кучи стружек.
Полдничали. Старичок, кусая свой ломоть, подзывал Гаврюху.
- Ладные стружки, - говорил старичок, - ладные. Ничего... разумные,
кзень. Сколько по земле ни ходи, не найдешь больше таких. Ни у турок, ни у
немчинов. Наш, кзень, русак выдумал! Ты примечай, учись, казачок...
Говорил ласково, охотно, дребезжащим, старческим, голосом и часто
прибавлял какое-то свое, одному ему понятное, слово "кзень". Так и звали
его в станице дед Антип Кзень. Как звался он раньше - забылось.
Слушать старика было приятно. Гаврюха усаживался подле.
- А как же ты, дедушка... ты-то и к немчинам, и к туркам хаживал?
Гаврюха еще вытянулся, стал длинноног, тонок, но лицо его,
погрубевшее, оставалось без следа бороды и усов, как у мальчика.
Удивительные вещи рассказывал старик.
- Пуста земля стала, - ласково уверял он. - Я-то знаю. Я те скажу:
пусто, кзень, на миру стало. Люди-то, люди повывелись, какие прежде были.
Атамана Нечайка знаешь? Знаешь Нечайка?
- Нечайка?
- Мингала? Бендюка? Десять казаков нонешних на копье поднять бы мог.
Как закрыл очи Бендюк, прах его возвысили на гору высо-окую - все Поле
глядело, чтобы вечно, кзень, жила слава. Да я вот один про то и помню...
Старичок посмеялся чему-то, погладил свои тощие, сухонькие руки,
почмокал губами.
- Струги-лебеди на море черном... Стены Царьграда, колеблемые, как
тростник ветром... Атаманов голос - орлиный клекот... Сила! Девять жен
было у меня - тут на реке, в желтой орде, в сералях бирюзовых. И они,
казачок, не вылюбили той силы, огонь-вино не выжгло. Да, вишь, сама, сама,
кзень, вытекла.
Он утвердительно и как будто сокрушенно покивал головой, но глаза его
светились радостью. И Гаврюха, лежавший подле него на животе, подперев
руками щеки, подумал, что глаза старика похожи на донскую воду.
- Тебе не быть таким, не-е... а все ж, может, возрастешь, добрый
будешь казак. На гульбу идешь... ты не бойся. Ничего, кзень, не бойся.
Смерти не бойся. Чего ее бояться? Всем помирать. На царя в хоромах ветру
дхнуть не дают. А он выйдет, царь, из хором и пойдет один-одинешенек
встречу тому, чего страшился пуще всего. - Он ласково засмеялся. - Ты это
и пойми. Глянь-кось! Я десять, кзень, смертей изведал. Тело года сглодали.
Ничего глодать и не осталось - нечем пугать меня. А я - вот я. Вся жизня -
со мной. Ты послушаешь - тебя поучу. И другого кого еще поучу. Славе поучу
- и жив казачий корень!
Говоря, старик медленно потирал друг о дружку босые ноги и в руках
плел что-то из травинок, словно все его сухонькое тело никак не могло быть
в покое, в ничегонеделаньи, без трудового движения.
Гаврюхе сладко и почему-то страшно было слушать старика. Он знал, что
звали его еще "Столетко", а иные также "Бессмертным". Весь он, иссохший,
темный, с морщинистой кожей, будто присохшей к костям, казался парню
существом непонятной, нечеловеческой породы, и шевелящиеся ноги его,
худые, синеватые, скрюченные, с криво вросшими темными ногтями, напоминали
ноги ястреба. Гаврюха оглядывал свое смуглое, гладкое, стройно-тугое тело
и с радостью думал, что невозможно, невероятно ему дожить до ста и стать
таким.
А дед Антип меж тем поднял глаза на солнце и, встрепенувшись, стал
упихивать торбу под тесину, чтобы случаем не замочило дождем.
- Эх, теплый песочек, согрел старые кости!..
Разминаясь, крикнул:
- А ну, работнички!
Опять затюкали топоры, застучали молотки, запела пила:
Быстро ест,
Мелко жует,
Сама не глотает,
Другому не дает.
Тут стоял голубец.
Пухлым мхом одеты его ветхие доски, пустое гнездо лепилось под
узенькой кровелькой. Бог весть, кто его ставил и зачем - ни креста, ни
иного знака не было на нем: столб с кровелькой и лебеда у столба.
И ржавые каменья по всей низине, - просто ли раскиданы они среди
белых перьев ковыля или с умыслом положены в давнюю пору над старыми
костями...
Парень и девушка сидели у столба. Они отговорили, отсмеялись, ведь и
сейчас еще там, откуда они пришли, за горбом, толпился народ, ели
круглики-пироги с перепелками, думму - мясо, кислое от овощей, лизни -
языки с соленьями, запивали пенником жилистых жареных журавлей, - шумел и
гулял пир на росстанях. Назвенелись бусы на шее у девушки, когда она,
хохоча, поминала про товары, разложенные на светлых травах ловкими
приезжими гостями! А теперь тишина покорила и ее, и худого длинноногого
парня, - они примолкли, изредка перекидываясь фразами, только горел еще
румянец на девичьих щеках.
А он выскабливал сердцевину в черенке, отстругивал, округлял срезы,
просверливал дырочки - пока, поднесенный ко рту, не запел черенок.
Тогда он передал дуду девушке, дурашливо поклонившись.
- Сбереги.
- Я сберегу, - серьезно ответила она.
Опустив глаза, она сплетала стебельки желтеньких цветочков - навьих
следков.
И не заметили оба, как во внезапном сумраке угасло солнце и особенно
бледно, матово заблестела река. Дохнуло, зашелестело вокруг, плеснула
внизу волна - и вдруг темной, почти лиловой синью налилась водяная
поверхность, и ветер рябью прошелся по ней.
И нежданная тьма заставила людей поднять головы.
На краю балки белая худая лошадь каталась по земле.
Ой, дождь! - сказала девушка.
Туча накрыла небо, и вокруг еще сине сверкало, и от этого крутые и
дымно-стылые края тучи казались опаленными, но росла, набухала, разверсто
грозной была ее середка, и холодом веяло оттуда.
Девушка зябко поежилась. И оба, застигнутые грозой, тесно прижались к
столбу. Первые, тяжелые, шлепнулись капли. Они ударили о землю, слабо
зашипев, и покатились, обернутые теплой пахучей пылью, как голубые шарики.
Рвануло, громыхнуло, - и вот сладкий, глубокий, облегченный вздох
вырвался изо всей земли. Все смолкло, стихло, неподвижно застыло на ней.
Исчез, как и не было, холодок, тепло изливала млеющая распахнутая земля. И
сразу все запахло, даже то, в чем неоткуда бы, казалось, взяться запаху.
Пахло дерево, пахла трава, пахла река, пахла глина и перегной. Пахли песок
и камни; пахли черные кучки у раскрывшихся норок дождевых червей. Будто
сняли печать со всех скрытых пор, и каждая вещь обнаруживала свой тайный,
ни на какой иной не похожий запах.
Всего несколько мгновений длилось это.
Полыхнуло; железом заскрежетало и рухнуло что-то вверху, и разом,
словно в зазиявший пролом сорванных ворот, хлынул ливень.
Сквозь гремучий сумрак было видно, как мгновенно ломались и плющились
круги и волны ряби, показывая скорое течение реки.
Парень почувствовал, как приникло к нему прохладное плечо девушки. Он
искоса взглянул на нее. Плотное крепкое молодое тело обозначилось под
мокрым платьем. Медленно, сильно ходила ее грудь, вода катилась с
растрепавшихся порыжевших ее волос на голые руки, и он увидел выражение
счастья на ее лице.
Шепотом он позвал:
- Найденка! Фрося!
Пучок жестких травинок бился и мотался в двух шагах от них, словно
его трепало вихрем.
Тоже шепотом она отозвалась:
- Что? Что ты?
Снова он ощутил, как она, чуть вздрагивая, теснее прильнула к нему.
Но он не смел коснуться ее.
Еще темней стало, мгла затуманила все окрест... И люди молчали,
съежившись, прижавшись друг к другу.
Вдруг, в самой черноте, открылся просвет. Где-то, далеко за рекой,
выхваченный из мрака, озарился зеленый скат, и посредине его сверкнула
огненная точка. Еще прилежней выпевала, выборматывала, хлюпала вода на
затопленной земле; поднялась и повисла тонкая пыль. Но сквозь нее сиял
далекий одинокий отблеск на гладком холме, таком чистом и ярком, что он
казался парящим в воздухе.
- Благодать... Глянь, глянь-ко, - шепнула девушка.
Синяя косынка легла на реку; струи дождя стали стеклянными, и, как
большие руки размели муть, открылось окно в выси.
- Ласточка! - сказал парень. - Ясноглазка!
И он выговорил:
- Ты не жена ему... Я ворочусь, касатка!
Он видел, как пальцы ее мяли желтенькие цветы в крошечных блестящих
бисеринках. Потом она повернула к нему свое лицо.
- Молчи про то... не говори.
- Чего велишь молчать?
Она еще помедлила.
- Сама скажу. Сирота я... знаешь ты. Мать от крымцев спасалась, легла
в огневице, добрые люди меня и взяли. Найденкой взросла в курене. И не
сведаю, жива ли родимая мамонька...
Он не отрывал от нее взгляда. Ему показалось, что легкая тень прошла
в глубине ясных, серьезных ее глаз с двумя искорками от солнца. Под
мелкими слезинками воды был виден пушок на ее верхней губе.
- Выду до света - река под кручей, огоньки тихие - рыбалки не спят. А
мне бы крыла - полетела б, все б сочла: учуги, лисьи норы, костры на
плесе... Где тропку протоптала - бежит моя тропочка, со мной солнышка
дожидает.
- Что он тебе?
Твердо ответила девушка:
- Казак он. Крепка душа его. Вот как Дон-река. Никому не поддастся и
красы донской никому не отдаст.
- Широка земля. Утешно на земле, Фрося.
Она качнула головой.
- Ты - легкий. Пахнет низовка - где ты? В сторонку каку сдунет тебя?
И сказала певуче, по-бабьи:
- Сердце горит твое. Понесет оно тебя искать то море, что зальет его.
А мне донскую сладкую воду пить вовек...
Вдруг бровь ее дрогнула, как-то жалко скосились глаза, будто
всплескивая, она вскинула руки, обхватила ими парня, и он почувствовал
ищущие горячие губы на своих губах.
- Во... - сказала она, отнимая губы. - Рюша... Рюшенька.
Тогда он встал.
- Прощай. Больше и не свидимся, лебедушка!
Оправила влажное еще платье, слабо улыбаясь.
- Привези алтын с Алтын-горы, хоть копеечку, хоть грошик...
Отойдя, он оглянулся. Скуластая, невысокая, девушка стояла у столба,
и лицо ее, вырезанное на бледной, по-вечернему мглистой реке, показалось
ему сияюще-прекрасным.
Он осторожно коснулся языком губ, чтобы не спугнуть того, что уносил
на них.
Рукой провел по голове - выскобленная наголо генуэзцем-брадобреем,
она была, против волоса, шершавой и колкой, как ячменный колос.
Последние чарки допили станичные, сглаживая дорожку отъезжающим.
Там, в пути, не пить им больше горячего вина, над жизнью их и смертью
волен избранный атаман.
Когда садились в струги, грянула старая гулевая песня с забытым
смыслом освещенных обычаем слов, - песня, некогда родившаяся, может быть,
на другой, западной великой реке древней славянской гульбы. Сотни мужских
голосов с обрядовым свистом, с разгульной истовостью выговаривали:
Да вздунай-най дуна-на!
Да вздунай Дунай!
Тронулись - и вот уже ни толпы, кидающей шапки, ни пестрых бабьих
летников и платков у мазаных хат; не видно и недвижной рогатой кики на
берегу, старенькой кики, которую надела черная большерукая женщина,
провожая на восток сына, как некогда провожала мужа. Только желтый вал в
терне и дерезе - все меньше, все короче. Маленький бугорок, затерявшийся
среди других бугров...
Накатила степная ширь, сомкнула круг.
Атаманская ладья была передней, но вскоре гребцы на ней подняли
весла, а Ермак встал и стоял, пока мимо не пролетели с песнями все
стружки.
Встревоженная веслами вода разгладилась, небо с пуховыми облаками,
сверкая, опять поплыло в ней. Илистая свежесть подымалась от этого
водяного неба; атаман сел, следил за быстрым, бесшумным, близким - рукой
достать - полетом стрижей. Он не думал о красоте и вольности синего