слова. Я подчинил слова друг другу следуя своему
внутреннему порядку.
Может случиться, что мой храм разберут и сложат из камней другой. Есть
смерть, есть рождение. Но не говори, что у камней есть свобода, -- есть
храм.
Я не вижу, в чем противоречит принуждение свободе. Чем больше проторил
я дорог, тем свободнее ты в выборе. Хотя каждая из дорог -- принуждение,
потому что я оградил ее дорожными столбами. И что ты имеешь в виду, говоря
"свобода" и не видя перед собой ни одной дороги? Или ты называешь свободой
блуждание наугад в пустоте? Поверь, принуждение новой дороги увеличит твою
свободу.
Без пианино, гитары сможешь ли ты свободно отдаться музыке? Твоей
статуе необходимы уши и нос, вот тогда ты свободно ищешь улыбку. Запреты,
ограничения, правила шлифуют, оттачивают культуру, благодаря им так
утонченно изысканны ее плоды. За толстыми стенами моего замка душевная жизнь
богаче, чем у подонков на пустыре.
Добровольные и недобровольные обязательства -- вот отличие свободы от
принуждения, с любовью или без любви, но мы обязаны поклониться королю.
Желающий подняться повыше или собрать духовное сокровище согласен на
принуждения. Ты следуешь обряду, он стеснил тебя и устремил вверх. Глядя со
стороны, как самозабвенно играют другие дети, огорченный ребенок требует,
чтобы и его научили правилам игры, он тоже хочет играть, а значит, жить.
Грустно тому, кого не зовет в храм вечерний благовест. Поет рожок, но не для
тебя побудка, а твой счастливый приятель кричит: "Слышишь, меня зовут!"
Глухое раздражение и скука -- спутники тех, для кого нет ни благовеста, ни
пения рожка. Они свободны, они вне жизни.
LXXXIV
Не стоит смешивать слова разных языков, хотя, верю, тебе так недостает
прилагательного, чтобы передать яркую зелень ячменного поля, а у твоего
соседа оно есть. Но слово только знак. "Жена у меня красивая", -- сказал ты,
но разве кто-то понял, как ты любишь ее? "Мой друг так скромен", -- сказал
я, но разве кто-то узнал, как я к нему привязан? Мы не передали и малой
толики того, что живит нас. Мы определили, как определили бы неодушевленный
предмет.
Есть на свете народы, которые как качественное ценят иные, чем мы,
качества, которые ищут имя совсем иной картине, что увиделась им сквозь
общую для нас всех вещность мира. И они нашли имя своей кар
тине. Можно найти особое слово и для беспричинной тоски, что щемит
вдруг сердце на пороге дома, когда садится солнце, меркнет свет и впереди
лишь потемки с тусклой луной, тоска эта сродни страху перед смертью: как
быстро сонное детское дыхание становится прерывистым дыханием болезни,
похожим на последние усилия усталости, карабкающейся в гору, слыша его, тебе
становится так же страшно: а что, если твой малыш не захочет карабкаться
дальше? -- и тебе так хочется взять его за руку и помочь. И вот ты это свое
нажитое умещаешь в одно слово, им начинают пользоваться, и оно становится
родовым наследием твоего народа.
Но передал ты всем нам уже известное. Мой язык не стремится передать
цветущую полноту качества, в нем нет слова, обозначающего "розовый цветок",
зато он умеет сплетать слова и ловить тебя их сетью. Слова моего языка не
представят воочию женского лица, но красоту его ты угадаешь по тому, как у
тебя вдруг захолонет сердце, будто от глотка ледяной воды в зной.
Так дорожи возможностями, которыми одарила тебя душа твоего народа,
дорожи умением сплетать слова, как плетут ивовые корзины и рыболовные сети.