Амбрин185 для кожи. Празднества наводнили то, что можно назвать последними, --
если немцы еще продвинутся, -- днями нашей Помпеи. Только крах избавит их от
легкомыслия. И если лава какого-нибудь немецкого Везувия ( их морские орудия не
менее ужасны, чем вулкан ) застигнет их за туалетом, и их прерванные движения
будут увековечены, то века спустя дети увидят в своих учебниках г-жу Моле,
собирающуюся положить последний слой румян, прежде чем отправиться к золовке,
или Состен де Германт, только что нарисовавшую свои фальшивые брови. Это будет
материалом для лекций всяких Бришо будущего -- легкомыслие эпохи десять веков
спустя! материя самых основательных исследований, особенно если она
законсервирована целиком -- то ли вулканической лавой, то ли ее подобием, тем,
что остается после бомбардировки. Какие документы для будущей истории, когда
удушливые газы, вроде испущенных Везувием, и обвалы, вроде тех, что погребли
Помпеи, сохранят в целости жилища опрометчивых коллекционеров, не отправивших
еще в Байон186 статуи и картины! Впрочем, не Помпеи ли это местами -- уже год,
каждый вечер, как эти люди лезут в подвалы, -- но не для того, чтобы приложиться
к старой бутылке мутона-ротшильда или сент-эмильона, но дабы припрятать свои
драгоценности, как священники Геркуланума, застигнутые смертью в ту секунду,
когда они выносили священные вазы? Всегда есть какая-то привязанность к
предмету, приносящему смерть своему владельцу. Париж не был основан Гераклом,
как Геркуланум. Но что за сходства; и наше прозрение присуще не только этому
времени, -- каждая эпоха владела этим даром. Если мне приходит на ум, что нас,
возможно, назавтра ждет участь городов у Везувия, то помпейские жители
чувствовали, что над ними нависла угроза проклятых городов Библии. На стене
одного помпейского дома нашли эту разоблачительную надпись: "Содом, Гоморра" >>.
Я не знаю, от упоминания ли о Содоме и мыслей, которые оно пробудило в нем, или
мыслей о бомбежке г-н де Шарлю поднял на мгновение глаза на небо, но он тотчас
опустил их к земле. << Я восхищаюсь всеми героями этой войны, -- сказал он. --
Вы только подумайте, дорогой мой, в начале войны по поводу английских солдат
несколько необдуманно я составил мнение, что это -- обыкновенные футболисты,
излишне надменные, чтобы померяться силами с профессионалами -- и какими
профессионалами! итак, даже чисто эстетически, они -- просто-напросто греческие
атлеты, вы понимаете, греческие, милейший, молодые люди Платона, -- или, точнее,
спартанцы. Один мой друг поехал в Руан, где их лагерь, и увидел чудеса, просто
чудеса, чудеса невообразимые. Это больше не Руан, это другой город. Конечно, там
остался и старый Руан, с изнеможенными святыми на соборе. Разумеется, всг это
так же прекрасно, но это другое. И наши пуалю! Не могу вам даже сказать, как я
очарован нашими пуалю, молодыми парижатами; вот как этот вот -- вот, что идет с
разбитным видом, миной шустрой такой, забавной. Частенько я их останавливаю,
болтаю с ними, -- какое остроумие, какой здравый рассудок, -- а парни из
провинции! какие они милые, какие славные, с их раскатистым "р" и местечковым
арго! Я много прожил в деревне, спал на фермах, я понимаю их язык. Но,
восхищаясь французами, мы не должны принижать наших врагов, иначе мы умалились
бы сами. Вы не знаете, каков немецкий солдат, вы не видели, как я, как он
марширует на параде в ногу, гуськом, unter den Linden >>. Обратясь к идеалу
мужественности, эскиз которого был набросан им еще в Бальбеке, -- со временем,
впрочем, принявшему более философические формы, но по-прежнему не чуждому тех же
абсурдных заключений, позволявших подчас, даже если он только что был выше всего
этого, увидеть слишком слабую основу простого светского человека, хотя и
человека одухотворенного, он сказал: << Представляете, великолепный молодец,
солдат бош -- это существо сильное, здоровое, он не думает ни о чем, кроме
величия своей страны. Deutschland uber alles, это не так глупо, а мы, -- пока
они готовились, мужали, -- мы погружались в дилетантизм >>. Для г-на де Шарлю
это слово обозначало, по-видимому, что-то аналогичное литературе, ибо, наверное,
сразу же вспомнив, что я любил словесность и у меня когда-то было намерение ею
заняться, он хлопнул меня по плечу ( только опершись, он причинил мне такую же
боль, как, когда я проходил военную службу, откат против лопатки "76-го" ), и
сказал мне, словно смягчая укоризну: << Да, мы скатились в дилетантизм, все мы,
и вы тоже, и вы можете, как и я, сказать: mea culpa187 -- все мы были слишком
дилетантами >>. От нежданности упрека, оттого, что у меня не хватило духу
возразить, от почтительности к моему собеседнику и растроганности его дружеской
добротой, я ответил, как ему и хотелось, -- мне бы стоило еще постучать кулаком
в грудь, что было совершенно глупо, ибо я не мог упрекнуть себя и в тени
дилетантизма. << Ладно, -- сказал он мне, я вас оставляю ( группа,
сопровождавшая его издали, рассеялась ) -- я пойду спать, как и положено
пожилому человеку, тем паче, что война изменила все наши привычки, -- один из
этих идиотских афоризмов, так любимых Норпуа >>. Впрочем, мне было известно, что
вернувшись домой г-н де Шарлю не расстанется с солдатской гущей, ибо он
перестроил свой дворец в военный госпиталь, подчинясь, полагаю, потребностям не
столько своего воображения, сколь своего доброго сердца.
Наступила тихая прозрачная ночь, мне казалось, что Сена, струящаяся сквозь
круглые пролеты арки и ее отражения, в чем-то напоминает Босфор. И то ли символ
нашествия, предсказанного пораженцем де Шарлю, то ли символ объединения наших
мусульманских братьев с французскими армиями, луна, узкая и изогнутая, как
цехин, казалось, возвела над парижским небом восточный знак полумесяца.
Однако еще с минуту, прощаясь, г-н де Шарлю тряс мне руку, едва не раздавив ее,
-- немецкая привычка людей, подобных барону, -- и, как сказал бы Котар,
массировал ее так некоторое время, словно бы ему хотелось придать моим суставам
гибкость, вовсе ими не утраченную. У некоторых слепых осязание, в определенной
мере, восполняет зрение. Я не знаю, какое чувство осязание заменяло у барона. Он
хотел, наверное, только пожать мне руку, как ему хотелось разве посмотреть
чуть-чуть на сенегальца, прошедшего в сумраке, не соблаговолившего заметить,
какое восхищение он вызвал. Но в двух этих случаях барон заблуждался, он грешил
избытком контакта и взглядов. << Разве в этом -- не весь восток Декана188,
Фромантена, Энгра, Делакруа? -- вопрошал он, остолбенев. -- Знаете, если я и
интересовался вещами и людьми, то только как художник, как философ. Впрочем, я
лишком стар. Но какое несчастье, что -- чтобы закончить картину -- один из нас
не одалиска! >>
То, что преследовало мое воображение, когда с бароном я распрощался, не было
Востоком Декана, не было даже Востоком Делакруа, -- это был старый Восток
"Тысячи и одной ночи", так мною некогда любимой, и, мало-помалу погружаясь в
сетку темных улиц, я размышлял о халифе Гарун Аль-Рашиде, ищущем приключений в
глухих кварталах Багдада. Но от жары и ходьбы я испытывал сильную жажду, а все
бары давно уже закрылись, и встретившиеся мне редкие такси, ведомые левантинцами
или неграми, из-за нехватки горючего даже не утруждали себя ответом на мои
призывы. Единственным местом, где бы я мог попить и набраться сил для
возвращения домой, был какой-нибудь отель. Но с той поры, как готас бомбили
Париж, на довольно удаленной от центра улочке, куда я забрел, было закрыто всг.
Закрыты были и магазины, ибо лавочники разъехались ( за недостатком служащих или
от испуга ) по деревням, оставив по себе объявления, написанные, как всегда, от
руки, где говорилось, что открытие ожидается не скоро и, впрочем, само по себе
проблематично. Другие, существовавшие еще учреждения в той же манере сообщали,
что они работают два раза в неделю. Чувствовалось, что нужда, запущенность и
страх поселились в этих кварталах. Тем сильнее было мое удивление, когда в
длинной очереди заброшенных домов нашелся такой, где, казалось, жизнь одолела
ужас и крах, где было сохранено довольство и богатство. Свет за закрытыми
ставнями, рассеянный согласно предписаниям полиции, свидетельствовал, однако,
что об экономии здесь не заботятся. И ежесекундно хлопала дверь, кто-нибудь
выходил, входил новый посетитель. Наверное, местные коммерсанты ( из-за денег,
выручаемых владельцами отеля ) исходили черной завистью; я тоже ощутил сильное
любопытство, когда заметил, что метрах в пятнадцати от меня, то есть слишком
далеко, чтобы я мог разглядеть его в кромешной темноте, промелькнул вышедший
оттуда офицер.
Тем не менее, что-то поразило меня, -- и было то не лицом его, которого я не
разглядел, и не формой, скрытой широким плащом, -- это было, скорее, необычайным
несоответствием между количеством различных точек траектории, по которой
двигалось его тело, и количеством секунд, за время которых это произошло; это
походило на попытку бегства из окружения. Так что я подумал, хотя я не узнал его
наверняка -- не об осанке, не о стройности, не о походке, не о быстроте Сен-Лу
-- но о своего рода повсеместности, столь ему характерной. Военный, способный
занимать за такой короткий отрезок времени столь многие точки в пространстве, не
заметив меня, исчез в поперечной улице, а я остался, спрашивая себя, надо ли мне
заходить в этот отель, скромный фасад которого навел меня на сомнения, был ли
это и вправду Сен-Лу.
Мне невольно пришло на память, что Сен-Лу был не так давно без каких-либо веских
оснований замешан в дело о шпионаже, потому что его имя нашли в перехваченном
письме немецкого офицера. Впрочем, справедливость была восстановлена военными
властями. Но против своей воли я сопоставлял это воспоминание с тем, что увидел.
Не служил ли этот отель местом встречи шпионов? Офицер уже исчез, а туда входили
рядовые разных армий, и это только усилило мои подозрения. К тому же, меня
томила сильная жажда. Вероятно, здесь можно было утолить и ее и, несмотря на
беспокойство, смешанное с ним, мое любопытство. Итак, не только интерес,
пробудившийся во мне от этой встречи, толкнул меня на маленькую, в две-три
ступени лестницу, наверху которой открытая дверь манила в своего рода вестибюль,
-- открытая из-за жары, наверное. Я сразу понял, что утолить любопытство мне не
удастся, потому что с лестницы, где я стоял в тени, я слышал, как много раз
просили дать комнату, но просителям отвечали, что все заняты. Очевидно, комнаты
в шпионском гнезде выдавали только своим, и простому моряку, объявившемуся чуть
позже, поспешили дать ключи от номера 28.
Оставаясь незамеченным в темноте, я разглядел нескольких солдат и двух рабочих,
спокойно болтавших в душной комнатке, не без претензии украшенной портретами
женщин, вырезанными из журналов и иллюстрированных обозрений. Они болтали тихо и
склонны были выражать патриотические идеи: << Что поделаешь, все там будем >>,
-- сказал один. << Не, я-то уверен, что меня не убьют >>, -- ответил другой на
нерасслышанное мною пожелание, -- ему, казалось мне, пора было завтра
возвращаться на передовую. << Ну, я так думаю, в двадцать два года и только
полгода постреляв, это было бы чересчур >>, -- воскликнул он, и в его голосе еще
сильнее, чем желание жить долго, сквозила убежденность, что он рассуждает
здраво, словно бы оттого, что ему исполнилось только двадцать два, у него было
больше шансов выжить и его смерть была невозможна. << А Париж -- это круто; не
скажешь, что здесь война, -- сказал другой. -- Ну что, Жюло, ты всг так же
насчет пороха? >> -- << Само собой, я так хочу туда попасть и накостылять всем
этим гнусным бошам >>. -- << Да ну, Жоффру только бы по женам министров и
таскаться, ничего он больше не делает >>. -- << Тошнит вас слушать >>, -- сказал
авиатор постарше, обернувшись к рабочему, только что сказавшему: << Я бы вам
советовал не трещать так на первой линии, пуалю вас быстро отделают >>.
Банальность этих разговоров не возбуждала во мне острого желания слушать их и