мерцающему на фоне черного бархата, и то становлюсь в один ряд
с расстреливаемыми, чуя своими локтями их похолодевшие от
страха бока, то попадаю в длинную очередь голых женщин,
покорно выстроившихся у входа в газовые камеры и до последнего
мига верящих, что это всего лишь баня. Я покрываюсь гусиной
кожей, меня бьет озноб, я сжимаю кулаки до того, что ногти
впиваются в ладони.
И вдруг слышу заливистый детский смех. Я резко
оборачиваюсь. Мы с Даном одни в этом огромном подземном зале.
Одни. Если не считать евреев на фотографиях. Но те застыли. А
мы движемся.
Дан хохочет и приплясывает. Он играет с мальчиками,
своими сверстниками на фотографиях. Те стоят, подняв руки, как
пленные, и немецкий солдат, зажав винтовку под мышкой,
ощупывает, обыскивает их. Прежде чем гулким выстрелом из этой
винтовки расколоть их черепа.
Но Дан полагает, что, подняв руки, мальчики играют и
приглашают его принять участие в игре. Он тоже поднимает руки
и зовет их сыграть в прятки, прячется за выступ стенда и
оттуда выглядывает, посверкивая озорными глазами и смеясь. Он
не может понять, почему эти мальчики не прячутся, а продолжают
стоять со все еще поднятыми руками. И он окликает их,
напоминая, что играть надо честно, по правилам. А они молчат,
даже не улыбнутся в ответ. И только ручонки все еще подняты и,
по всему видно, затекли от усталости.
На меня нашло наваждение. В моих ушах зазвучал
многоголосый плач, крики, стенания. Голые люди на стендах
задвигались, ожили и ринулись в зал, спасаясь от своих
палачей. В зале сразу стало тесно и жарко. Меня со всех сторон
обжимали и толкали мечущиеся голые тела. Дети шныряли под
ногами, проталкивались, звали матерей. Матери громко,
истерично окликали детей. Захлебывались в лае сторожевые псы,
кидаясь на людей. Сухо щелкали выстрелы, и стон раненых плыл
под каменными сводами.
Я потеряла Дана. Он исчез. Я не нашла его в зале, когда
наваждение прошло и стало тихо и пусто среди черных бархатных
стен, и все те, что метались только что вокруг меня, вернулись
на свои места и покорно замерли на огромных, в человеческий
рост, фотографиях.
Дана не было в зале. Я беспокойно обежала весь зал,
заглянула за каждый выступ и его не нашла. На меня лишь с
удивлением взирали печальные еврейские глаза с фотографий,
недоумевая, отчего мечусь я, нарушая их могильный покой.
Потом я увидела витую спиральную, лестницу в пробитом в
скале туннеле. Лестница вилась среди шершавых выступов камня,
и я, задыхаясь, побежала по ней, чтобы вырваться из каменных
объятий, выйти из мрачного подземелья на свет, к солнцу, к
людям. Над моей головой засияло светлое пятно, и я, гулко
топая каблуками по ступеням, устремилась к нему. Навстречу
мне, все усиливаясь, лился дневной свет, растворяя подземный
холод жарким дыханием еще невидимого солнца.
Меня вынесло наверх. Ослепило солнцем. Под ногами хрустел
золотистый песок. Кипарисы устремили в прозрачное небо свои
пыльно-зеленые конусы. Метрах в двадцати от меня стоял солдат.
Молодой и рослый парень в брюках и куртке цвета хаки и в
зеленом берете на курчавой голове. Через плечо его, дулом
вниз, висел автомат. Русский. Калашников. Хороший автомат. Мы
их отнимаем у арабов и берем на вооружение.
Из-за его ноги выглядывал Дан. Он прятался от меня за
солдатом. Он продолжал игру в прятки. А солдат, губастый и
черноглазый, улыбался доброй, до ушей, улыбкой, сверкая белыми
крепкими зубами.
Я тоже была в военной форме, и он подмигнул мне, как
своей, как коллеге, товарищу по оружию. Он понимал, что
ребенок не мой. Матерей в армию не призывают.
- Брат, что ли?-спросил он.
И я кивнула. Подошла, стала с ним рядом. Макушкой не
доставая до его плеча. А ведь я считаюсь высокой. Дан взял
меня и солдата за руки. Крохотная фигурка между мужчиной и
женщиной в армейской форме. И такая уверенность и гордость
засияли на его славной мордашке, что вышедшие из музея пестрой
толпой американские туристы защелкали фотокамерами, и с каждым
щелчком застывали навечно мы трое: мужчина и женщина-солдаты и
еврейский мальчик, никого не боящийся и уверенно и с вызовом
смотрящий на мир. Он вырастет без комплексов и извинительной
улыбки. Его уверенность в будущем подпирают наши автоматы: ма-
ленький израильский "узи", который ношу я, и трофейный автомат
у губастого кудрявого солдата".
x x x
Мы стояли с женой на переходе у светофора и ожидали
зеленого света, чтобы пересечь улицу. Рядом с тротуаром
затормозил автофургон с решетчатыми бортами, и оттуда
доносилось многоголосое овечье блеяние Овцы, сбитые в кучу в
тесном кузове грузовика, наполовину просовывали острые
мордочки в щели бортовых решеток, жалобно и удивленно смотрели
на незнакомых людей и блеяли, словно плакали, как дети,
которых отняли от мамы и везут неизвестно куда.
- На бойню едут, бедненькие, - равнодушным голосом
посочувствовал кто-то за моей спиной. - Но их счастье, что они
этого не знают.
Моя жена заметила в моих глазах навернувшиеся слезы и
насмешливо процедила мне в ухо:
- Ты чувствителен, как самая последняя баба.
Да, я чувствителен. Я очень чувствителен. Я становлюсь
особенно чувствительным, когда вижу живые существа, брошенные
в кузов навалом, уже как трупы, и везут их туда, откуда
возврата нет.
Я чрезвычайно чувствителен, когда слышу плач детей,
насильно оторванных от своих матерей, и в этих случаях на моих
глазах возникают слезы, и я их не стыжусь.
Потому что я побывал в таком кузове в тесном клубке
детских тел, пищащих, воющих и всхлипывающих. Я остался жив. А
остальных детей нет и в помине, и никто не знает, где их
маленькие могилки.
У нас, в каунасском гетто, немцы провели один из самых
изуверских экспериментов. Они отступили от правила - убивать
детей вместе с родителями. Чей-то очень практичный ум
додумался, как даже из нашей смерти извлечь пользу для
Третьего рейха. Он предложил отделить детей в возрасте семи -
десяти лет от родителей и, прежде чем их умертвить, выкачать
из них чистую свежую детскую кровь и в консервированном виде
отправить в полевые госпитали для переливания раненым
солдатам.
Моей сестренке Лии было семь лет, а мне - десять.
В кузов автофургона с брезентовым верхом набросали кучей
не меньше пятидесяти детей, и они шевелились клубком, из
которого торчали детские головки, неловко прижатые другими
телами ручки и ножки в туфельках, сандалиях, а то и босиком.
Клубок дышал и шевелился и при этом попискивал, подвывал и
всхлипывал.
Я был прижат к левому борту, на моем плече покоилась
чья-то стонущая головка, а ноги сдавили сразу несколько тел.
Худых и костистых, какие бывают у маленьких ребятишек. Кто-то,
лица я его не мог разглядеть, все пытался высвободить свою
прижатую руку и больно скреб по моему животу. Я втягивал живот
как можно глубже, почти до самого позвоночника, но пальцы с
ногтями снова настигали истерзанную кожу на моем животе. С
этим я в конце концов смирился. Я был большой. Десять лет. И
успел привыкнуть к боли в драках с мальчишками на Зеленой
горе, где мы жили в отдельном двухэтажном доме с папой и мамой
и младшей сестрой Лией. Меня закалила также и строгость мамы,
которая не скупилась на подзатыльники, когда ей что-нибудь не
нравилось в моем поведении. А не нравилось ей в моем поведении
все. Потому что она меня не любила.
Но все это было давным-давно. В мирное время. Еще до
того, как немцы пришли в Каунас, и полиция выгнала нас из
нашего дома на Зеленой горе и пешком погнала через весь город
в далекий и нищий пригород Вилиямполе, и место, где нас
поселили в вонючей комнатке, стало называться гетто.
Прижатый к борту фургона, я никак не мог видеть моей
сестренки, и с этим мне было трудно смириться. Я слышал, как
она тоненьким голоском звала меня. Я отвечал ей. Наши голоса
тонули в других голосах. Но все же мы слышали друг друга и
перекликались. Ее голосок был такой жалобный - такого я
никогда не слышал. Я хотел было переползти к ней, прижать к
себе, чтобы она успокоилась и затихла. Но вытащить свое тело
из переплетения других тел оказалось мне не под силу. И я
только подавал голос, чтобы маленькая Лия знала - я о ней не
забыл и нахожусь совсем близко.
Машину качало, иногда подбрасывало на ухабах, и тогда мы
стукались друг о друга, и это были мягкие удары, а те, кто,
как я, были прижаты к боковому борту, больно ударялись о
доски.
На краю заднего борта сидел, свесив наружу ноги, рыжий
Антанас - литовец-полицейский. Совсем еще молодой парень с
огненно-рыжей шевелюрой, по которой его можно было узнать
издалека и успеть спрятаться. Его в гетто боялись больше
других полицейских. В пьяном виде он мог ни за что ни про что
пристрелить человека - просто так, от скуки. А пьян он был
всегда.
От него и сейчас разило спиртным перегаром, хоть и сидел
он к нам спиной и ветер относил его дыхание от нас. Я
отчетливо чуял запах спиртного, острую вонь самогона, которая
исходила от его широкой спины с покатыми плечами, на которой
подпрыгивала короткая винтовка с темным, почти синим
металлическим затвором.
Я смотрел на эту винтовку против своей воли и не мог
отвести взгляда, и при этом меня немножко подташнивало. Мы
ведь не знали тогда, что нас везут, чтобы вытянуть, высосать
всю нашу кровь. Я был уверен, что нас везут на Девятый форт и
там перестреляют как цыплят.
Я смотрел на винтовку рыжего Антанаса, на ее выщербленный
деревянный приклад и думал, как думают о самых простых вещах,
что из этой самой винтовки Антанас убьет меня и в
металлическом затворе лежит себе спокойно свинцовая пуля с
болезненно-острым кончиком, ничем не отличающаяся от других
пуль. С одним лишь отличием, что в ней притаилась моя смерть.
И еще одна пуля лежит в оттопыренном кармане суконного кителя
Антанаса. Как сестра похожая на мою. Это пуля Лии. Мы с Лией
брат и сестра, и наши пули тоже родственники. Их даже,
возможно, отлили из одного "куска свинца.
Так думал я, когда удары о доски борта не отвлекали меня
от размышлений. И смотрел на широкую суконную спину Антанаса,
на рыжие завитки волос на его белокожем, в веснушках затылке.
У нас было два конвоира. Другой, немолодой немецкий
солдат, маленького роста, сидел в кабине, рядом с шофером, а
здоровенный Антанас протирал себе зад на остром краю
автомобильного борта. Отчего, конечно, злится и сорвет свою
злость на нас.
Брезентовый полог над задним бортом, где сидел Антанас,
был завернут вверх, на крышу фургона, и мне было видно, как
убегают назад маленькие грязные домики Вилиямполе - еврейского
гетто, последнего пристанища нашей семьи и всех каунасских
евреев. Мы еще не выехали за ворота гетто, когда автомобиль
остановился. По поперечной улице ползла вереница телег - я
слышал цокот конских копыт и скрежет железных ободьев колес о
булыжники мостовой.
Маму я сначала услышал и потом лишь увидел. Я отчетливо,
до рези в ушах, слышал знакомый голос, привычную напевную
скороговорку. Она разговаривала с Антанасом. Мама,
единственная из всех матерей, не осталась плакать и причитать
в своей опустевшей комнатке, а побежала к воротам и
подстерегла наш грузовик.
- Антанас, - позвала она. - Это - последняя ценность, что
я сохранила. Чистый бриллиант. Старинной бельгийской шлифовки.
Здесь три карата, Антанас.
Над краем заднего борта показалась мамина рука. Моя мама