окажутся теми волшебными флейтистами, которые сами заведут своих
крысят-соплеменников в воду.
Гитлер шел к цели, сокрушая все на своем пути, не желая оставлять
иллюзий; Канарис хотел иллюзии сохранить - он думал о далеком будущем.
Проводя дни и ночи в совещаниях и инспекционных поездках по районам,
прилегающим к русским границам, Канарис благодарил судьбу за то, что фюрер
решил сначала ударить по Советам. Год, который надо будет отдать кампании
на Востоке, позволит Англии сделаться неприступным бастионом. Две
равнозначные силы - Берлин и Лондон - неминуемо утвердят статус-кво в этом
мире, и священная для каждого немца великогерманская идея Бисмарка
сделается фактом истории. Главное - разгромить Россию. Задачи, которые
возникнут после этой эпохальной победы, подчинят себе Гитлера, заставят
его следовать за логикой развивающихся событий, а не безумствовать,
выдвигая новые задачи, когда не решены главные, отправные. В крайнем
случае, если параноик пойдет дальше и не удовольствуется великой победой
на континенте, армия скажет свое слово. После победы на Востоке армия
станет такой силой, которая будет значительно превосходить силы Гиммлера и
Бормана. Тот, кто не захочет считаться с волей солдат - истинных
победителей, - будет смещен, изолирован, уничтожен. А сейчас главное -
разгромить Россию. Этому следует подчинить все. Это, и только это, решит
будущее великой Германии.
Поэтому-то Канарис и отказался встречаться с гетманом Скоропадским.
Он точно знал <кто есть кто>. Он знал о связях гетмана с окружением
Геринга; он знал, что Шелленберг отправил сына гетмана как своего агента в
Европу и Нью-Йорк для организации подпольных групп украинских
националистов, которые должны будут выполнять задания
террористически-разведывательного характера против заокеанского колосса. У
него, у Канариса, иные планы. Гетман - старый, уставший, а потому
опасливый человек. Он может давать советы, но советы его продиктованы
о п ы т о м прошлого, тогда как политику надо жить настоящим. Скоропадский
сейчас не нужен Канарису. Ему нужны другие люди, не разложившиеся еще в
условиях эмиграции, люди, готовые работать с к р о в ь ю, не
останавливаясь ни перед чем. Таким человеком адмирал считал Степана
Бандеру. Он имел основание думать, что Бандера сделает все, что ему будет
предписано.
Ничто в рейхе не проходило, не могло и не должно было проходить мимо
аппарата Гиммлера.
После беседы со Скоропадским секретарь Геринга решил, что старый
гетман отправит в Краков, к Бандере и Мельнику, своего посланца, который
затем проинформирует его беспристрастно обо всем, что там увидит. Решение
это совпадало с затаенной мечтой Омельченко, директора книжного
издательства оуновцев. Омельченко рвался в политику. Он боялся опоздать к
пирогу, поэтому он так торопил гетмана.
Но пропуск иностранцу мог выдать только аппарат Гиммлера. Люди СД
заинтересовались миссией Омельченко - он подобен лакмусовой бумаге, за ним
следует посмотреть. Он поможет СД точнее понять, что же таков ОУН сейчас,
в эти дни, - в плане реального интереса, проявленного гестапо, а никак не
иллюзорного, который позволяли себе иметь Канарис и люди из ведомства
Розенберга.
КУРТ ШТРАММ (I)
_____________________________________________________________________
...Только сначала, в первый день, боль была пронзительной, особенно
когда руки зажимали в деревянных колодках, ноги прикручивали ремнями и
человек в крахмальном белом халате садился напротив Курта и начинал
медленно зажимать в тисках ногти - сначала мизинец, потом безымянный
палец, а после указательный.
Когда они проделывали это первый раз, Курт извивался, кричал и мечтал
только о том, чтобы поскорее потерять сознание и не видеть, как ноготь
постепенно чернеет и как сквозь поры медленно сочится кровь.
Но потом, после первого дня, отсиживаясь в карцере, в темном
подвальном сыром боксе, где нельзя было подняться во весь рост и лечь было
нельзя, он понял, что, извиваясь, доставляет радость этому доктору в
крахмальном белом халате и эсэсовцам, сидевшим в темноте, за лампой,
которая била в глаза жарким, раздирающим веки лучом. Понял он и то, что
каждое движение во время пытки усиливает боль, превращая ее в особенно
пронзительную и безысходную.
<Все кончено, - понимал Курт отчетливо, и лишь это понимание правды
делало его способным думать: в таком положении иллюзии превращают человека
в предателя, глупца или безумца. - Теперь для меня все кончено. Жить надо
честно, но самое, наверное, важное для человека - это суметь честно уйти,
ибо самое большое испытание - это все же не слава, любовь или болезнь, а
смерть, именно смерть>.
...Курт прижался затылком к холодной стене карцера и ощутил капельки
воды, и ему было приятно это ощущение. Ему почудилось, что затылком
прижался он к мощному стволу осеннего дуба после ночного дождя, когда лес
становится серо-черным и небо близким, словно утешитель, спустившийся к
людям, а капли воды на деревьях медленными, как слезы старух. Весной-то
капель быстрая и подобна слезам детей, а у них слезы всегда конец смеха
или его начало, нежные, безбольные у них слезы.
<Неверно, - поправил себя Курт. - Мы забываем самих себя. В детстве
бывают самые безутешные слезы. Просто с годами детские горести кажутся нам
сущими пустяками, и мы не понимаем, как не правы, потому что первая обида,
первая боль, первое горе определяют человека на всю жизнь, особенно если
обида незаслуженна, боль случайна, а горе необъяснимо. Счастливые дети
вырастают более честными и смелыми, чем те, которые росли в горе>.
Он заставлял себя не думать о том, что кончилось, и о том, что
предстоит: сейчас, или позже, ночью, или завтра, а может, сейчас уже и
есть завтра - он ведь не видел света с того момента, как его затолкали в
машину после встречи со связником.
<Они не могли взять связника, он из Швейцарии, у него дипломатический
паспорт, - в который раз успокаивал себя Курт. - Они могли выслать его,
заявить протест, но они не могли его арестовать, как меня, и не могли
обыскивать и пытать. Такого еще ни разу не было. А может, я просто не
знаю? Нет, я бы знал, Гуго Шульце наверняка сказал бы мне об этом - он
связан с гестапо, потому что они охраняют его экономический офис, он
поддерживает с ними добрые отношения, он всегда думает о возможном
будущем... Снова я говорю глупости. Не говорю, - поправил он себя. -
Думаю. Я ведь думаю. Господи, - ужаснулся он, - неужели я все это говорю
вслух?! Нет, не может быть. Они, наверное, только и ждут этого. Надо все
кончать. Надо, чтобы они рассвирепели. Тогда они скорее забьют меня, и все
кончится. В первый день они могли убить меня, когда их было пятеро и когда
они повалили меня и били сапогами по ребрам, но я, черт бы меня подрал,
невольно защищался, и прятал голову, и прижимал руки к ребрам. Надо было
дать себя убить. А я жил иллюзией>.
Чтобы заглушить досаду, поднявшуюся в нем, Курт заставил себя
переключиться. Он решил поспорить, вспомнив свое безапелляционное:
<Счастливые дети вырастают более честными и смелыми>.
Он потерся затылком о стену карцера, заставляя себя спорить, чтобы не
думать о главном: о том, что г р я д е т.
<Наверное, это будет нечестный спор. Во мне нет желания спорить, -
признался он себе. - Но я должен думать о чем угодно, только не о том, о
чем они спрашивают. И мне есть о чем думать, потому что, когда я сказал
про счастливых детей, в самой глубине души думал о себе и восхищался
собой, таким счастливым в детстве, таким любимым <паппи> и <мамми>, моими
нежными, самыми лучшими и самыми красивыми на свете <паппи> и <мамми>. А
Гуго воспитывался в доме деда, потому что отец его жил в Чили, а мать
сошлась с каким-то венгерским помещиком и торчала в Монте-Карло; дед был
суров и ни разу не поцеловал мальчика, и запрещал ему играть с детьми
поваров, лакеев и шоферов, которые жили в их замке, и заставлял целые дни
сидеть с учителями, изучать латынь, древнегреческий, музыку, логику, а за
неуспехи наказывал розгами. Но Гуго все же сильнее меня, добрее и смелее.
Да, это так. Потому что я чувствовал весь идиотизм происходящего в
Германии после смерти Гинденбурга, я только чувствовал и ни с кем не
решался поговорить об этом, а Гуго не побоялся сказать мне, что время
пассивного сопротивления прошло, да и пассивное сопротивление - не
сопротивление вовсе в условиях нацизма, а одна из форм трусливого
самооправдания>.
...Его вытащили на допрос ночью - он определил это по сонным лицам
тюремщиков. Курта втолкнули в камеру, и на него сразу же обрушился град
ударов: гестаповцев сейчас было не пятеро, как в первый день, а семь
человек.
<А я еще любил цифру <семь>, - успел подумать Курт и заставил себя
стать человеком, который отринул иллюзии, а не животным, инстинктивно
защищающимся от ударов.
Сначала он ощущал тупую боль, значительно более легкую, чем ту, когда
металл входит в кожу, отделяя ногти от голубоватого, нежного мяса, а потом
еще больше расслабился и начал молиться: <Только бы скорее. Господи, я не
предам, я ни за что не предам, но только пусть то, что должно случиться,
случится скорей, будь милостив ко мне, господи, я молю тебя о скорой
смерти, ни о чем больше, не о жизни ведь...>
Но смерть не пришла: в камеру вбежал седой штандартенфюрер с юным
лицом и закричал тонким, визгливым голосом:
- Прекратить свинство!
Курт выплюнул два передних зуба - Ингрид Боден-Граузе говорила, что у
него зубы, как у американской актрисы Дины Дурбин, такие же красивые,
лопаточками, особенно два передних.
- Сами можете подняться? - спросил штандартенфюрер, когда они
остались одни.
Курт попробовал опереться о пол ладонями. Правая ладонь слушалась
его, а левая тряслась и была ватной, и он понял, что один из этой семерки
наступил ему каблуком на пальцы, и левая рука сейчас неподвластна ему, ибо
она лишилась боли.
<Мы живем до тех пор, пока чувствуем боль, - подумал Курт. - Если бы
этот седой задержался на полчаса, все бы кончилось>.
- Я помогу вам, - сказал штандартенфюрер, взял Курта под мышки и
взвалил на металлический стул. - С этим свинством покончено раз и
навсегда, Штрамм. Я забрал вас к себе. Сейчас придет доктор, и мы приведем
вас в порядок...
<Как это у них называется? - подумал Курт. Он мучительно вспоминал
слово, которое говорил ему Гуго. - <Спектакль>? Или <кино>? Нет, не
<кино>. <Кино> - это когда заставляют сидеть, не двигаясь, сутки или двое.
<Спектакль> - это когда при тебе насилуют жену. Нет, то, что сейчас будет
делать этот седой, у них называют иначе. Как же это у них называется?
<Ибсен> - вот как это у них называется. Он сейчас будет поить меня кофе и
угощать бутербродом. Он будет играть роль моего друга, в надежде, что я
потянусь к нему: человек, посаженный в зверинец, тянется к человеку, пусть
даже тот в форме палача. Ну, играй. Я посмотрю, как вас этому научили>.
ОЩУЩЕНИЕ ИЮНЬСКОЙ ДУХОТЫ
_____________________________________________________________________
На Восточном вокзале Берлина было душно. Раскаленная за день крыша
дышала тяжелым жаром. Запахи были странными здесь: Штирлицу казалось, что
вот-вот должно шипуче пахнуть молоденьким шашлычком, как тридцать лет
назад, на ростовском перроне, когда они с отцом ездили лечиться в
Евпаторию - у мальчика начинался ревматизм. Там продавали нанизанные на