Закурив, Шелленберг откинулся в кресле.
- Это все, - закончил он, и быстрая улыбка мелькнула на его тонких
губах, казавшихся сломанными из-за постоянной печати сарказма, таившейся в
них.
Той же ночью адъютант Гейдриха пригласил к себе помощника шефа
гестапо Мюллера.
Помощник Мюллера вызвал из Кракова оберштурмбанфюрера Дица и поручил
ему практическую реализацию приказа.
А Шелленберг вызвал Штирлица. Через несколько минут секретарь доложил
бригадефюреру, что Штирлица в РСХА уже нет, но и домой, в Бабельсберг, он
еще не приехал.
- Позаботьтесь, - сказал Шелленберг, - чтобы в понедельник он был у
меня ровно в девять часов.
СТАРЧЕСКИЕ ЗАБОТЫ (13 ИЮНЯ 1941 ГОДА, БЕРЛИН)
_____________________________________________________________________
- Политик вроде писателя, - прокашлял Скоропадский, посмотрев на
телефонный аппарат с ненавистью. - Это ты потом поймешь, как повзрослеешь,
сейчас еще рано. Тебе сорок, а в эти годы только гений становится истинным
писателем. Тебе еще жить да жить, пока разумом дойдешь до того, что гению
открыто с рождения.
Омельченко согласно кивнул, но глаз от телефонного аппарата не
отрывал - настаивал, сукин сын, чтобы гетман позвонил секретарю Геринга
еще раз. Ни вчера, ни позавчера старика с этим оберстом люфтваффе не
соединили: <Эншульдиген, майн герр. Занят>. Секретарь - он и есть
секретарь: змей, нелюдь, одним словом.
- А что ж ты не спрашиваешь меня? - внезапно рассердился
Скоропадский. - Чего не пытаешь: почему, мол, похожи писатель с политиком?
Только вроде тарана я вам всем нужен, как генерал на свадьбе...
- Гетман, зря вы гневаетесь, право слово, - время дорого.
- А я про что думал, когда начинал разговор? Не об этом, что ль? Об
том же, милый. Я вон свои фотографии посмотрел, когда молодой был, - мурло
и есть мурло. Ей-ей. Хавало. Ле пти кабан. А время эк пообтерло! Время и
враги. Сейчас гляжу на себя и диву даюсь: благообразен до неприличия.
Горилку пить нельзя, дамы интересуют только в роли массажисток, вот и
остается одно - думать. А разве у писателя не так же? Если какой доживет
до старости, тогда только и станет делу служить, а не себе самому. -
Гетман приблизил свое породистое лицо, выбритое до кремового глянца, к
Омельченко и неожиданно перешел на хриплый шепот: - А геринговский
секретарь молод. Молодой он, на него надежды нет, ему еще конец не
видится. А каково мне унижения терпеть от него? Мне, Скоропадскому?!
Раньше-то, знаешь...
Скоропадский оборвал себя, потому что он хотел сказать о старом
канцлере, о Гинденбурге, который принимал его и завещал внимание к
гетману, рассчитывая впоследствии использовать, и бонзы Геринга поначалу
бывали в доме Скоропадского, но потом чем больше побед одерживал рейх, тем
надменнее делались оберсты и генералы, тем снисходительнее они были к
гетману. Сначала Скоропадский думал, что это неосознанно в них, но потом
ему показалось, что именно таким образом все эти мальчики в погонах хотят
провести границу, перейти которую невозможно, ибо снисходительность
пострашнее вражды и любой интриги, поскольку в ней обиднее всего сокрыто
понимание твоей ненужности.
Вчера, после очередного звонка в приемную рейхсмаршала, Скоропадский
неожиданно похолодел от острого приступа ужаса. Он четко разделял свои
чувствования: страх он познал в молодости, он теперь ничего уж не боялся -
годы не те; страшатся только молодые и несостоявшиеся. Ужас - это
категория другая, старческая, в ней есть нечто от бездны, от
безответности: <Помру, а что потом? Тьма и безмолвие?> Именно размышления
о конце, который неумолимо приближался, были связаны в представлении
Скоропадского с ужасом. Он вчера не сразу понял, отчего холодный ужас
родился в нем, но потом, поняв, трясущимся пальцем (<Завтра же к
невропатологу, - машинально решил он, - в старости безо всего можно жить,
только без здоровья нельзя>) набрал номер Канариса и попросил аудиенции.
Тот справился о здоровье, поинтересовался, по-прежнему ли гетман
выдерживает пять сетов на корте, но принять старика отказался, сославшись
на чрезмерную занятость и предстоявший вскоре вылет <по делам>.
Скоропадский долго сидел у аппарата с закрытыми глазами, а потом
вызвал машину и поехал в РСХА. После двух часов унизительного ожидания его
принял Шелленберг.
- Генерал, бога ради, откройте правду, - попросил Скоропадский,
отказавшись от предложенного кофе. - Данила поехал по Европе с вашей
санкции?
- Мы не даем санкций, - улыбнулся Шелленберг. - Мы даем рекомендации.
Санкции дает аппарат партии.
Скоропадский испытал жалость к себе, ощутив (а особенно остро ощущают
только безвозвратно утерянное) молодость этого самого юного,
тридцатилетнего, генерала СС и свою одинокую старость, вспомнив былую
молодость, которая всегда жестока к старикам, и смежил веки, словно бы не
удержав налитой их тяжести.
- Вы в ссоре с сыном, - скорее утверждающе, чем спрашивая, сказал
Шелленберг. - Иначе Данила, как добрый сын, успокоил бы вас: он поехал,
учитывая интересы не только вашего националистического движения, но и тех,
кто вас традиционно поддерживает.
<Значит, не всегда жестока молодость, - облегченно вздохнул
Скоропадский, - зря я так о нем сразу. Понял отца, успокоил>.
Вчерашний ужас он пережил оттого, что, получив вторичный отказ от
секретаря Геринга, подумал: а вдруг сын Данила, разругавшийся почти со
всеми прежними друзьями, решил изменить курс? Зря в Лондон, Мадрид и
Вашингтон не собираются... Такое не скроешь, да и <друзья> не дадут
скрыть: всякие там Красновы, Бискупские, Граббе не преминули бы немедленно
простучать по знакомым адресам. Они все от зависти стасканы грызут, им
всем приходится просить у здешней власти, и лишь он, гетман, ничего ни у
кого поначалу не просил, потому что вывез после революции из Киева икон,
золота и картин музейных на три миллиона марок. <Я борец за белую идею, -
часто говаривал он, - а те - наймиты, те - служат!>
<Что ж я себе-то этак лгу?> - подумал Скоропадский, вспомнив давние
свои слова, и изумился этой неожиданной мысли; а может быть, не столько он
мысли этой изумился, сколько тому, что поймал себя на лжи: раньше он жил
отдельно от лжи, пропуская ее мимо, не фиксируя на ней внимания, принимая
ложь как некую объяснимую и понятную необходимость; и лишь сейчас, испытав
ужас, а после облегчение, и легкость, и слезливую любовь к бешеному
норовом сыну, он понял, что все эти долгие годы с девятнадцатого, когда
ему еще и пятидесяти не было, до нынешнего, когда пошел восьмой уже
десяток, он постоянно лгал себе, осознанно лгал. Он понял, что чаще всего
эта мысль о лжи приходила к нему на теннисном корте, на охоте или утром,
после ночи, проведенной с какой-нибудь здешней аристократкой. Но тогда он
пропускал эту мысль мимо, потому что днем начинались дела: он
консультировал гестапо, помогал абверу, проектировал для Розенберга,
выступал на антикоммунистических митингах, он был <гетманом самостийной
Украины, попранной большевиками>. Однако по прошествии нескольких лет, а
особенно, когда погиб Петлюра (и он познал мстительную радость и
устрашился этой своей радости, ибо погиб не просто враг его личный, а все
же союзник против Советов, и он понял всю мелкость своей мстительной
радости, и это испугало его и потрясло), он вдруг признался себе, что
никакой он не гетман и что гетманство его зависит от тех, кому это выгодно
в Европе, и определяется расстановкой сил в здешних парламентах,
рейхстагах, сенатах и сеймах, рассматривающих его как фишку, которую можно
двигать как хочешь, а нет нужды - так сбросить на пол.
Царский генерал, говоривший по-украински с акцентом, Скоропадский,
представляя интересы украинских землевладельцев, использовался поначалу
петербургским двором как некая декоративная фигура от помещичье-кулацкой
Малороссии; он понимал это и не претендовал на свою линию - он исполнял
то, что ему предписывали сверху. Однако здесь, в эмиграции, он с первых
дней подчеркивал свою гетманскую особость и негодовал на себя, багровея,
когда забывался, и начинал в кругу друзей говорить по-русски: Берлину
нужна была, как некогда Санкт-Петербургу, сановитая <украинская> фигура -
выскочки от политики нуждаются в титулованных, это льстит их самолюбию.
Скоропадский запрещал себе думать про то, что он, именно он, гетман
Скоропадский, виновен в гибели Петлюры. Он-то знал, как все делается. Он
тому еврею, который Симона пристрелил, нагана в руки не совал, в глаза его
не видел, а попался б тот в доброе время - запорол бы нагайками. Нет, он
убил Петлюру иначе, убил, разрешив печатать про него правду; разрешил,
рассказав о зверствах Петлюры в том кругу, откуда идут к а н а л ы к
газетам. Он мог бы защитить Петлюру в прессе - как-никак гетман должен
быть выше всех добротою, должен уметь прощать, - но он хранил молчание, а
когда разные ю р к и е говорили, что Петлюра позорит самостийное движение,
Скоропадский не возражал, как следовало бы, а вздыхал и сокрушенно
разводил руками.
Впервые после долгих лет мстительной радости Скоропадский испуганно
подумал слитно о себе, о Петлюре, сгнившем уже в жирной и сырой парижской
земле, о своих немецких хозяевах и покровителях. Когда Гитлер расстрелял
своих ближайших друзей - Эрнста Рема и Штрассера, адъютант Рема ночевал у
Скоропадского - гетман гордился этой дружбой, часто повторял, что <Рем
понимает его, как никто другой, а Рем - второй человек империи>. Узнав о
расстреле Рема, гетман, хватив для храбрости стопку водки, отправился к
секретарю рейхсмаршала.
Тот сказал сухо, подчеркнуто сухо: <Борьба есть борьба>.
А давеча, у Шелленберга, когда ужас ушел, но появилась гнетущая
усталость, Скоропадский, потеряв контроль над собой, сказал:
- Я решил было, что помощник рейхсмаршала не хочет говорить со мной
из-за Данилы, два раза к нему звонил. Я было подумал, что Данила решил в
самостоятельность поиграть...
- Ну, мы бы ему этого не посоветовали, - заметил Шелленберг и
добавил, ожесточившись отчего-то: - Не дали бы мы ему, гетман. Так что
спокойно звоните секретарю рейхсмаршала: у нас сейчас много дел, поэтому
вам приходится так долго ждать.
<Что ж ты мне о делах правду не говоришь, милый? - подумал
Скоропадский. - Об этих ваших делах Бандера с Мельником знают, а гетман
вроде бы лишний?!>
...Омельченко снова посмотрел на телефонный аппарат, и Скоропадский
послушно набрал номер, опять-таки объяснив себе, что сделал он это,
вспомнив вчерашние слова Шелленберга о <делах>. Он подумал, что все
человеческие деяния и мысли подобны той игрушке, что пекли в доме деда на
сочельник для детей, - длинные гирлянды из сдобного теста.
<Все одно за другое цепляется, одно другим порождается, - подумал
гетман, - потому в монахи и уходят, что устают от пустой суеты. Когда
один, и стены белые, и общение с другими - в молитве или за молчаливой
трапезой, - тогда только и будет спокойствие и мысль>.
- Гетман Скоропадский, - сказал он, откашлявшись в трубку и досадуя
на себя за это: грохочет ведь в ухе маршальского секретаря.
- Я помню о вас, - ответил секретарь иным, как показалось
Скоропадскому, голосом. - Я приму вас завтра в девять часов вечера в
Каринхалле.
<Вот ведь как машина у них работает, - враз забыв вчерашнее, свои
обиды и страхи, подумал Скоропадский. - Шелленберг - Гиммлеру, тот -