там накачать болгарским коньяком "Плиска", что заметно
ускорило бы наше сближение.
На радостях я расщедрился и предложил в подарок немецкий
тюбик с маслом для загара. И немецкую зажигалку. Она повертела
в пальцах красную, копеечную зажигалку с рекламой американских
сигарет "Кэмэл" и спросила удивленно, почему это у меня все
вещи заграничные. И сумка с надписью "Адидас", и солнечные
очки, и плавки, и даже зажигалка.
Я, идиот, глупо хихикнув, чистосердечно сказал, что вещи
у меня заграничные потому, что я живу в Берлине. В Западном. И
паспорт у меня тоже не советский, а германский.
На этом наше знакомство оборвалось. Она швырнула мне
зажигалку и тюбик с маслом, вскочила на ноги и, подхватив с
песка полотенце, побежала с пляжа. Не попрощавшись и не
оглянувшись.
В другой раз я затесался к русским, играющим в глубине
пляжа в волейбол. Я когда-то неплохо бил по мячу и включился в
игру, не спросив разрешения, ибо этого и не требуется. Мои
точные пасы и удары по мячу обратили на себя внимание. Игроки
похвалили меня, перекидываясь словами, как со своим, и я
почувствовал, что принят в их круг.
Устав от игры, уселись на песке. Кто-то достал из сумки
бутылку водки, откупорил, и все стали пить, отхлебывая из
горлышка и передавая бутылку по кругу. Я тоже хлебнул, обжег
гортань и закашлялся. Все рассмеялись, а один сказал:
- Не по-русски пьешь. Ты откуда сам?
Мне бы, дураку, сказать, что я из Литвы, и, возможно, все
бы обошлось, а я, глупо ухмыляясь, объяснил им, что я уже
несколько лет как уехал из России и поэтому, должно быть,
отвык пить по-русски.
- А где живешь теперь? - насторожилась вся компания.
- В Германии.
- Эмигрант, что ли?
Я кивнул.
Есть такое выражение: их как ветром сдуло. Вот именно так
исчезли они, покинув меня. И недопитую бутылку русской водки в
песке.
Русские от меня шарахались. Даже когда я ничего не
говорил, ко мне поворачивались спинами. Должно быть, слух о
том, что я эмигрант, прошел по русским группам. На меня лишь
издали поглядывали с любопытством и даже показывали пальцами в
мою сторону, но стоило мне приблизиться, становились
отчужденными и даже враждебными.
Никто меня не признавал своим. Для всех этих тысяч тел
тюленьего лежбища я был инородным телом.
Меня охватила жуткая тоска. Я лежал на песке один, и
ласковое черноморское солнце казалось мне тоже недружелюбным,
готовым сжечь, испепелить меня. Устав лежать, я бродил по
колено в воде вдоль берега и безнадежно шарил глазами по
телам, распростертым на горячем золотом песке, уже не надеясь
встретить хоть один дружелюбный взгляд.
И вдруг лицо мое прояснилось. Я увидел на песке евреев.
Женщину, мужчину и ребенка. О том, что они евреи, я догадался
не по смуглости их кожи и не по карим глазам. У болгар,
которых много на пляже, такие же лица. У этих на шеях висели
на тоненьких цепочках шестиконечные звезды Давида. Никто,
кроме еврея, это не наденет. У женщины звезда была золотая, у
мужчины - серебряная. Даже у трехлетнего мальчугана болталась
на груди серебряная шестиконечная звездочка. Они сидели на
большой белой простыне и, как и подобает евреям, кормили
ребенка. Евреи всегда кормят детей. Даже на пляже. И при этом
покрикивают на них и почти насильно заталкивают ложку в
перемазанный рот.
У меня защипало в глазах. Сердце учащенно забилось. Эти
трое были единственными, для кого я не чужой. Это был мой
народ. Мои соплеменники. Больше я уже не был один.
Я выскочил на берег и быстрыми шагами направился к ним, с
каким-то вдруг проснувшимся во мне высокомерием обходя тела -
немецкие, русские и еще черт знает какие чужие тела. Мне было
на них теперь наплевать! Я встретил своих!
Шагах в десяти от еврейской семейки я остановился. Я
различил язык, на котором они говорили. Это был иврит.
Древнееврейский язык, на котором разговаривают только в
Израиле. За короткое время жизни в этой стране я выучил лишь с
десяток слов, да и их позабыл, когда навсегда покинул Израиль.
Звуки речи этих трех израильтян были мне знакомы, но
смысла слов я не понимал. Я пялился на них, бессмысленно и
глупо улыбался и не подходил. У меня с ними тоже не было
общего языка.
А они разговаривали на иврите громко, как у себя дома, в
Израиле. Им и в голову не приходило, что кому-нибудь может не
понравиться их речь. Они просто не замечали окружающих. И их
гортанная, на восточный лад скороговорка на равных сливалась с
гулом других языков, клубившихся над людским лежбищем.
Золотые и серебряные шестиконечные звездочки нестерпимо
ярко отсвечивали, и я почувствовал, как слезы бегут по моим
щекам. Слезы отчаяния и жуткого волчьего одиночества.
x x x
"Дорогой папочка, не знаю, покажется ли тебе серьезным
это письмо, но то, о чем я пишу, очень и очень важно для меня.
Оно придает смысл моему существованию и искупает многие
невзгоды и лишения, которые приходится терпеть, живя ни этой
сухой, солнцем обожженной земле, названной нами исторической
родиной.
Мне дали отпуск из армии. На пару деньков. С твоим
отъездом у меня в Израиле нет родных, а одни лишь соплеменники
и соотечественники - подчас люди, с которыми можно
сосуществовать, лишь обладая ангельским характером. У меня
такового нет. Поэтому мне ужиться нелегко не только в Израиле
- в любой части земного шара я войду в конфликт с окружением.
Сказывается гремучая смесь моих кровей.
Из всех евреев мне ближе всего литовские евреи-литваки. А
из них - мои прямые земляки из Каунаса, где теперь, кажется,
уже евреев нет и в помине. Город стал таким, каким его хотели
видеть фашисты. Юден фрай. Свободным от евреев. Очищенным от
евреев. То, чего не добились, как ни старались, фашисты,
сделали коммунисты.
Остатки каунасского еврейства почти поголовно перебрались
в Израиль. Я говорю почти, потому что ты как раз и есть это
исключение: дезертировал в объятия наших лучших друзей, душек
немцев, и делаешь вид, что тебе там очень хорошо.
Но я пишу не для того. чтобы тебя укорять. Просто к слову
пришлось.
Живет в Иерусалиме одна семья: молодая пара и ребенок.
Они из Каунаса. Она со мной в одной школе училась, а ребенок -
сабра, родился уже здесь. Отпуск я провела у них. Мне с ними
хорошо, и они, я знаю, мне искренне рады. Отводим душу,
трепясь без умолку по-литовски. Этот язык у нас сидит в крови.
От него не отвяжешься. Как от дурной наследственности.
В этой семейке мое одинокое сердце отогревается. Их сын,
мальчик трех лет, по имени Дан, - моя отрада. Светловолосый и
кудрявый, с большими темными глазами, с ноздрями, которые
трепещут, как у горячего коня, выдавая бурный огневой
темперамент, он меня взял в плен окончательно и безоговорочно.
Я не сентиментальна. И детей люблю на расстоянии. Они
меня раздражают, и я быстро от них устаю. С этим же я могу
пробыть все двадцать четыре часа в сутки. Не знаю, буду ли я
когда-нибудь любить свое чадо, как люблю его. Он мне платит
взаимностью.
Понимаешь, один этот мальчик, это чудо природы, уже
оправдывает существование государства Израиль. Я никак не могу
понять, почему до сих пор мы чуть ли не на коленях упрашиваем
палестинских террористов, храбрости которых хватает лишь на
то, чтобы подложить мину в детский сад, признать наше право на
существование. Какой-то национальный мазохизм. Мальчик Дан -
лучшее тому подтверждение, что государство Израиль своим
воскресением из библейского праха выполнило главную
историческую миссию: создало новый тип еврея без галутских
комплексов, свободного, здорового физически и нравственно и не
испрашивающего ни у кого право жить на земле. Это право
израильтянин утверждает своим нелегким трудом и кулаком, если
соседи ведут себя не по-джентльменски.
А вообще-то Дан - обычный ребенок. Как все - шалун и
непоседа. Только покрасивей других. По крайней мере, мне так
кажется.
И вот однажды, чтобы хоть немного дать его родителям
отдохнуть от него, я отправилась с ним гулять. Куда? В
Иерусалиме не так уж много мест для прогулок. Можно побродить
среди оливок по Гефсиманскому саду, где много-много лет назад
бродил в размышлениях наш дальний предок и вероотступник,
благоговейно почитаемый до сих пор враждебным нам миром под
именем Иисус Христос. Можно пойти к Стене Плача, где под
знойным солнцем, исступленно качаясь, евреи в черном молятся у
древних камней, оставшихся от фундамента прекрасного храма
царя Соломона, на месте которого мусульмане воздвигли сияющую
золотым куполом мечеть Омара и на этом основании утверждают
свое право на Иерусалим. Можно просто бродить по Иудейским
холмам вокруг Иерусалима. По голым каменистым серым
возвышенностям, на которых пасутся серые стада овец, поедая
скудную колючую растительность. Вдыхать горький полынный запах
этих колючек. И тщательно обходить по тропкам места,
огражденные ржавой проволокой с предупреждающей надписью на
потемневшем от времени фанерном щите: "Осторожно! Мины!". На
этих холмах для мальчика много забав. Он поиграет
позеленевшими медными гильзами крупнокалиберных патронов: они
валяются под ногами, по ним ходишь и скользишь. Он заберется
на массивную башню советского танка Т-34, обросшую колючками,
из которых торчит в небо орудийный ствол. Танка нет, лежит
лишь башня - напоминание о прежних боях и советском оружии,
которым арабы вот уж сколько раз, и все безрезультатно, тщатся
уничтожить нас, евреев.
Я же пошла с мальчиком в Яд-Вашем. Ты так недолго пробыл
здесь и был так поглощен проблемой, как бы растолкать локтями
своих собратьев и протиснуться на местечко поуютней и
потеплей, что, возможно, и не знаешь, что такое Яд-Вашем.
Это, дорогой мой папа, музей. Музей катастрофы. Музей,
посвященный шести миллионам загубленных нацистами евреев. И
расположен он в глубине одного из Иудейских холмов - его залы
вырублены в скале, и туда входишь как в подземелье, как на тот
свет, не знаю, в ад или в рай, где пребывают эти миллионы
невинных душ.
Для меня Яд-Вашем не музей. Для меня, твоей дочери, это -
рвущийся из скал к небу вопль всей нашей замученной родни, это
бессильный и отчаянный крик безоружного народа, на который
остальной мир нацелил штыки и оскалил клыки.
Туда я привела маленького Дана. Еврея, родившегося не во
враждебной неволе, а в своем свободном доме и поэтому не
знающего горечи чужого хлеба, которым нас всегда попрекали, и
даже не подозревающего, что на свете есть такая мерзость, как
антисемитизм.
Мы вошли в скалу, с каждым шагом уходя все глубже под
землю, и в полумраке каменного зала из черного бархата стен на
нас смотрели печальными еврейскими глазами те, кого нет в
живых, но сохранились для тех, кто уцелел, щелчком фотокамеры
в руках убийцы, запечатлевшего и увековечившего свои жертвы
прежде, чем их убить.
Эти фотографии, увеличенные до размеров человеческого
роста, перенесенные на стекло и подсвеченные изнутри, создают
жуткую иллюзию, что ты, пришедший в музей, вдруг становишься в
один ряд с теми, кого раздели догола и поставили у края
могильной ямы под дула винтовок. Ты объемно, выпукло осязаешь
этих людей, в чьих затравленных глазах и помертвевших от ужаса
лицах узнаешь черты своих родственников и друзей. Словно там
стоят твои тети, двоюродные братья и сестры, бабушки. Почти в
каждой жертве я угадываю взгляд, гримасу, излом бровей,
виденные мною в Каунасе у оставшихся в живых евреев.
Я, как во сне, не иду, а плыву от стенда к стенду,