- Кто вам сказал об освобождении?
- А что ж с ней будет, как не освобождение?! Уйдут большевики, придем
мы.
- Придем мы, - поправил его Штирлиц, - вы будете нас сопровождать.
- Вы им будете служить, - сказала Елена по-русски, - в услужении вы у
них.
- Не сходи с ума, - суетливо разливая водку, сказал Омельченко сквозь
зубы.
- Русский язык очень трудный, - вздохнул Штирлиц, поднимаясь, - я
пытался учить язык фрау Елены, но у меня ничего не вышло. Спокойной ночи.
Давайте отдохнем - завтра будет тяжелый день. Спасибо за великолепный
ужин.
...Он лежал в своем купе, смотрел на синюю лампочку под потолком и
думал, что за перегородкой, где громко говорило неспроста включенное
радио, ехал маленький квислинг, которого он, Штирлиц, должен держать при
себе и с ним обсуждать проблемы ближайшего будущего, связанные со статутом
оккупационного режима на его, Максима Исаева, родине. Иногда все
происходящее казалось ему нереальным, невозможным, диким, следствием
усталости и разошедшихся нервов, но он обрывал себя, когда кто-то другой
начинал в нем так убаюкивающе думать, ибо все происходившее было правдой,
и он знал это, как никто другой.
<Я правильно осадил его, - рассуждал Штирлиц, чувствуя, как тело
сведено напряжением, как оно ощущает тяжесть простыни, жесткость подушки и
клочковатую неровность тонкого волосяного матраца. - Он может жаловаться
кому угодно. Я обязан стоять на своем. Я солдат фюрера, а не политикан. А
фюрер всегда говорил о завоевании восточных территорий для нужд
германского п л у г а. Восток - это жизненное пространство, необходимое
для выведения арийской расы. Славяне - в раскладе расовой политики - идут
после евреев и цыган: неполноценное племя, обреченное на вымирание и
частичное онемечивание. Неужели Омельченко не знает про это? Хотя, может,
и не знает - не зря здесь издан приказ, запрещающий допуск иностранцев к
партийной литературе. Наивно? Черт его знает. В чем-то наивно, но по
остзейской, тяжелой и медлительной, логике разумно. У несчастного
эмигранта своих забот по горло, а тут еще бегай, доставай книгу! Зачем?
Информация только тогда опасна, когда она целенаправленна. А так - утонет
в ней человек, только пузыри пойдут. Из миллиона - один, кто может понять.
Но этот один в картотеке гестапо. Следовательно, этот один - агент. Или
сидит в концлагере, если позволяет себе роскошь думать. Третьего не дано.
Занятно, что к националистам льнут в первую очередь несостоявшиеся
литераторы. Чем это объяснить? Жаждой силы? Желанием приобщиться к
политике, которая так богата сильными ощущениями? Или все проще? Считают,
что, завоевав м е с т о под солнцем, они с немецкой помощью заставят
поверить миллионы украинцев в то, что именно их <творчество> гениально?>
Радио неожиданно замолчало, видимо, передача закончилась, и Штирлиц
явственно услыхал голоса Омельченко и Елены. Перегородки между купе были
тонкие, фанерные, поэтому Штирлиц слышал каждое слово. Разговаривали они,
видно, давно - для этого и включили радио, но сейчас в пылу спора они не
обратили внимания на то, что голос диктора исчез и стало тихо, только
колеса перестукивали на стыках.
- У тебя в голове всегда был иной стереотип мужчины, - обиженным,
жалостливым голосом, но тем не менее зло и убежденно говорил Омельченко, -
тебе нравится молчаливый, сильный, высокий, седой. А у меня шея потная! И
тороплюсь вечно! И нечего все на меня валить! Нечего меня винить в том,
что жизни у нас нет!
- Можно подумать, что это я по девкам бегала.
- Ты сама меня толкала к бабам своими подозрениями, ревностью, своими
дикими п р е д с т а в л е н и я м и!
- Но, значит, бегал?
- Да ты вспомни, как в первые же месяцы стала меня ревновать черт те
к кому. К какой-то жирной старухе! Это ведь ужас был какой-то, ужас!
- Я очень тебя любила, Тарас.
- Нет. Ты никогда не любила меня. Ты всегда любила свою любовь ко
мне. А сейчас - чем дальше, тем горше - тебе этой своей любви жаль. Ты
жила в другом мире, иначе воспитана была, республиканка при дедушкиных
тысячах, а вот пришел хохлацкий разночинец, взбаламутил воду, вскружил
голову... Эх, чего там...
- Так ведь не я вскружила тебе голову, Тарас. Не я звала тебя к
венцу.
- Поэтому я столько лет и тяну, Лена. Только поэтому.
- А я все эти годы чувствую, как ты несчастен из-за нас. В каждом
твоем слове, взгляде, жесте - жалоба на меня, на детей, на всех нас, кого
тебе приходится тащить.
- А ты еще и погоняешь. Ты даже не замечаешь, как бываешь жестока,
Елена. Ты говоришь мне: <Брось все>. А что ты будешь есть, если я все
брошу?! Чем ты будешь кормить детей?
- Не надо попрекать.
- Как только я обнажаю правду, ты говоришь <не надо попрекать>.
- Бунины живут в нищете, но они чисто живут.
- Ты сможешь жить, как Бунины? Ты ж привыкла кормить детей продуктами
с рынка!
- Если ты устраиваешь приемы для своих бандитов, так что же мне,
детей лишать того, что вы себе можете позволить?! Я всю твою камарилью
терплю только потому, что могу благодаря этому кормить детей свежими
продуктами с рынка!
- Господи, ну как можем мы жить вместе, Лена? Я мечтаю о том лишь,
чтобы забиться в нору и писать! А ты ведь, верно, думаешь: <Если б хоть
писать мог...>
- Не говори за меня.
- Ты всегда за меня говорила. Ты придумывала за меня моих любовниц.
Ты всегда стыдилась того, что я пишу. Ты всегда хотела, чтобы я был только
издателем. Ты стыдилась меня в доме своих родителей: даже из-за стола
уходила, когда я начинал читать стихи...
- Это неправда.
<О чем они, господи? - недоуменно подумал Штирлиц. - Ведь как больные
говорят, как тяжело больные... Мир трещит, война начинается страшная, на
жизнь или смерть, а они этакую ахинею несут!>
- В самом начале, - продолжал между тем Омельченко, - когда я
взбаламутил тебя, когда ты еще не увидела меня в моем доме, в нашей с
тобой первой конуре, пока ты не поняла, как мне приходится зарабатывать,
ты слушала меня, даже любовалась мной - не думай, у меня тоже память есть,
а вот потом, когда мы остались одни и когда я стал в твоих глазах тем, кто
я есть, вот тогда...
- А зачем ты говоришь за меня?
- Ничего я не говорю... Не жизнь у нас, а зеленая тина...
- Вот бы в ней и утопиться.
- А не пугай. Хочешь топиться - топись. Я слишком устал, чтобы
бояться, Лена. Я только хочу д о ж д а т ь с я и сесть писать. Тогда я
смогу обеспечить вас, а мне, кроме хлеба - и ты это знаешь, - ничего не
надо. Масло и колбаса нужны вам.
- Мне? (Штирлиц почувствовал презрительную усмешку женщины.) Мне
хлеба не надо. А колбаса, ты прав, нужна. Твоим детям.
- Ужас какой нас со стороны послушать, - со вздохом сказал
Омельченко. - Вот-вот свершится то, о чем я мечтал эти годы, чему отдавал
себя, а тут...
- Не я в этом виновата.
- Я?
- Конечно.
- Бессовестный ты человек, Лена.
- Нет, это ты бессовестный человек! Из-за тебя я научилась лгать,
окунулась в грязь, чтоб не сходить с ума из-за любви к тебе - клин клином
выбивают, из-за тебя я ненавижу себя!
- Это оттого, что забот при мне не ведала.
- Премного вам благодарны! Спаситель-батюшка! Я родила твоих детей, и
ты обязан их содержать! Как любой порядочный мужчина.
- А ты обязана принимать меня таким, какой я есть, - во имя того,
чтобы я содержал их так, как содержу! И не болтать, чтобы я <все бросил>!
Если я брошу мои дела, ты первая запоешь через полгода! <Бросать> можно
дантисту - он ничем не рискует, да и золота припрятано! А я - политик!
- Политик, - с усталым презрением повторила Елена. - Осточертели мне
наши выяснения отношений хуже горькой редьки!
<Больное самолюбие - самая страшная форма деспотизма, - подумал
Штирлиц. - Этот <политик> с супружницей бичуют себя двумя плетками. Одна
из них - ощущение собственной малости, вторая - желание стать могучим. Он
хочет стать великим политиком и поэтом, она - настоящей матроной,
х о з я й к о й, которая задает тон дому. Нашла кого ревновать! А я
обманулся: она показалась мне умненькой. Она же его действительно ревнует!
Ревность - это злодейство в страдательной форме. Только такой злодей
особенно несчастен, потому что живет в плену собственных горячечных
представлений. А <политик> мучает себя ложным сознанием вины, потому что,
если бы он смог подняться до понимания вины истинной, он бы освободился,
он бы смог тогда все бросить, сесть и писать, если ему действительно есть
что писать. Но он мал и слаб, чтобы понять высшую вину... Да и потом,
может ли квислинг понять вину? Фашисты и сильны тем лишь, что исключили
понятие вины из практики взаимных общений. Но мы все равно разобьем их.
Мои здешние хозяева говорят о примате расы. В этом их обреченность. Мы
говорим о примате идеи равенства людей. Они говорят о будущем господстве.
Пойдут за Гитлером все пятьдесят миллионов немцев? Нет. Пойдут те, кто
может носить автомат. А это десять миллионов. За ним не пойдут умные
немцы, не пойдут поляки, чехи, французы, сербы, норвежцы, потому что они
о к к у п и р о в а н ы. Все, кого унизили, пойдут против. Значит,
количественный перевес за нами. Сейчас самое главное - выдержать, выиграть
время, ибо оно работает на правду больше, чем на неправду. Это факт. Во
временном отдалении люди точнее различают, кто был враг, а кто - друг. И
человеку нормальному противно зло, он мечтает о добре. В этом - наше
спасение. В конечном-то счете в р е м я служит добру - с этим не
поспоришь... Стоп. Спокойной ночи, Штирлиц, пора спать. Завтра мне
предстоит не философия, но практика - ОУН>.
ЭКСКУРС № 1: ОУН
_____________________________________________________________________
Исследуя то, с чем ему предстояло столкнуться лицом к лицу, Штирлиц
исходил из материалов, которые он собрал за эти июньские дни.
Политика, считал он, начинается с карты.
Если рассматривать Австро-Венгрию как некую историческую
окостенелость, то кабинетный ученый мог бы составить хронологическую
таблицу взлетов и падений, причем общая кривая, даже в моменты наибольшего
подъема империи, была бы явно направлена вниз, к упадку. Конгломерат
национальностей, связанных лишь честолюбивыми амбициями габсбургской
монархии, не мог, естественно, развиваться, ибо развитие предполагает
единство интересов значительной части общества.
Если же Австро-Венгрию рассматривать словно таинственные линии на
старой европейской ладони, то не надо быть гадалкой, чтобы прочитать
прошлое и объяснить его.
Гигантская держава включала в себя исконные земли Польши, Чехии,
Словакии, Венгрии, Украины, Италии, Хорватии, Боснии-Герцеговины,
Далмации, Словении. Монархи Австро-Венгрии тщательно следили за тем, как
составлялись географические карты. Цензоры двора обращали особо
пристальное внимание на то, чтобы <коронные> земли империи, то есть
собственно Австрия, Каринтия, Крайна, Чехия и Моравия, Далмация и Галиция,
были закрашены типографами в одинаково розовый, теплый, будуарный цвет.
Всякого рода оттенки - в данном конкретном случае - карались немедленно и
жестоко. Типографы, понимая, что им нечего больше делать на свете, кроме
как п е ч а т а т ь, отдавали себе отчет, какой будет их судьба: ошибись
они хоть в малой малости - прогонят взашей и никуда более не пустят.
Книгопечатание - заметная профессия и дело имеет не с чем-нибудь, а со
словом. Придворные типографы в глубине души кляли свою молодость, когда