коней, тот Дорош! По мне убивается баба!.. Что кинул ее и до вас подался!
Вот присохла - ого-го! И со мной всякая так. Сколько переморил их - и не
счесть, милый!
- Ох, шут! Ох, Баглай! Да про что ты?
- Да про то же! Царские листы привезли на Дон. А в листах тех
написано, что воры вы. Круг собрали. А Дорош залютовал!..
Лютовал он, крича: пора-де вывести, с кореньем вырвать воровство и
охальство на синем Дону. А Баглай так понимал, что снасти своей, стругов,
припасу жалко Дорошу, да и обещанной доли из добычи. Что-то все не
возвращались Ермаковы казаки на поклон к нему!
- Ну, а Коза? Как Коза, Бурнашка?
Только и занимал Козу дымок турецкого тютюна. А когда отлютовал Дорош
и грозно отговорил московский посланный, Коза проворно вынул люльку изо
рта, обвел прищуренным глазом круг и приговорил:
- Ермака схватить и под стражей в Москву, прочих донских, кто пошел с
ним, бить ослопьем.
- С Дону выдавать?!
- Люлька в шуйце, - сказал Баглай, - десницей хвать булаву. Вот те и
Коза: ме-е-е!..
Ему поднесли ковш. И скоро он заговорил о том, как один проплыл через
турецкий бом в пять рядов цепей у Азова, сгреб в шапку сокровища паши и
пожег халаты его жен.
Он охмелел и стал сыпать слова на придуманном им самим языке, щедро
мешая русскую, татарскую, персидскую речь.
Потом он заснул и проспал четырнадцать часов.
Наутро чья-то рука разбудила его.
- Так что, говоришь, сказывал Дорош?
- Что не казак ты... не низовой. Холоп, мол, и смерд из тех, что
сверху.
- Знает свое дело... Худая весть, да важна; дюже важна. Что в пору
принес, не промешкал, спасибо, Баглай.
И Ермак поцеловал его.
Вечером, у костра на берегу, Баглай окликнул казака с русой бородкой.
Согнувшись, долго подпарывал полу зипуна, пока не извлек оттуда бурые
клочья.
- Тебе.
Но тотчас отвел руку:
- Впрочем, грамоту ты разумеешь, как я турецкую веру.
С сомненьем поглядел на следы немыслимых каракуль полууставного
письма.
- Сам писал, сам могу и прочесть. Только тёмно тут... Да ты не бойсь
- и так скажу: тебя любя, вытвердил, что она говорила, как "Отче наш".
Вот как сложил казак в уме своем слова этой грамоты, откидывая, не
слыша то, что от себя вплетал Баглай:
"Жив ли ты, Гаврила Ильич, по молитвам нашим? Не знаю, каков ты ноне,
во снах только видаю. Может, ты большой атаман. А повещаю тебя, что в
станице избушек по куреням стало вдвое против прежнего. А рыба вернулась в
реку, как не бывало, и яблоньки наливают. А как холсты белить, вода пошла
и залила аж Гремячий, а на Егорья трава сладкая, и на конский торг
съехалось народу невиданно. Ходила я на вечерней зорьке, где голубец
стоит. Прошу тебя, не сыскивай ты той горы Золотой. Забудь слова мои
прежние, господине, неутешная я из-за них. Ворочайся до дому, чисто,
светло у нас в степях. А хоть босого, хоть голого встретить тебя. Меду
донского я, сиротинка, шлю тебе. А про азовцев и крымцев и не слыхано у
нас..."
Баглай выпрямился во весь свой несообразный рост и сказал:
- Неутешная, слышь! А о меде том - будь, Гаврилка, покоен: ногайского
хана за него, бредя путем, порешил - как зеницу берег. Да мухи съели:
больно сладок был.
Прижмурил один глаз, другим нацелился сверху на Ильина:
- На Дон, ась, побежишь? Аль так весточку пошлешь?
Гаврила отошел к реке, черпнул воды, вылил из горсти. И по той, иной
реке, давным-давно, плыли огоньки костров. От них увела дорога. Он
смотрел, как ломало волной красноватые отсветы, дробило - вот и их снесет
прочь, минутся и они, с их теплом. "Найденка! Фрося!" - подумал он, как
тихо позвал в темноту.
С виду долго еще не менялось ничего.
Атаманский шатер стоял в теснине, был он парусовый, но с шелковыми
вшитыми кусками, в нем висели уздечки с серебряным набором, дорогая
одежда, лежали клинки турецкой стали, стояли укладки, полные рухлядью.
Жил в том шатре атаман Яков Михайлов. То был спокойный,
рассудительный, в движениях медленный человек. Он вставал до света,
всходил на кручу, из-под руки оглядывал горы, реку, кричал:
- О-гой!
И все начинало шевелиться в стане.
Другой шатер был поплоше. Почасту в нем не живали. Дела у хозяина
этого шатра завелись не только тут, в стане... На своей душегубке он
уплывал - и надолго пустел шатер. Иной раз плыл он вниз, а Брязга ехал
вверх, красноглазый Ложкарь подавался на восток, угрюмый Родивон Смыря -
на запад. И той же ночью исчезал из лагеря простой казак, не сотник и не
пятидесятник Гаврюха Ильин с коробом за плечами, со связкой голавлей в
руках. Потом легкое перышко пушилось над дальней чертой земли. И туда, где
оно пушилось, вел казаков Михайлов. А те, кто уехал, возвращались иной раз
одни, иной раз приводили с собой новую ватажку удальцов.
Не только в михайловской артели звали уже его батькой, у многих
котлов-ермаков стал он Ермаком.
В новом деле своем он не давал себе отдыху с тех пор, как узнал от
Баглая, что вот случилось это: он - отрезанный ломоть. А может, и вперед
знал, что будет так, только ждал, когда будет сказано и войсковой печатью
припечатано.
Казалось, свою Реку себе строит он - гулевую казацкую, - вместо той,
утерянной.
Слово об этом - ведь оно тоже было сказано некогда в чистой светелке,
где рыбой пахло, яблоней и молодой счастливой тогда женщиной, - у
голосистого, у кременного, весело и тяжко сидящего на земле Дороша!
Всадники прискакали с заката.
- То ж дорога! Что ж то за поганая дорога! - говорил чубатый, с
вислыми усами, спешиваясь и потирая те места, что особенно пострадали от
поганой дороги.
- Ну, батько, принимай хлопцев!
Хлопцы расседлывали коней; все были одеты причудливо: на плечах
кунтуши, а ноги босые и грязные, у пояса - пороховые рога. Необычайны
казались пришельцы посреди многолюдного, тоже причудливо-пестрого
казачьего стана. Только затейливость и роскошь тут, на Волге, тянули к
востоку; но Польшей, Западом отдавали и одежда, и оружие гостей.
То были днепровские казаки.
Главарь их, Никита, уже рассказывал, как порубали они шляхетские
полки и явились среди главного посполитого войска _п_и_д
с_а_м_и_с_е_н_ь_к_у _п_и_к_у_ пана-воеводы.
За походы на панские земли и прозвали Никиту "Паном".
Он оглядел казачий стан, покрутил ус.
- Да вы ж, мов кроты, все по балочкам. А мы - до солнышка поблизче.
Кликнул десятского своего, деловито походил по кручам, выбрал
гладкое, но скрытое орешником высокое место над самой Волгой, измерил
шагами в длину и поперек.
- Ось, туточки, хлопцы. Дуже гарно. Ляхи, турки, - приговаривал он. -
Побачимо, шо воно за татары да персюки.
Волга поблескивала за кустами во весь огромный размах свой.
Расстилался вдали плоский степной берег.
Никита Пан снял шапку, отер потный лоб и удовлетворенно сказал:
- Пид самисеньку пику.
Жизнь в куренях шла своим чередом.
Уже стали по укромам казачьи городки.
На зимы исчезали шатры, наполовину пустели землянки, ватаги сбивались
в городки, много людей уходило в украйную полосу Руси. Там пережидали и на
Марью-заиграй-овражки [1-е апреля] возвращались в курени.
Старики старились и, у кого был дом, брели помирать на родимые места.
Невдалеке от устья Усы пряталась деревушка. Жило в ней немного баб и
несколько десятков мужиков, ничьих людей, не казаков и не крестьян. Они
рыбачили, шорничали, плотничали.
Гаврила Ильин ходил туда за рыбой.
Подоткнув подол, молодуха полоскала в реке белье. Он видел ее
стройные белые ноги с небольшими ступнями, наполовину ушедшими в мягкий
иловатый песок в воде, и круглые ладные лопатки, двигавшиеся под лямками
сарафана.
Рванул ветер, сорвал с прутняка развешанную узорчатую тряпицу,
покатил и бросил в волну.
Гаврюха сбежал и достал ее.
- Помощничек, - сказала молодка, - спасибо.
Ее глаза смеялись под вычерненными бровями.
- Кто ж ты? - спросил Ильин.
- А портомойка, - ответила молодуха, покачивая длинными
светло-голубыми подвесками в ушах. - Всех знаешь, что ж меня не признал?
После она сказала, что зовут ее Клавдией.
Она была во всем, даже во внешнем облике своем как-то легка,
держалась с чуть озорной смешливостью, он подумал, что она весела и,
должно быть, хохотушка, и сразу почувствовал, что ему тоже легко и просто
с ней.
Он уже знал, кто она. Она была Кольцова Клавка, и он вспомянул, что и
деревню-то эту звали Кольцовкой.
Потом он стал заходить к ней.
Была она всегда одна в большой тесовой избе; подвески разных цветов,
зеркальца, бусы, ожерелья, дутые обручи лежали открыто в сундуке, который,
верно, и не закрывался, ворохом виднелись кики, летники, очелья, многое
было выткано серебром, тафтяное, парчовое, из струйчатого шелка. И
отдельно ото всего, но также на виду висела однорядка на рослого мужчину,
полукафтанье аккуратно сложено под ней, на столе шапка с малиновым верхом.
Так, верно, она и не убиралась со стола, давно дожидаясь, вместе с
однорядкой и полукафтаньем, хозяина.
Клавка порхала по избе, вечно ей находилось, что взять, что
переложить, поправить какую-нибудь из бесчисленных, как в богатой
татарской сакле, подушек.
Она смеялась, начинала и обрывала какие-то песни, румянилась и
настойчиво спрашивала:
- Скажи: не красна?
Иногда садилась вышивать. Вышивала она не узор, а странное: мохнатые
цветы с глазами на лепестках, крутой нос лодки, птиц, и Гаврюха думал, что
птицы эти похожи на нее.
И он понял то, о чем уже догадывался по суетливому ее веселью, по
мельтешащему изобилию мелкой, дорогой, открыто, на виду, накиданной
пестроты.
- Скучно тебе? - спросил он.
- Нет, - ответила она, вздернув брови. - Когда скучать!
Он рассказал ей, как нечаянное приходит к людям, - сказку об отце,
который, помирая, завещал сыну повеситься, и сын послушно пошел и
повесился, как велел отец, а доска отвалилась, и оттуда, где был крюк,
выпал мешок с золотом.
Скоро Гаврила узнал все о том, как она живет.
В ее одинокой жизни была привязанность. То был десятилетний рыбацкий
мальчик, Федька. Она кормила его медовыми пышками и пирогами с рыбой, сама
зашивала рубаху, подарила сапожки.
Теперь она варила и пекла для Ильина, ждала его, нетерпеливо изогнув
брови, стирала ему порты.
Однажды утром, посередке рассказа о том, что ей снилось, она вдруг
всхлипнула:
- Жалобный ты... Сирота... без матери.
И она пригнула к себе его голову со светлой бородкой, небольшую
голову на длинном худом, все еще по-мальчишески нескладном туловище, и
целовала ее, и почесывала за ушами, как котенку.
- Все вы тут сироты!
Так казалось ей, потому что она вспомнила о ямщичьей избе в лощине, о
родительском доме и горько пожалела о матери, с которой за все время
своего девичества вряд ли сказала больше сотни слов.
Ватажка в стружках и долбленках, улюлюкая, высыпала на стрежень, но
за суденышком нежданно вывернулись из-за мыска еще два, шибко подбежали на
парусах и веслах; казаков порубили, нескольких взяли в железы. Тогда
ватажка посадила своего атамана в воду, привязав к коряге, и ушла к
Ермаку.
Два других атамана сами привели своих людей. "У семиглавого змея один
удалец все головы сшиб", - сказал Ермак и поверстал атаманов в есаулы.
- На Жигулях, какую охрану ни бери, а дань плати, - наперед знали
корабельщики, едущие даже караванами, - а то живу не быть.