тишина, и пение птиц - невидимых, но близких.
Через две недели, когда четырнадцать листков бумаги были закрашены ею
в цвета счастливого ожидания, из Кракова возвратились деньги - без
какого-либо объяснения. В тот же вечер она ужинала с коллегами и после
уехала с Мишелем Шенуа к нему, в Иври. На рассвете она тихонько поднялась
с кровати и попросила Мишеля не звонить до понедельника. Она поехала на
телеграф и отправила телеграмму в Краков: <Если хочешь, я вернусь>. Но и
на эту телеграмму Ладислав не ответил. И тогда у Ганны началась странная,
пустая, обреченная жизнь - по ночам и счастливая, отрешенная, испепеляющая
- днем, в мастерской.
Мишеля она больше видеть не хотела, потому что он был чем-то похож на
Ладислава: такой же большой, нескладный, обидчивый - она боялась увлечься
им; ведь если в браке прожито десять лет, тогда это накладывает отпечаток
на все последующее: привычка - вторая натура.
Ганна хотела уйти от себя, от прежней Ганны, она хотела, чтобы разум
ее освободился от постоянной тоски.
Она знала, что мужчин к ней влекло право, завоеванное ею, редкостное
у женщины право свободы поступка. Она видела, что здесь, у них в
мастерской, женщины рассматривали мужчину как свое будущее, как гаранта
своего, и это мужчин пугало, потому что люди жили какой-то шальной,
странной жизнью, быстро влюблялись, так же быстро расставались с любовью
или с тем, что любовью казалось, ибо ощущение тревоги было постоянным, и
каждое утро - рассветное, серое, сумеречное, солнечное, счастливое,
тяжкое, - любое утро было таким неизвестным, что будущее становилось
явным, лишь когда чрезмерно бодрый диктор парижского радио начинал читать
сводку последних известий, - <слава богу, еще один день без войны>.
А когда утром первого сентября Ганна подошла к приемнику, повернула
белую кругляшечку и бодрый голос диктора сообщил, что сейчас Гитлер бомбит
Варшаву, она странно посмотрела на человека, который лежал в ее кровати,
курил, тяжело затягиваясь черным <Галуазом>, и спокойно, как о ком-то
другом, подумала о себе: <Вот и пришло ко мне возмездие. Вот и остались
Янек с Никиткой одни. А я дрянь. И все мои проекты - ерунда, потому что
все уже давно шло к тому, чтобы разрушать, а не строить>.
Она тогда заварила кофе, очень крепкий, сама пить не стала - горло
все время перехватывала спазма; смотрела на своего приятеля задумчиво,
отстраненно, а на прощание сказала ему:
- Знаешь, у тебя уже нет лица. На меня смотрит череп.
В их архитектурной мастерской, однако, жизнь продолжалась такая же,
как и прежде: сыпались заказы из Америки, Бразилии, Аргентины и Мексики;
по вечерам мужчины (многие из них ждали призыва и уже загодя ходили в
полувоенной форме - это было модно) разбирали женщин (которые теперь
по-другому смотрели на них - война заставляет иначе любить тех, кто будет
защищать тебя с оружием в руках) и разъезжались по кафе, которые были
открыты так же, как и в августе, только на окнах появились черные шторы
светомаскировки.
Ганна теперь никуда не ездила: все свободные часы и дни она
просиживала в организациях Красного Креста, в американском консульстве, в
японском посольстве, стараясь получить разрешение на въезд в Польшу, но
нигде и никто не мог помочь ей или, быть может, не хотел. А потом в
швейцарском отделении Красного Креста молоденький, очень нервный и быстрый
клерк, маленького роста, с обезьяньим лицом, предложил Ганне поужинать, и
тогда, добавил он, <мы поговорим о вашем деле более подробно>.
Он увез ее к себе, и Ганна, с трудом скрывая отвращение, осталась у
него, а через два дня, когда она пришла за пропуском, ей сказали в
представительстве, что Пауль Фроман срочно уехал в Берн в связи с болезнью
его ребенка и вернется, видимо, не раньше чем через три месяца.
<Кому же верить? - думала сейчас Ганна, вернувшись в пустой Монс
Элизе. - Кого просить о помощи?>
Она вспомнила прыгающее лицо Богдановича, его быстрые пальцы, и
чувство омерзения овладело ею.
<Да, - решила она, - надо идти к немцам. Больше не к кому. А если и
они откажут, я пойду пешком на границу, я не знаю, что стану делать, но
только я должна все время что-то делать, иначе я сойду с ума>.
И впервые вдруг она разрешила себе услышать тот страшный вопрос,
который родился в ней в день бомбежки Варшавы: <А что, если их уже нет,
моих мальчиков? Что, если я осталась одна?>
И этот второй вопрос показался ей таким страшным, что она ощутила
т я ж к у ю брезгливость к себе, как в ту первую ночь, когда поехала к
Мишелю и легла в его широкую, холодную и скрипучую кровать с синим
балдахином, наивно полагая, что отречение от прошлого принесет избавление
в будущем. Можно отринуть любимого или врага - нельзя отвергнуть самого
себя, и невозможно забыть прошлое.
...В таинственной и непознанной перекрещиваемости человеческих судеб
сокрыто одно из главных таинств мира.
Отец Исаева-Штирлица, профессор права Петербургского университета
Владимир Александрович Владимиров, уволенный за свободомыслие и близость к
кругам социал-демократии, был женат на Олесе - дочери ссыльного
украинского революционера Остапа Никитовича Прокопчука.
Там же, в Забайкалье, родился у них сын Всеволод.
Отбыв ссылку, Остап Никитович Прокопчук с сыном Тарасом вернулся на
Украину, а потом, опасаясь нового ареста, переехал в Краков. Здесь, в
Кракове, Тарас женился на голубоглазой, черноволосой Ванде Крушанской, и
накануне первой мировой войны у него родилась дочь Ганна.
Остап Никитович и Тарас написали в Петербург письмо, сообщая
Владимиру Александровичу Владимирову, что у Всеволода появилась двоюродная
сестра, но письмо это адресату доставлено не было, потому что Владимиров с
сыном в это время был в швейцарской эмиграции.
А потом началась война, свершилась революция, и лишь тогда
двадцатилетний Всеволод Владимиров, не Максим Исаев еще, а уж тем более не
Штирлиц, узнал от члена коллегии ВЧК Глеба Ивановича Бокия, что есть у
него в Польше сестра Ганна, оставшаяся сиротой - Остап Никитович погиб в
пятнадцатом году, а сына его, Тараса, расстреляли в восемнадцатом. Найти
девочку и привезти ее в Россию он не мог: режим Пилсудского зорко следил
за восточными границами Речи Посполитой и никого в красную Совдепию не
пускал, украинцев тем более.
Мать Исаева-Штирлица, Олеся Остаповна, умерла, когда мальчику было
пять лет, - скоротечная чахотка в сибирской ссылке многих свела в могилу.
Он помнил только теплые руки ее и мягкий украинский говор - тихий,
певучий, нежный.
Глеб Иванович Бокий однажды пошутил:
- Плохой ты хохол, Владимиров, песен наших не знаешь.
- Я знаю, - ответил тогда Всеволод, - я помню две мамины песни,
только мне слишком больно вспоминать их...
...А потом он перешел на нелегальное положение, и с двадцать второго
года жил за кордоном, и не мог знать, что сейчас люди в таких же черных
мундирах, какие носил и он, готовили в Париже двоюродной сестре его Ганне
Прокопчук участь страшную, но по тем временам типическую, ибо в раскладе
национальной структуры гитлеризма понятие <славянство> было не расчленимо
на составные части русского, украинского, белорусского, сербского или
польского: речь шла о тотальном уничтожении культуры, семени и крови этого
единого племени.
И если бы литератор или историк был вправе озадачить себя раздумьем,
мог ли в те дни, накануне самого страшного в истории человечества
сражения, брат Ганны Прокопчук помочь ей - допустив на миг возможность
такого рода помощи, - то ответ определенный никто дать бы не смог,
поскольку подчиненность частного общему, как жестоко она ни проявляет
себя, существует и опровергать ее не гуманно. В этом нет парадокса, ибо
риск во имя сестры был бы отступничеством по отношению к ста пятидесяти
миллионам сограждан, которым он, Штирлиц, служил по закону долга - не
приказа.
ПРЕАМБУЛА (11 ИЮНЯ 1941 ГОДА, БЕРЛИН)
_____________________________________________________________________
Когда слуга легким движением рук взял со стола пустые кофейные чашки
и, ступая неслышно, вышел из каминной, адъютант Гейдриха штандартенфюрер
Риче подвинул Узнеру, начальнику отдела III-А шестого управления РСХА,
карлсбадскую пепельницу, полюбовался диковинными гранями сине-красного
тяжелого стекла и несколько удивленно заметил:
- Подумать только, в истоке этой прозрачности - обычный песок.
Впрочем, трибун начинается с беззащитного писка младенца, а у истоков
красоты атлета - звериный вопль роженицы... Можете курить.
- Благодарю, штандартенфюрер.
- Так вот, я продолжу мое размышление вслух... Кампания на Востоке
ставит перед нами совершенно новые задачи. Армия после побед во Франции,
Норвегии и Югославии заняла исключительное положение в обществе - героев
недавних боев наш гитлерюгенд знает теперь лучше, чем ветеранов движения.
После того как мы сокрушим большевизм, армия может оказаться самой
серьезной силой в рейхе, сильнее СС, нас с вами. Поэтому задача, с моей
точки зрения - я хочу подчеркнуть: с моей точки зрения, - будет
заключаться в том, чтобы постепенно привести на ключевые посты в армии
наших людей. Для этого мы должны быть готовы предпринять определенного
рода шаги. Надо доказать обергруппенфюреру Гейдриху, который раним и
доверчив, что ОКВ* проводит свою политику, особую политику, эгоистическую.
Как это сделать? В главном бить нельзя, это несвоевременно сейчас, ибо нам
предстоит война. Щелкнуть надо в мелочи - это выгоднее по целому ряду
причин. Во-первых, это самый болезненный и самый неожиданный щелчок.
Во-вторых, такого рода щелчок оставляет путь для компромисса, если в нем
возникнет необходимость. Я предлагаю обсудить возможность нанесения нашего
щелчка, используя группы оуновских** уголовников - абвер давно работает с
этими головорезами.
_______________
* О К В - верховное командование вермахта.
** О У Н - организация украинских националистов.
Они поняли друг друга без разъяснений: Риче хотел начать свое дело,
чтобы выделиться. Приглашая к сотрудничеству Узнера, он и ему давал такую
же возможность.
...Узнер побеседовал со своим помощником Айсманом в тот же вечер.
Работоспособность Узнера была поистине фантастическая: он успел цепко
просмотреть справки по оуновской агентуре, отделил все ненужное и
углубился в изучение досье на трех националистических лидеров - гетмана
Скоропадского, Андрея Мельника и Степана Бандеру. Потом он пробежал
материалы, собранные на их ближайших сотрудников, друзей и доверенных лиц,
которые зарекомендовали себя как надежные и ловкие агенты гестапо,
неоднократно проверявшиеся отделом Мюллера. После того как Узнер понял,
<кто есть кто>, и прикинул комбинацию, в которой этим <кто> отводилась
роль слепых исполнителей, он записался на прием к Шелленбергу.
Выслушав Узнера, бригадефюрер Шелленберг сказал задумчиво:
- Украина исчезнет с карты мира. Национализм славян с точки зрения
нашей расовой теории - это бумажный носовой платок, который, использовав,
выбрасывают. Конечно, сейчас следует соблюдать такт и позволять ОУН
надеяться на создание государства. Но вы-то прекрасно понимаете, что вне
славянского мира Украина существовать не может, а великая идея фюрера
предполагает исчезновение славянства с карты мира... Однако играть сейчас,
использовать их в этот период мы обязаны - смешно отказаться от услуг
ассенизаторов. Мелюзга - они очарованы великим.