верняка будем стоять где-нибудь в другом месте, а значит, мы с ней боль-
ше не увидимся. Но, как видно, это ее не очень трогает: она только голо-
вой кивает. Сначала это мне кажется непонятным, но потом я соображаю, в
чем тут дело. Леер, пожалуй, прав: если бы меня снова отправили на
фронт, тогда я опять услышал бы от нее "pauvre garcon", но отпускник -
это для них не так интересно. Ну и пошла она к черту с ее воркованием и
болтовней. Ожидаешь чудес, а потом все сводится к буханке хлеба.
На следующее утро, пройдя дезинфекцию, я шагаю к фронтовой узкоколей-
ке. Альберт и Кат провожают меня. На станции нам говорят, что поезда
придется ждать, по-видимому, еще несколько часов. Кату и Альберту надо
возвращаться в часть. Мы прощаемся!
- Счастливо, Кат! Счастливо, Альберт! Они уходят и еще несколько раз
машут мне рукой. И фигуры становятся меньше. Их походка, каждое их дви-
жение - все это знакомо мне до мелочей. Я даже издали узнал бы их. Вот
они уже исчезли вдали.
Я сажусь на свой ранец и жду.
Мною вдруг овладевает жгучее нетерпение, - мне хочется поскорее уе-
хать отсюда.
Я уже потерял счет вокзалам, очередям у котлов на продовольственных
пунктах, жестким скамейкам в вагонах; но вот передо мной замелькали до
боли знакомые виды, от которых начинает щемить сердце. Они проплывают в
красных от заката окнах вагона: деревни с соломенными крышами, нависаю-
щими над белеными стенами домов", как надвинутые на самый лоб шапки,
ржаные поля, отливающие перламутром в косых лучах вечернего солнца,
фруктовые сады, амбары и старые липы.
За названиями станций встают образы, от которых все внутри трепещет.
Колеса все грохочут и грохочут, я стою у окна и крепко держусь за косяки
рамы. Эти названия - пограничные столбы моей юности.
Заливные луга, поля, крестьянские дворы; по дороге, идущей вдоль ли-
нии горизонта, одиноко тащится подвода, точно по небу едет. Ждущие у
шлагбаума крестьяне, махающие вслед поезду девочки, играющие на полотне
дети, уходящие вглубь дороги, гладкие, не разбитые дороги, на которых не
видно артиллерии.
Вечер. Если бы не стук колес, я наверно не смог бы сдержать крик.
Равнина разворачивается во всю ширь; вдали, на фоне бледной синевы,
встают силуэты горных отрогов. Я узнаю характерные очертания Дольбенбер-
га с его зубчатым гребнем, резко обрывающимся там, где кончаются макушки
леса. За ним должен показаться город.
А пока что все вокруг залито уже меркнущим золотисто-алым светом; по-
езд громыхает на кривой, еще один поворот, - и что же? - там, далеко-да-
леко, окутанные дымкой, темные, завиднелись и в самом деле тополи, выст-
роившиеся в длинный ряд тополи, видение, сотканное из света, тени и тос-
ки.
Поле медленно поворачивается вместе с ними; поезд огибает их, проме-
жутки между стволами уменьшаются, кроны сливаются в сплошной клин, и на
мгновение я вижу одно-единственное дерево; затем задние снова выдвигают-
ся из-за передних, и на небе долго еще маячат их одинокие силуэты, пока
их не закрывают первые дома.
Железнодорожный переезд. Я стою у окна, не в силах оторваться. Сосе-
ди, готовясь к выходу, собирают вещи. Я тихонько повторяю название ули-
цы, которую мы пересекаем: Бремерштрассе... Бремерштрассе...
Там, внизу, - велосипедисты, автомобили, люди; серый виадук, серая
улица, но она берет меня за душу, как будто я вижу свою мать.
Затем поезд останавливается, и вот я вижу вокзал с его шумом, криками
и надписями. Я закидываю за спину свой ранец, пристегиваю крючки, беру в
руку винтовку и неловко спускаюсь по ступенькам.
На перроне я оглядываюсь по сторонам; я не вижу ни одного знакомого
среди всех этих спешащих людей. Какая-то сестра милосердия предлагает
мне выпить стакан кофе. Я отворачиваюсь: уж больно глупо она улыбается,
она вся преисполнена сознанием важности своей роли: взгляните на меня, я
подаю солдатик) кофе. Она говорит мне: "Братец..." - Этого еще не хвата-
ло!
С привокзальной улицы видна река; белая от пены, она с шипением выры-
вается из шлюза у Мельничного моста. У моста стоит древняя сторожевая
башня, перед ней большая липа, а за башней уже сгущаются вечерние сумер-
ки.
Когда-то мы здесь сидели и частенько - сколько же времени, прошло с
тех пор? - ходили через этот мост, вдыхая прохладный, чуть затхлый запах
воды в запруде; мы склонялись над спокойным зеркалом реки выше шлюза,
где на быках моста висел зеленый плющ и водоросли, а в жаркие дни любо-
вались брызгами пены ниже шлюза и болтали о наших учителях.
Я иду через мост, смотрю направо и налево; в запруде все так же много
водорослей, и все так же хлещет из шлюза светлая дуга воды; в здании
башни перед грудами белого белья стоят, как и раньше, гладильщицы с го-
лыми руками, и через открытые окна струится жар утюгов. По узкой улочке
трусят собаки, у дверей стоят люди и смотрят на меня, когда я прохожу
мимо них, навьюченный и грязный.
В этой кондитерской мы ели мороженое и пробовали курить сигареты. На
этой улице, которая сейчас проплывает мимо меня, я знаю каждый дом, каж-
дую бакалейную лавку, каждую аптеку, каждую булочную. И наконец я стою
перед коричневой дверью с захватанной ручкой, и мне вдруг трудно поднять
руку.
Я открываю дверь; меня охватывает чудесный прохладный сумрак лестни-
цы, мои глаза с трудом различают предметы.
Ступеньки скрипят под ногами. Наверху щелкает дверной замок, кто-то
заглядывает вниз через перила. Это открылась дверь кухни, там как раз
жарят картофельные котлеты, их запах разносится по всему дому, к тому же
сегодня ведь суббота, и человек, перегнувшийся через перила, по всей ве-
роятности моя сестра. Сначала я чего-то стесняюсь и стою потупив глаза,
но в следующее мгновение снимаю каску и смотрю наверх. Да, это моя стар-
шая сестра.
- Пауль, - кричит она, - Пауль!
Я киваю, - мой ранец зацепился за перила, моя винтовка так тяжела.
Сестра распахивает дверь в комнаты и кричит:
- Мама, мама, Пауль приехал! Я больше не могу идти, - "Мама, мама,
Пауль приехал".
Я прислоняюсь к стенке и сжимаю в руках каску и винтовку.
Я сжимаю их изо всей силы, но не могу ступить ни шагу, лестница расп-
лывается перед глазами, я стукаю себя прикладом по ногам и яростно стис-
киваю зубы, но я бессилен перед той единственной фразой, которую произ-
несла моя сестра, - тут ничего не поделаешь, и я мучительно пытаюсь си-
лой выдавить из себя смех, заставить себя сказать что-нибудь, но не могу
произнести ни слова и так и остаюсь на лестнице, несчастный, беспомощ-
ный, парализованный этой ужасной судорогой, и слезы против моей воли так
и бегут у меня по лицу.
Сестра возвращается и спрашивает:
- Да что с тобой? Тогда я беру себя в руки и кое-как поднимаюсь в пе-
реднюю. Винтовку пристраиваю в угол, ранец ставлю у стены, а каску кладу
поверх ранца. Теперь надо еще снять ремень и все, что к нему прицеплено.
Затем я говорю злым голосом:
- Ну дай же мне наконец носовой платок! Сестра достает мне из шкафа
платок, и я вытираю слезы. Надо мной висит на стене застекленный ящик с
пестрыми бабочками, которых я когда-то собирал.
Теперь я слышу голос матери. Она в спальне.
- Почему это она в постели? - спрашиваю я.
- Она больна, - отвечает сестра.
Я иду в спальню, протягиваю матери руку и, стараясь быть как можно
спокойнее, говорю ей:
- А вот и я, мама.
Она молчит. В комнате полумрак. Затем она робко спрашивает меня, и я
чувствую на себе ее испытующий взгляд:
- Ты ранен?
- Нет, я приехал в отпуск.
Мать очень бледна. Я не решаюсь зажечь свет.
- Чего это я тут лежу и плачу, вместо того чтобы радоваться? - гово-
рит она.
- Ты больна, мама? - спрашиваю я.
- Сегодня я немножко встану, - говорит она и обращается к сестре, ко-
торой приходится поминутно убегать на кухню, чтобы не пережарить котле-
ты: - Открой банку с брусничным вареньем... Ведь ты его любишь? - спра-
шивает она меня.
- Да, мама, я его уже давненько не пробовал.
- А мы словно чувствовали, что ты приедешь, - смеется сестра: - как
нарочно приготовили твое любимое блюдо - картофельные котлеты, и теперь
даже с брусничным вареньем.
- Да, ведь сегодня суббота, - отвечаю я.
- Присядь ко мне, - говорит мать.
Она смотрит на меня. Руки у нее болезненно белые и такие худые по
сравнению с моими. Мы обмениваемся лишь несколькими фразами, и я благо-
дарен ей за то, что она ни о чем не спрашивает. Да и о чем мне говорить?
Ведь и так случилось самое лучшее, на что можно было надеяться, - я ос-
тался цел и невредим и сижу рядом с ней. А на кухне стоит моя сестра,
готовя ужин и что-то напевая.
- Дорогой мой мальчик, - тихо говорит мать.
Мы в нашей семье никогда не были особенно нежны друг с другом, - это
не принято у бедняков, чья жизнь проходит в труде и заботах. Они понима-
ют эти вещи по-своему, они не любят постоянно твердить друг другу о том,
что им и без того известно. Если моя мать назвала меня "дорогим мальчи-
ком", то для нее это то же самое, что для других женщин - многословные
излияния. Я знаю наверняка, что кроме этой банки с вареньем у нее давно
уже нет ничего сладкого и что она берегла ее для меня, так же как и то,
уже черствое печенье, которым она меня сейчас угощает. Наверно, достала
где-нибудь по случаю и сразу же отложила для меня.
Я сижу у ее постели, а за окном в саду ресторанчика, что находится
напротив, искрятся золотисто-коричневые каштаны. Я делаю долгие вдохи и
выдохи и твержу про себя: "Ты дома, ты дома".
Но я все еще не могу отделаться от ощущения какойто скованности, все
еще не могу свыкнуться со всем окружающим. Вот моя мать, вот моя сестра,
вот ящик с бабочками, вот пианино красного дерева, но сам я как будто
еще не совсем здесь. Между нами какая-то завеса, что-то такое, что еще
надо переступить.
Поэтому я выхожу из спальни, приношу к постели матери мой ранец и
выкладываю все, что привез: целую головку сыра, которую мне раздобыл
Кат, две буханки хлеба, три четверти фунта масла, две банки с ливерной
колбасой, фунт сала и мешочек риса.
- Вот возьмите, это вам, наверно, пригодится.
Она кивает.
- Здесь, должно быть, плохо с продуктами? - спрашиваю я.
- Да, не особенно хорошо. А вам там хватает?
Я улыбаюсь и показываю на свои гостинцы:
- Конечно, не каждый день так густо, но жить все же можно.
Эрна уносит продукты. Вдруг мать берет меня порывистым движением за
руку и запинаясь спрашивает:
- Очень плохо было на фронте, Пауль? Мама, как мне ответить на твой
вопрос? Ты никогда не поймешь этого, нет, тебе этого никогда не понять.
И хорошо, что не поймешь. Ты спрашиваешь, плохо ли там. Ах, мама, мама!
Я киваю головой и говорю:
- Нет, мама, не очень. Ведь нас там много, а вместе со всеми не так
уж страшно.
- Да, а вот недавно тут был Генрих Бредемайер, так он рассказывал та-
кие ужасы про фронт, про все эти газы и прочее.
Это говорит моя мать. Она говорит: "все эти газы и прочее". Она не
знает, о чем говорит, ей просто страшно за меня. Уж не рассказать ли ей,
как мы однажды наткнулись на три вражеских окопа, где все солдаты засты-
ли в своих позах, словно громом пораженные? На брустверах, в убежищах,
везде, где их застала смерть, стояли и лежали люди с синими лицами,
мертвецы.
- Ах, мама, мало ли что люди говорят, - отвечаю я, - Бредемайер сам
не знает, что плетет. Ты же видишь, я цел и даже поправился.
Нервная дрожь и страхи матери возвращают мне спокойствие. Теперь я
уже могу ходить по комнатам, разговаривать и отвечать на вопросы, не
опасаясь, что мне придется прислониться к стене, потому что все вокруг
вдруг снова станет мягким как резина, а мои мускулы - дряблыми как вата.
Мать хочет подняться с постели, и я пока что ухожу на кухню к сестре.
- Что с ней? - спрашиваю я.
Сестра пожимает плечами: