ной свеклы и пшеницы.
А второе, что полоснуло меня по сердцу, - исчезновение со
стен наших портретов. Свадебного портрета мамы и папы. Двух
улыбающихся рожиц, моей и Лии, в овальных рамах. Не было и
старых пожелтевших портретов дедушки и бабушки. На тех местах,
где они висели, теперь остались пятна, чуть потемнее остальных
обоев, и черные дырочки от вырванных гвоздиков, на которых
рамы крепились.
Когда мы вошли в дом, жена хозяина, высокая женщина в
темном платье, со светлыми волосами, собранными сзади в пучок,
точь-в-точь как у моей мамы, расставляла на столе посуду - они
собирались ужинать.
- Ставь еще тарелку, - сказал хозяин. - Видишь, гостя
привел.
Хозяйка подняла на нас глаза - они были у нее грустные,
словно она только что плакала, - и, ничего не сказав,
направилась к буфету.
- Как тебя звать? - спросил хозяин.
Я сказал. Тогда и он назвал себя.
- Винцас. Винцас Гайдис. Запомнил? На это имя оформлен
теперь дом. Все по закону.
На столе стояли три тарелки. Хозяйка поставила четвертую,
для меня. И, словно угадав мою мысль, Винцас спросил:
- А где Лайма? Ей что, нужно особое приглашение?
На лестнице, спускавшейся со второго этажа, где прежде
были наши спальни, послышались легкие шаги, потом показались
голенастые загорелые ноги в тапочках, мягко переступавшие со
ступени на ступень. Затем - низ ситцевого платьица, рука,
скользящая по перилам, и... чудо из сказки. Золотоволосая
кудрявая головка с большими серыми глазами, коротким носиком и
капризными губками, сложенными бантиком. Точно такими рисуют в
детских книжках героинь, и каждый раз, когда я перечитывал эти
книжки, я испытывал легкое состояние влюбленности. Эта девочка
прямо сошла со страниц моих книг, она была ожившим предметом
моего тайного обожания. Ей было примерно столько же лет,
сколько и мне. На меня она взглянула как принцесса на жалкого
раба - скользнула взглядом, чуть скривив губки, и села на свое
место, больше не удостоив своим вниманием.
- Садись и ты, мальчик, - сказала хозяйка, слабо
улыбнувшись.
- А можно... сначала руки помыть? - поднял я свои руки
ладонями вверх.
- Конечно, - одобрительно сказал Винцас, закуривая новую
сигарету, и кинул на дочь недобрый, исподлобья взгляд. - Тебе,
Лайма, не мешает поучиться у этого мальчика аккуратности.
Встань из-за стола! Марш мыть руки! И ему покажешь.
Девочка передернула плечами и недовольно встала, так и не
подняв глаз от стола.
- Ему нечего показывать, - сказала она. - Он сам все
знает в этом доме.
- Тебе откуда известно? - удивился отец.
- У него это на лице написано.
- Вот как? - выпустил струю дыма в потолок Винцас. -
Значит, тебе ничего объяснять не нужно... и ты будешь держать
язык за зубами.
- Он что, у нас жить будет? - недовольно поморщила носик
Лайма.
- Не твоего ума дело.
Лайма подняла на меня свои огромные серые глаза, и
ничего, кроме презрения к моей особе, я в них не прочел.
Так решилась моя судьба. И на много лет вперед. Мог ли я
тогда подумать, что Лайма, это чудо из детской сказки, станет
со временем моей женой, а Винцас - дедушкой самого дорогого
для меня существа на земле, моей единственной дочери Руты,
которая в Израиле сменила это литовское имя на еврейское имя
Ривка, в память своей бабушки, моей мамы, убитой... О том, кто
ее убил, я узнал намного позже, и, когда узнал, чуть не
свихнулся при мысли, насколько запуталась вся моя жизнь.
x x x
Мы уезжали в деревню. Мы - это я и Лайма. К тетке
Винцаса. Куда-то под Алитус. Где, по словам Винцаса, были
такие густые непроходимые леса, что не только меня можно
упрятать, но и целую дивизию замаскировать, и никто не
догадается о месте ее пребывания.
В укрытие увозили меня. А Лайма ехала туда как на дачу,
отдохнуть на свежем хвойном воздухе от пыльной каунасской
духоты. Разница в целях нашей совместной поездки была
существенная. Но тем не менее я был рад, что еду не один, а
вместе с ней. С золотоволосой девочкой из сказки, которая меня
открыто презирала и зло, ядовито издевалась при каждой
подвернувшейся возможности.
Таков удел почти всех влюбленных. Чем больше над ними
издевается предмет их страсти, тем глубже и безнадежней
погружаются они в обожание своего мучителя.
Я был влюблен в Лайму. Влюблен с первого взгляда.
Со стороны может показаться нелепым и даже кощунственным,
что я, вися на волоске от гибели, только что переживший потерю
и мамы, и своей сестренки Лии, оказался способен на такое.
Каюсь. Оказался. И возможно, это спасло мою жизнь или уж, по
крайней мере, сохранило мою душу. Это чувство помогло мне
преодолеть страх, забыть о своем одиночестве, не думать о
безнадежности и безысходности моего положения.
В первые дни моего пребывания в доме на Зеленой горе
новые хозяева отвели мне темную, без окна, кладовку не только
для ночлега, там я отсиживался большую часть дня, и даже
поесть мне приносили туда. Приносила то жена Винцаса, то
Лайма. Лайма делала это неохотно, только после неоднократных
напоминаний и даже угроз отца высечь ее за непослушание.
В кладовой горела слабая электрическая лампочка без
абажура и валялся всякий хлам, оставшийся еще от нашей семьи.
В углу, очищенном от хлама, положили на пол детский матрасик,
взятый из кроватки моей сестрички Лии, дали подушку и одеяло,
которым прежде укрывался я.
Ел я, сидя на матрасе и поставив миску с едой к себе на
колени. А Лайма стояла за дверью с той стороны и то и дело
шипела:
- Не чавкай. Немцы услышат.
Я переставал есть. Замирал с набитым ртом.
Тогда она, подождав, спрашивала, сдерживая смех:
- Ты там не подавился от страха?
И убегала. На улицу. Я слышал, как хлопала наружная дверь
за нею, и начинала радостно скулить Сильва. А я оставался один
в кладовке. В темноте. Потому что, поев, я выключал свет и
сидел до следующего кормления, гадая, кто принесет мне
поужинать: Лайма или ее мама. Я предпочитал Лайму.
У меня было достаточно времени для размышлений. Весьма
неутешительных. Я гадал, как поступит со мной Винцас. Ему,
переехавшему из Шанцев в наш богатый дом на Зеленой горе, не
было никакого резона спасать мою жизнь. Гибель всей нашей
семьи до последнего человека устраивала его. Это окончательно
закрепляло его права на дом. Даже если немцы уйдут, он при
любой власти останется в этом доме. Уже хотя бы потому, что
других претендентов на него не будет - все законные наследники
погибли в гетто.
Чем занимался Винцас - я представления не имел. Он целыми
днями пропадал где-то, иногда ночевать не являлся. А когда
возвращался после таких отлучек, приходил домой не один, а еще
с какими-то мужчинами. Они ужинали допоздна, пили. Это я
определял по острой вони самогона, которая распространялась по
всему дому и проникала даже ко мне в кладовку. Потом пели
песни. По-литовски. Нестройно, вразнобой.
Я знал эти песни. Когда отец учил меня играть на
аккордеоне, они, эти незамысловатые мелодии, составляли основу
моего репертуара. Поэтому, слушая пьяные выкрики из столовой,
я морщился при каждой фальшиво взятой ноте.
Винцас был далеко не прост, и если он впустил меня в дом
и даже укрыл от чужих глаз, значит, ему это было нужно, чтo-то
он имел в виду. Значительно позже я раскусил, какой дальний
прицел установил этот человек, сохраняя мне жизнь. С уходом
немцев он, несомненно, лишался дома, если я буду жив. Я мог
предъявить права на домовладение, и закон был бы на моей
стороне.
Он терял дом, но спасал голову. Человек, укрывший еврея с
риском для своей жизни, приобретал героический ореол и
автоматически попадал в число участников сопротивления
оккупантам.
Винцас чуял уже тогда, что немцам продержаться долго не
удастся. Вернутся русские. И тогда я - его охранная грамота.
Все это я понял потом, много времени спустя, а в тот день
я еще ничего толком не понимал, когда на сельскую подводу
грузили кое-что из нашей мебели, что Винцас считал лишним в
хозяйстве. Заодно это было как бы платой за то, что тетка
соглашалась кормить меня и прятать от посторонних глаз.
Правил лошадью приехавший из Алитуса мужичок в коричневой
домотканой куртке с кнутом, заткнутым за пояс. Дно телеги было
устлано сеном. В задок упирался комод, вечно стоявший в нашей
прихожей. Сверху к комоду были привязаны два мягких венских
стула. У нас их было восемь. Винцас оставил себе шесть.
Меня уложили в мешок, редкая ткань которого пропускала
воздух в количестве, достаточном, чтобы я не задохнулся. Если
прижаться глазом вплотную к мешковине, можно было кое-что и
разглядеть. Например, ветки деревьев, под которыми мы
проезжали. А также коричневую спину возницы и дымок от "козьей
ножки", которую он курил безостановочно всю дорогу.
Как прощались отец и мать с Лаймой, я не видел, а только
слышал, лежа в мешке. Она поцеловала обоих, и отец поднял ее и
усадил в телегу. Затем он нащупал мои колени через мешковину и
похлопал ладонью, ничего не сказав.
К задку телеги привязали на поводке Сильву. Ее отправляли
с нами. Винцасу собака была не нужна, а на хуторе могла
пригодиться. Да и нам с ней будет не так скучно коротать лето
в лесной глуши. С моим появлением в доме Сильве вернули ее
прежнее, настоящее имя. Теперь она бежала за телегой,
возбужденная не меньше, чем я, таким неожиданным путешествием,
и ее волнение выражалось в заливистом лае, которым она
встречала каждую попадавшуюся по дороге собаку. Умолкла
Сильва, когда мы выехали из города и колеса телеги мягко
покатили по песчаной, с осыпающимися колеями, дороге, по
временам спотыкаясь и переваливаясь через корни деревьев,
толстыми змеями переползавшими колеи.
Пока мы ехали через город, Лайма изводила меня змеиным
шепотом, чтобы не расслышал возница.
- Идут два немца, - шипела она. - Смотрят на нашу
телегу... Остановились... Морщат носы... Еврейский дух учуяли.
Или:
- Полицай! Да еще пьяный! Слава Богу, прошел. О, нет.
Возвращается. Идет за нами. Что-то заподозрил.
Или:
- Слушай, ты бы хоть изредка хрюкал там в мешке. Чтобы
прохожие думали, что мы поросенка везем. А то заинтересуются,
что за бревно в мешке лежит?
Я молчал. Я даже не обижался. Мне нравилась эта игра. По
крайней мере, не так скучно лежать в тесном мешке с затекшими
ногами и спиной.
Лайма не унималась и за городом. Устав дразнить меня, она
села на мешок, прямо на мою щеку и плечо. Сначала мне было
даже приятно. Я замер и не моргал, чтобы движением ресниц не
вспугнуть ее. Видя, что меня ничем не пронять, она стала
ерзать по мне и скоро натерла щеку суровой мешковиной. Тогда
рывком головы я стряхнул ее с себя, и она скатилась в сено и
застонала, делая вид, что больно ушиблась.
- Прости меня, - прошептал я.
- Никогда не прощу, - прошипела она. - За оскорбление
арийской женщины ты еще ответишь... Моли своего Бога, чтоб нам
не попался по дороге полицейский. Сдам ему... вместе с мешком.
- А я тебя кнутом по спине, - сказал вдруг возница, молча
куривший всю дорогу.
- Мой отец за это вас... застрелит, - обиделась Лайма.
- Застрелит? - не обернувшись, хмыкнул возница. - Как бы
себе в лоб не попал.
Дальше мы ехали молча и тихо.
Только раз остановились. В сосновом лесу. Возница
развязал мешок, выпростал оттуда мою жмурящуюся голову и
сказал, подмигнув:
- Давай, малый, сбегай в сторонку...