Марсель Пруст. Обретенное время
--------------------------------------------------------------- Marcel Proust
"Proust Le temps retrouve"
---------------------------------------------------------------
Перевод Алексея Година (a_godin@mail.ru)
Редактор Ирина Василевская
Комментарии Ирины Василевской и Алексея Година
Впрочем, мне и не стоило бы останавливаться на жизни возле Комбре, -- это
случилось, быть может, как раз в то время, когда я вспоминал о Комбре крайне
редко, -- если бы мне не встретилось там, пусть и несколько предварительное,
подтверждение мыслей, впервые пришедших на ум на стороне Германтов, а также
других, посетивших меня на стороне Мезеглиза1. Вечерами я возобновил, -- правда,
теперь в другом направлении, -- послеполуденные прогулки, которые мы совершали
некогда из Комбре к Мезеглизу. В Тансонвиле ужинали в тот час, когда в Комбре, в
те времена, давно уже спали. Из-за жары, и потому что во второй половине дня
Жильберта рисовала в дворцовой часовне, мы выходили только часа за два до ужина.
Былое удовольствие -- созерцать на пути домой пурпурные небеса, окаймляющие
кальварий2, купаться в Вивоне, сменилось во мне иным -- удовольствием прогулки в
подступающей ночи, когда в деревне уже никого не встретишь, лишь голубоватый,
неправильный и подвижный треугольник возвращающегося стада овечек. С одной
стороны поля догорал закат, над другой уже светила луна; вскоре та и другая были
залиты ею. Иногда Жильберта дозволяла мне пройтись в одиночку, и я устремлялся
вперед, оставляя тень позади, подобно лодке, плывущей сквозь волшебные
пространства; но обычно она меня сопровождала. Довольно часто мы ходили по тем
же местам, где я гулял в детстве; однако я чувствовал, -- и гораздо сильнее, чем
когда-то на стороне Германтов, -- что, быть может, я никогда не смогу писать;
ощущение, что мое воображение и чувствительность притупились, добавлялось к
этому чувству, потому что Комбре не вызывало во мне интереса. Меня разочаровало,
что былые годы практически не оживали во мне. С края бечевой полоски3 Вивона
казалась мне узкой и некрасивой. Не то чтобы меж тем, что сохранила моя память,
и тем, что я видел теперь, было много отличий в деталях. Но поскольку я жил
вдалеке от мест, которые мне довелось посетить снова уже в совершенно отличной
жизни, между ними и мною не было никакого соприкосновения, из которого
рождается, еще до того, как заметишь это, мгновенная, восхитительная и
всеобъемлющая вспышка воспоминания4. Я грустил, не понимая ее природы, мне
казалось, что моя способность к чувству и воображению, должно быть, настолько
ослабла, что я уже не испытываю радости от этих прогулок. Жильберта, понимавшая
меня еще хуже, бередила мою печаль, разделяя мое удивление. << Неужели вас не
волнует, -- спросила она, -- та тропка, по которой вы уже когда-то карабкались?
>> Но и сама Жильберта так сильно изменилась, что не казалась мне больше
прекрасной, да теперь она и не была такою. По ходу прогулки надо было то
подниматься на холмы, то спускаться по склонам, я видел, как всг изменилось. Мне
нравилось болтать с Жильбертой. Однако, не обходилось без затруднений. Многие
люди состоят из нескольких несовместимых слоев -- характера отца, характера
матери; мы сперва натыкаемся на один, затем на другой5. Но на следующий день
порядок наслоения их друг на друга опрокинут. И в конечном счете неясно, которая
перевесит, которая определит расположение частей. Жильберта была похожа на те
государства, с которыми не решаются вступать в союз, потому что там слишком
часто меняют правительство. Но это в корне неверно. Память существа самого
последовательного бережет в нем своего рода тождественность и не позволяет
изменять обязательствам, которые хранит ум, -- даже если оно под ними и не
подписывалось. Что до ума Жильберты, то, хоть и не без некоторых несуразностей,
доставшихся в наследство от матери, ум ее был весьма не слаб. Но, -- и это не
относилось собственно до ценности ее ума, -- помнится, по ходу этих разговоров
на наших прогулках, несколько раз она сильно меня удивила. Впервые, когда
сказала мне: << Если б вы не были голодны, и если б не было уже поздно, то мы
сейчас свернули бы налево, там взяли вправо, и менее чем через четверть часа
были у Германтов >>. С тем же успехом можно было сказать мне: << Поверните
налево, затем возьмите вправо, и вы прикоснетесь к неосязаемому, вы достигнете
недостижимость, о которой на земле только и было известно, где она, в какой она
( я и сам-то думал, что смогу узнать об этом только у Германтов, -- и, в
какой-то мере, я не ошибся ) "стороне" >>. Еще меня удивили "истоки Вивоны",
представлявшиеся мне чем-то из того же неземного ряда, что и Врата Адовы,
оказавшиеся всего-то квадратной лужей для прачек, бурлящей пузырями. В третий
раз меня потрясли слова Жильберты: << Если хотите, мы можем как-нибудь вернуться
к Германтам через Мезеглиз, это самый красивый путь >>, -- и все мои детские
представления перевернулись, мне стало ясно, что две эти стороны не были так
несводимы6, как я думал. Но больше всего меня удручало, сколь мало в этот приезд
я вспоминал прежние годы, что мне не очень-то хотелось заново осмотреть Комбре,
что я находил Вивону узкой и безобразной. Но как-то раз Жильберта подтвердила
мысли, посещавшие меня на стороне Мезеглиза, это случилось на одной из тех почти
ночных прогулок, хотя мы еще и не ужинали, -- но она ужинала так поздно!
Спускаясь в таинство прекрасной глубокой лощины, устланной лунным светом, мы
остановились на мгновение, будто насекомые, что вот-вот заползут в сердцевину
голубоватой цветочной чашечки. Может быть, только как обходительная хозяйка,
сожалеющая о скором вашем отъезде, желая оказывать еще более радушный прием в
понравившихся вам, как ей показалось, местах, -- словами, в коих она со светской
изобретательностью извлекала выгоду и из молчания, и простодушия, и
воздержанности в изъявлении чувств, -- Жильберта давала понять, что вы занимаете
в ее жизни только вам и принадлежащее место. Меня переполняла нежность чудного
воздуха и свежего ветерка, я внезапно излил ее на Жильберту, сказав: << Вы
недавно говорили о тропинке в гору. Как я любил вас тогда! >> -- Она ответила:
<< Почему вы мне этого не сказали? Я и не подозревала о том. Я любила вас, я
даже раза два чуть не бросилась вам на шею >>. -- << Это когда же? >> -- <<
Первый раз в Тансонвиле, вы гуляли с родителями, а я вышла навстречу; я никогда
не видела такого хорошенького мальчика. Я обычно, -- продолжала она рассеянно и
стыдливо, -- ходила с друзьями на развалины руссенвильского замка. Вы скажете,
что я была дурно воспитана, потому что там внутри в темноте игрались совершенно
разные девочки и мальчики. Служка комбрейской церкви, Теодор7 ( надо отдать ему
должное, он был очень миленький -- ей-богу, он был очень хорош!.. правда, теперь
он безобразный аптекарь в Мезеглизе ) развлекался там с соседскими
крестьяночками. Меня отпускали гулять одну, и как только я могла улизнуть, я
сразу же бежала туда. О, как я хотела, чтоб вы туда пришли; я прекрасно помню,
что у меня была только минута, чтобы намекнуть вам, чего же я хочу, -- хотя я и
рисковала, что меня заметят наши родители; я показала вам это, и так неприлично,
что мне стыдно до сих пор. Но вы зло на меня посмотрели, и мне стало ясно, что
вы не хотите >>.
И тотчас я подумал, что наверное подлинная Жильберта, подлинная Альбертина и
были такими, какими они выдали себя взглядом в первое мгновение, -- одна перед
изгородью боярышника, вторая на пляже. Это я всг неловкостью испортил, я не смог
их понять и осознал это уже слишком поздно, уже в памяти, после промежутка,
когда беседами я внушил им цельную область чувств, из-за которой они постоянно
испытывали боязнь предстать такими же разбитными, как в первую минуту. Моя
"невстреча" с ними была еще разительней, -- хотя, по правде говоря, мой провал
был не столь абсурден, -- и произошла по тем же причинам, из-за которых Сен-Лу
разминулся с Рашелью.
<< И второй раз, -- продолжила Жильберта, -- много лет спустя, когда мы
столкнулись у ваших дверей, перед встречей у тетки Орианы; я не узнала вас
сразу, или, вернее, узнала вас, не узнав, потому что мне хотелось того же, что в
Тансонвиле >>. -- << Между этим были, однако, Елисейские поля >>. -- << Да, но
тогда вы слишком сильно меня любили, и я во всем чувствовала принуждение >>.
Я не спросил ее, что за молодой человек шел с ней по Елисейским полям, -- в тот
день, когда я хотел снова с ней увидеться, когда это было еще возможно,
собирался помириться с нею, день, который, быть может, изменил бы всю мою жизнь,
-- если бы я не встретил те две тени, двигающиеся бок о бок в сумерках. Спроси я
ее, и она, наверное, сказала бы правду, как сказала бы правду Альбертина, если
воскресла. Но когда мы годы спустя встречаем женщин, которых уже разлюбили,
между нами встает смерть, будто их больше нету в живых, -- потому что само
несуществованье нашей любви делает из того, чем они были тогда, или того, чем
тогда были мы -- умерших. А может быть, она не вспомнила, или солгала бы. В
любом случае, меня это больше не интересовало, потому что мое сердце изменилось
еще сильней, чем лицо Жильберты. Теперь оно не особо нравилось мне, но главное
-- я больше не был несчастлив, я не смог бы вообразить, вспомни я об этом снова,
что это я так страдал, встретив ее, семенящую бок о бок с юношей, что это я
твердил себе: << Это конец, я больше никогда не захочу ее увидеть >>. От того
состояния души, мучившего меня в тот далекий год, ничего не сохранилось. Потому
что в этом мире, где всг изнашивается, погибает, есть еще кое-что, распадающееся
и уничтожающее себя цельнее, оставляя еще меньше следов, чем Красота -- это
Горе.
Но если меня и не удивило, что тогда я не спросил Жильберту, с кем она шла
Елисейскими полями, -- потому что я знаю уже достаточно примеров этой
нелюбознательности, сообщаемой Временем, -- то всг-таки я был несколько
озадачен, что не рассказал ей, как перед встречей в тот день продал старый
китайский фарфор, чтобы купить ей цветы ( Я спросил ее. Это была Леа, одетая
мужчиной. Жильберта знала, что та была знакома с Альбертиной, но не могла
рассказать больше. Так некоторые люди снова и снова встречаются в нашей жизни,
предвещая радость или страдание. ). А на самом деле в те печальные времена эта
мысль, что когда-нибудь я смогу без опаски рассказать ей о своем трогательном
намерении, была единственным моим утешением. Примерно год спустя, если мне
казалось, что какая-то коляска вот-вот разобьет мою, моим единственным желанием
было сохранить жизнь, чтобы обо всем этом рассказать Жильберте. Я утешал себя,
твердя: << Нам некуда торопиться, в моем распоряжении вся жизнь >>. И потому я
не хотел расстаться с жизнью. Теперь я не находил эту историю подходящей и
увлекательной темой для разговора, она казалась мне почти "забавной". <<
Впрочем, -- продолжила Жильберта, -- в тот день, когда мы столкнулись в дверях
вашего дома, вы были прямо такой же, как в Комбре, -- вы абсолютно не
изменились! >> Я попытался воскресить Жильберту в памяти. Я мог нарисовать
четырехугольник солнечного света над боярышником, лопатку, которую девочка
держит в руке, ее долгий, обращенный на меня взгляд. Только из-за грубого жеста,
которым он сопровождался, мне показалось, что он выражает презрение, -- желаемое
мною, думал я, девочкам неведомо, они это проделывают только в моем воображении,
в часы одинокого томления. Еще более невероятным мне показалось бы, что одна из
них так легко и безотлагательно, почти под носом моего дедушки, отважилась это
засвидетельствовать.
Я не спросил ее, с кем она шла Елисейскими полями в тот вечер, когда я продал
китайский фарфор. Мне стало совершенно безразлично, какая действительность
таилась под видимой оболочкой. И всг-таки, сколько дней и ночей я не страдал бы,
спрашивая себя, кто это был, и не должен ли я был с еще, быть может, бoльшим
упорством, чем в те комбрейские вечера, чтобы не вернуться8 прощаться с мамой,
унимать биение моего сердца! Говорят, -- и этим объясняется прогрессирующее
ослабление нервных болезней, -- наша нервная система дряхлеет. Но это не
приложимо к нашему постоянному "я", остающемуся с нами на протяжении всей жизни,
-- лишь к цепи сменяющихся "я", которые, собственно, и составляют первое по
частям.
Так что теперь, по прошествии стольких лет, мне пришлось заново создать образ,
столь ясно мне помнившийся; в какой-то мере эта операция осчастливливала меня,
она показывала, что неодолимая пропасть, пролегавшая, как я полагал, меж мной и
девочками с золотистыми волосами, столь же воображаема, как пропасть Паскаля9,
-- в этом было нечто поэтическое, ибо действие надлежало исполнить во глубине
долгого ряда годов. Я испытывал рывок желания и сожаления, вспоминая о
подземельях Руссенвиля. Однако счастьем меня переполняла мысль о том, что эта
радость, к которой тогда стремились все мои помыслы и которую ничто не могло
предоставить мне, радость, существовавшая только в моей мысли, -- в реальности
была так близка от меня, в Руссенвиле, о котором я часто говорил, видневшемся из
кабинета, пахнущего ирисом. И я ничего не узнал! Она подвела итог всем моим
желаниям на прогулках, когда я не решался вернуться10, жаждуя увидеть, как
разверзаются, оживают деревья. И то, чего я так лихорадочно хотел тогда, она
едва -- если б я только смог понять это и найти -- не дала вкусить мне в самом
отрочестве. В бoльшей степени, нежели я думал, Жильберта жила в то время на
стороне Мезеглиза. И в тот самый день, когда я столкнулся с ней в дверях, хотя
она и не была мадемуазелью д'Орженвиль, подружкой Робера по домам свиданий ( как
забавно, что именно у ее будущего мужая просил разъяснений! ) -- я не сильно
ошибся в смысле ее взгляда и в том, какого она пошиба была, как созналась
теперь. << Всг это было довольно давно, -- сказала она мне, -- и с того дня, как
я была ему обручена, я больше ни о ком не помышляла, кроме Робера. И, знаете ли,
это не те детские причуды, за которые я укоряю себя больше всего11... >>
Весь день в этом несколько не в меру деревенском дворце, смахивавшем на место
послеполуденного отдыха между двумя прогулками, либо во время ливня, -- в замке,
где каждая гостиная напоминает беседку, и на обивках комнат садовые розы одной,
лесные птицы другой разлучают с миром, замыкают в себе, веселят, -- ибо это была
старая обивка, где каждая роза отделена от другой, чтобы, если она оживет, можно
было сорвать ее, а птиц заточить в клетки и приручить; обивка, не имеющая ничего
общего с великолепными украшениями сегодняшних покоев ( и на серебристом фоне
нормандские яблони не росли в японском стиле, разукрашивая галлюцинации часов,
проведенных в кровати ), -- целый день я просидел в комнате с видом на
прекрасную парковую зелень, сирень у входа, зеленую листву больших деревьев на
берегу реки, искрящей от солнца, на лес Мезеглиза. Всг это не вызывало во мне
ничего, кроме удовольствия, потому что я думал: << Как занятно, когда столько
зелени за окном >>, -- вплоть до того момента, когда в обширном зеленеющем
полотне я не различил окрашенную в совершенно другой ( ведь она была дальше ), в
голубой сумрак, -- колокольню церкви в Комбре. Не контуры этой колокольни --
колокольню саму; ее на глазах заволокло расстояниями пространств и времен, и в
центре светящейся зелени и совсем другого тона, -- столь сумрачного, что она
казалась едва прочерченной, -- она вписалась в квадратик моего окна. И стоило
выйти на минутку из комнаты в конец коридора, уводившего в другую сторону, как
обивка маленькой гостиной, что и была-то лишь неприхотливым муслином,
представала мне ярко-красной полосой, -- алеющей, и тотчас вспыхивающей, если на
нее падал солнечный лучик.
По ходу этих прогулок Жильберта рассказывала мне, что Робер оставил ее, но якобы
затем, чтобы волочиться за другими женщинами12. И правда, что его жизнь только
не загромождало, и, как и в некоторых мужеских дружеских чувствах к людям,
предпочитающим женщин, в этом было что-то от беззащитной обороны, бесплодно
потерянного места, -- так во многих домах сбивается уже ничему не служащая
мебель. Несколько раз во время моего пребывания в Тансонвиле он туда заезжал. Он
очень изменился. Он не отяжелел от жизни, не замедлился, как де Шарлю, --
напротив, жизнь произвела в нем обратные изменения, придав ему некоторую
непринужденность офицера кавалерии, -- хотя он и вышел в отставку ко времени
своей женитьбы, -- причем до такой степени непринужден он никогда не был. По
мере того, как барон дряхлел, Робер ( и конечно же, он был гораздо моложе, но
чувствовалось, что с годами он всг больше тщится походить на этот идеал ),
подобно некоторым женщинам, приносящим в жертву талии решительно всю свою
внешность и с наступлением определенного возраста не покидающим более Мариенбада
( полагая, что если уж и нельзя сохранить сразу несколько свидетельств былой
свежести, они сохранят осанку, а та будет олицетворять собой всг остальное ),
становился всг стройнее и стремительнее, -- будто в результате противоположного
действия того же порока. Эта стремительность, впрочем, имела различные
психологические основания: страх, что его увидят, желание скрыть этот страх,
лихорадочность, проистекавшую от недовольства собой и тоски. Он был завсегдатаем
определенного рода дурных мест, куда -- так как он предпочитал, чтобы его
посещения остались незамеченными, -- он врывался, не предоставляя себя
недоброжелательным взорам гипотетических прохожих, как ходят в атаку. Этот
шквальный аллюр вошел у него в привычку. Быть может, он обозначал притворное
бесстрашие человека, желающего показать, что бояться ему нечего, и не
оставляющего себе времени на размышление. Для законченности картины необходимо
учитывать также желание, старея, сохранить кажимость молодости и самую
нетерпеливость всех людей такого рода -- слишком умных для относительно
праздного образа жизни, который они ведут, когда их способности не проявляют
себя сполна, и потому всегда томящихся и пресыщенных. Наверное, эта праздность
может выразиться и апатией. Но с тех пор, как физические упражнения пользуются
общей любовью, праздность принимает спортивную форму, даже вне часов, отведенных
спорту, и выражается уже не равнодушием, но лихорадочной живостью, не
оставляющей на тоску ни времени, ни места13.
Моя память, память непроизвольная сама по себе, потеряла любовь к Альбертине. Но
у меня, кажется, осталась непроизвольная память конечностей, бесцветная и
бесплодная имитация другой, хотя и живущая дольше -- так некоторые неразумные
твари и растения живут дольше человека. Ноги и руки переполнены оцепеневшими
воспоминаниями14.
Как-то раз, довольно рано распрощавшись с Жильбертой, я посреди ночи проснулся в
своей тансонвильской комнате и, в полусне, позвал: << Альбертина >>. Не то чтобы
я думал о ней, не то чтобы она мне приснилась, и я не перепутал ее с Жильбертой:
это было именно смутное воспоминание, распустившееся в моей руке, заставлявшей
меня искать за спиной колокольчик, словно бы я находился в моей парижской
комнате. И, не находя его, я позвал: << Альбертина >>, -- полагая, что моя
покойная подруга спит рядом, как частенько случалось вечерами, что мы заснули
вместе, рассчитывая по пробуждении, что Франсуазе понадобится какое-то время,
прежде чем она дойдет до комнаты, и Альбертина может без опаски позвонить
колокольчиком, который я никак не мог найти.
Становясь, по крайней мере, на этот докучный период, гораздо черствей, Робер
почти уже не проявлял наедине со своими друзьями, со мной в частности,
какой-либо чувствительности. Зато на Жильберте он вымещал чувственность
аффектированную, доведенную им до комедии -- это порой было неприятно. Не то
чтобы она на самом деле была ему безразлична. Нет, Робер любил ее. Но он
постоянно ей лгал; двойственный его дух, если не само основание этой лжи, всегда
были беззащитны, и тогда ему казалось, что можно выкрутиться, доведя до абсурда
размеры настоящих огорчений, причиненных им Жильберте. Приехав в Тансонвиль,
Робер, по его словам, вынужден был уехать следующим утром, у него было одно дело
-- с одним местным господином, который дождется его на месте, -- но последний,
повстречавшись с четою вечером в окрестностях Комбре, невольно разрушал ложь, в
курс которой Робер не потрудился его поставить, рассказав, что приехал отдохнуть
в деревню на месяц, и не собирается возвращаться раньше срока в Париж. Робер
краснел, заметив чуткую и печальную улыбку Жильберты, -- нагрубив, отделывался
от недотепы, и, оставив Жильберту, бежал домой, передавал ей отчаянную записку,
где говорилось, что он солгал, чтобы не огорчить ее, чтобы из-за его отъезда --
по некоторой причине, о которой он не может ей рассказать -- она не подумала,
что он ее разлюбил ( и всг это, хотя и было преподнесено им ложью, на самом деле
было правдой ), затем посылал спросить, можно ли зайти к ней, и там отчасти в
настоящей печали, отчасти устав от этакой жизни, от всг более и более
рискованного притворства -- рыдал, обливался холодной водой, говорил о своей
близкой кончине, несколько раз падал на паркет, словно бы чувствовал себя очень
плохо. Жильберта не понимала, насколько ему можно верить, ей казалось, что он
врет постоянно, но она думала также, что, вообще-то, она любима, и ее беспокоили
эти предчувствия грядущей гибели; сдавалось ей, у него какой-то недуг, о котором
ей ничего неизвестно, и потому она не смела расстраивать его и не просила
отказаться от этих поездок. Я тем меньше понимал к тому же, почему Мореля, как
домашнее дитя, принимали вместе с Берготом везде, где была чета Сен-Лу -- в
Париже, Тансонвиле. Морель подражал Берготу превосходно. По прошествии
некоторого времени уже не было нужды просить его произвести "имитацию". Подобно
тем истерикам, которых вовсе не обязательно подвергать гипнозу, чтобы они
перевоплотились в того или иного человека, из себя самого он неожиданно вошел в
<...>15
Франсуаза, узнав обо всем, что де Шарлю сделал для Жюпьена, и обо всем, что
Робер де Сен-Лу сделал для Мореля, не сделала из этого каких-либо выводов о
характерной особенности, снова и снова проявляющейся в коленах Германтов, но, --
ведь и Легранден много чем помог Теодору, -- она, женщина столь моральная и
сильно укоренившаяся в своих предрассудках, в конце концов заключила, что это
своего рода обычай, универсальность которого не может не вызывать почтения. Она
по-прежнему отзывалась о каком-нибудь молодом человеке, будь он Морелем или
Теодором: << Он встретил господина, который сильно им заинтересовался и очень
помог >>. И так как в подобных случаях покровители -- это те, кто любит,
страдает и прощает всг, Франсуаза без колебаний отводила им лучшую роль в
отношениях между ними и вассалами, которых они развращали, приписывая первым
"большое сердце". Она безоговорочно осуждала Теодора, вдоволь попортившего кровь
Леграндену и, казалось, почти не сомневалась в природе их отношений: << Тогда
малыш понял, что надо бы и ему внести свою лепту и так говорит: "Возьмите меня с
собой, я буду вас так любить, я вам так угожу", -- и само понятно, у мсье такое
сердце, что, конечно, Теодор может и не сомневаться, что получит намного больше,
чем он сам того стoит, потому что ведь голова-то у него бедовая, -- но зато
мсье-то такой хороший, что я часто говорю Жанетте ( невесте Теодора ): "Малышка,
если что стрясется, бегите сразу к нему. Он лучше на полу спать ляжет, а вас
положит на своей кровати. Он слишком любит малыша ( Теодора ), чтобы его
прогнать. Конечно, он не покинет его никогда" >>. (Из вежливости я спросил
фамилию Теодора у его сестры, -- сам он жил теперь на юге. << Так это он написал
письмо о моей статье в Фигаро! >>, -- воскликнул я, узнав, что его фамилия
Санилон.)
И потому бoльшее уважение ей внушал Сен-Лу, а не Морель, и она считала, что,
несмотря на все удары, которыми малыш ( Морель ) его осыпал, маркиз всегда
придет к нему на помощь, потому что << у него сердце золотое >>, -- либо же в
нем самом должны произойти какие-то грандиозные перемены.
Он настаивал на том, чтобы я задержался в Тансонвиле, обронив на ходу, хотя и
явно не стремился уже сказать мне что-либо приятное, что мой приезд жену его
сильно обрадовал: весь тот вечер она была, по собственным словам, вне себя от
счастья, -- когда она была так грустна, что, приехав неожиданно, я чудом спас ее
от отчаяния, << а может быть и худшего >>, -- добавил Робер. Он просил
попытаться убедить ее, что он ее любит, уверяя, что женщину, которую он любит
помимо нее, он любит меньше, чем Жильберту, и скоро порвет с ней. << И всг-таки,
-- добавил он с такой смесью самодовольства и потребности исповедываться, что
мне показалось на мгновение, будто имя Чарли16, против воли Робера, вот-вот
"выпадет", как номер в лотерее, -- мне есть, чем гордиться. Эта женщина, которую
я собираюсь принести в жертву Жильберте, проявила ко мне исключительную
преданность, и никогда не уделяла внимания другому мужчине, -- она даже не
считала себя способной в кого-нибудь влюбиться. Я первый. Я знал, что она
отказывает вообще всем, и когда я получил ее прелестное письмо, где она
сообщала, что только со мной она может быть счастлива, я был просто потрясен.
Да, всг это меня просто пьянит: хотя, чего уж скрывать, видеть эту несчастную
Жильберточку в слезах -- невыносимо. Ты не находишь, что в ней есть что-то от
Рашели? >> Меня действительно поражало неопределенное сходство, которое, по
крайней мере теперь, можно было меж ними заметить. Может быть, это сходство
объяснялось некоторыми общими чертами ( обусловленными, в частности, еврейскими
корнями той и другой, хотя это слабо проявилось в Жильберте ), из-за чего Робер,
когда его семья хотела, чтобы он женился, из материально равноценных вариантов
предпочел Жильберту. Схожесть происходила также оттого, что Жильберта, заполучив
фотографии Рашели, даже имени которой она не знала, старалась подражать
некоторым привычкам актрисы, чтобы понравиться Роберу -- так, в частности,
постоянным красным бантам в волосах, черной бархотке на руке, и еще она
выкрасила волосы, чтобы казаться брюнеткой. Затем, чувствуя, как огорчения
портят лицо, она решилась исправить и это. Подчас она не знала меры. Однажды
вечером в Тансонвиль должен был на сутки приехать Робер, и в облике Жильберты,
вышедшей к столу, меня что-то чрезвычайно поразило, -- я увидел, как сильно она
отличается не только от той, кем она была когда-то, но и от себя теперешней, --
и застыл, изумленный, словно бы предо мной сидела некая актриса, разновидность
Феодоры17. Я чувствовал, что, вопреки своей воле, из любопытства узнать, что же
она изменила, я слишком пристально ее рассматриваю. Впрочем, этот интерес вскоре
был удовлетворен, когда, несмотря на предпринятые ею меры предосторожности, ей
пришлось высморкаться. На платке осталась богатая гамма, -- эта палитра
свидетельствовала, как сильно Жильберта накрашена. Вот отчего был окровавлен ее
рот, и она пыталась веселиться, полагая, что это делает ее краше, -- в тот час,
когда к Тансонвилю подходил поезд и Жильберта не знала, действительно ли ее муж
приедет, или же она получит одну из телеграмм, образец которых был остроумно
закреплен герцогом де Германт18: << Приехать невозможно, преследую измышление
>>, -- вот отчего бледнели ее щеки, покрытые фиолетовой испариной грима, чернели
провалившиеся глаза.
<< Ты понимаешь, -- говорил он мне нарочито мягко ( тоном, так контрастировавшим
с его мягкостью прежней, спонтанной ), голосом алкоголика с модуляциями актера,
-- Жильберта счастлива, и нет ничего, что я не сделал бы для ее счастья. Я
стольким ей обязан. Ты не можешь себе представить >>. Самым неприятным во всем
этом было опять-таки самолюбие, -- любовь Жильберты льстила ему, и, не
осмеливаясь рассказать о любви к Чарли, он изыскивал в любви, которую скрипач
питал к нему якобы, какие-то особые проявления, несколько преувеличенные, а то и
выдуманные целиком, как было известно самому Сен-Лу, -- ему, у которого Чарли
что ни день просил больше денег. Именно поэтому, поручив мне Жильберту, он
возвращался в Париж. Однажды ( забегу слегка вперед, потому что я еще в
Тансонвиле ) я наблюдал за ним со стороны, и его речь, несмотря ни на что
обворожительная и живая, напомнила мне былое; меня поразило, как сильно он
изменился. Он всг больше и больше походил на свою мать, унаследовав от нее ту же
высокомерную изысканность обхождения, и благодаря превосходному воспитанию это
свойство у него стало даже ярче еще и застыло; пронзительный взгляд,
свойственный всем Германтам, сообщал ему вид экскурсанта, осматривающего
достопримечательности, в средоточии которых он оказался, -- но это проявлялось у
него в какой-то мере неосознанно, инстинктивно и по привычке. Даже если он
замирал, свойственный более ему, нежели остальным Германтам цвет, бывший раньше
только солнечным светом золотого дня, но окаменевший теперь, -- словно бы
украшал его оперением, превращая его в редкую и драгоценную породу, внушая
желание приобщить его к какой-нибудь орнитологической коллекции; и когда этот
свет, превращенный в птицу, начинал двигаться, действовать, -- как, например, на
том приеме, где я оказался вместе с Робером де Сен-Лу, -- он вскидывал голову
столь радостно и гордо -- хохлатую, под золотым хохолком слегка ощипанных волос,
-- движения его шеи были настоль более гибки, более горды, кокетливы, чем это
бывает у людей, что из любопытства и восхищения, внушаемого им, наполовину
светского, наполовину зоологического, уместно было спросить себя, находишься ли
ты в Сен-Жерменском предместье или же в Зоологическом саду, наблюдаешь ли
пересечение гостиной или прогулку по клетке, знатного барина или птицы. Стоило
только разыграться воображению, и щебет подошел бы к этому толкованию не меньше,
чем пух. Он декламировал фразы, казавшиеся ему "гранд сьекль"19, подражая этим
манерам Германтов. Но нечто необъяснимое делало эти манеры манерами де Шарлю.
<< Я оставлю тебя ненадолго, -- сказал он, стоило госпоже де Марсант отойти. --
Я хотел бы уделить немного внимания матери >>. -- Что касается любви, о которой
он мне говорил беспрестанно, это была любовь не только к Чарли, хотя только она
и была для него значима. Каков бы ни был род любви, мы всегда ошибаемся в числе
лиц, с которыми имеются связи, ложно толкуя как связь всякую дружбу ( это ошибка
сложения ), но также оттого, что полагаем, что доказанная связь исключает другую
( это вторая ошибка ). Двое могут сказать: << Любовница такого-то, я ее знаю >>,
и привести два разных имени; не ошибется ни тот, ни другой. Женщина, которую мы
любим, редко справляется со всеми нашими потребностями, и мы ее обманываем с
другой, которую не любим. А касательно рода любви, унаследованного Робером от
г-на де Шарлю, муж, питающий склонность такого рода, как правило, приносит
счастье своей жене. Это общее правило, но Германты и здесь изыскали средство
составить исключение, ибо те, у которых была эта наклонность, стремились
показать, что, напротив, у них она к женскому полу. Они выставлялись с женой
того или иного и приводили в отчаяние собственную. Курвуазье же поступали более
мудро. Юный виконт де Курвуазье считал себя единственным человеком на земле от
сотворения мира, испытывающим влечение к представителям своего пола. Полагая,
что это пристрастие внушено ему дьяволом, он боролся с ним, сочетался браком с
очаровательной женщиной, делал ей детей. Затем один из кузенов просветил его,
что эта наклонность довольно распространена, -- он простер свою доброту до того,
что отвел его в те места, где эту наклонность могли удовлетворить. Г-н де
Курвуазье еще сильнее полюбил жену, удвоил плодовитое прилежание, и их ставили в
пример, как лучшую пару Парижа. Такого, правда, нельзя было сказать о Сен-Лу,
потому что Робер, вместо того, чтобы довольствоваться гомосексуализмом, изводил
жену ревностью, безрадостно содержа любовниц.
Возможно, необычайно смуглый Морель был необходим Сен-Лу, как сумрак нужен
солнечному лучу. Легко было представить себе в этой -- столь древней -- семье
золоченого умного и обаятельного блондина, укрывающего в глубине трюма неведомую
свету тайную наклонность к неграм.
Впрочем, Робер никогда не позволял затрагивать в разговорах род любви, которому
он оказывал предпочтение. Стоило об этом обмолвиться, и он перебивал: << Ну, я
не знаю, -- с таким глубоким равнодушием, что ронял монокль, -- я и не
подозревал такого. Если тебе нужны сведения об этом, милейший, то я советую тебе
обратиться по другому адресу. Что до меня, то я солдат, и всг тут. Вот уж
насколько меня эти вещи не интересуют, настолько я охвачен страстью к балканской
войне. Когда-то тебя это заинтересовало -- "этимология" сражений. Я тогда
говорил тебе, что одни и те же типические битвы повторяются в совершенно
отличных условиях, -- взять хотя бы замечательный опыт флангового окружения в
битве при Ульме20. Ну так вот -- сколь бы своеобразны ни были эти балканские
сражения, битва при Люлебургазе21 -- это повторение того же самого Ульма, то же
самое фланговое окружение. Вот предметы, о которых со мной можно говорить. Что
до упомянутых тобою вещей, то я в этом разбираюсь так же, как в санскрите >>.
Жильберта же напротив, этими материями, которыми Робер так брезговал, очень
интересовалась, и в беседах со мной по его отъезде довольно охотно их
затрагивала. Разумеется, безотносительно к мужу, потому что она не знала ( или
притворялась, что не знает ) всего. Но поскольку подобные истории были приложимы
к другим, она охотно распространялась на эту тему, либо находя в этом своего
рода косвенное оправдание Роберу, либо оттого, что последний, раздираемый, как и
его дядя, между полным умолчанием и потребностью изливать душу, сплетничать, во
многом мог ее наставить. Между остальными не был пощажен и барон де Шарлю;
безусловно, это объяснялось тем, что Робер, не упоминая о Чарли в беседах с
Жильбертой, всг-таки не мог при ней удержаться и не повторять его речи в той или
иной форме, -- а последний преследовал былого благодетеля ненавистью.
Приверженность Жильберты к подобного рода разговорам позволила мне ее спросить,
не было ли ( в некотором параллельном роде ) у Альбертины, само имя которой я
впервые услышал от Жильберты, когда они были подружками по курсам, этой
наклонности. Жильберта не могла дать мне таких сведений. Впрочем, всг это уже
давно перестало вызывать во мне интерес. Но я механически продолжал
осведомляться, подобно старику, потерявшему память и спрашивающему новостей от
умершего сына.
Интересно, -- и в этом я не могу разобраться, -- что к этому времени все те
люди, которых любила Альбертина, все те женщины, которые могли заставить ее
сделать, чего они хотели, что они просили, -- клянчили, осмелюсь сказать --
вымогали, если не дружбы, то каких-либо отношений со мной. Больше бы не
понадобилось посылать деньги г-же Бонтан, чтобы она вернула мне Альбертину. Это
обратное движение жизни, проявлявшееся, когда оно уже ничему не служит, сильно
печалило меня, -- не из-за Альбертины, которую я встретил бы без радости,
вернись она теперь уже не из Турена, но с того света, но из-за девушки, которую
я любил и которую мне никак не удавалось увидеть. Я подумал, что если она умрет
или я разлюблю ее, все, кто мог бы меня к ней приблизить, упадут у моих ног.
Пока же я напрасно пытался влиять на них, меня не излечил опыт, которому пора бы
меня научить ( если он вообще хоть кого-нибудь учит ), что любовь -- это как раз
та самая дурная судьба из сказок, с которой ничего не сделаешь, пока волшебство
не прекратится.
<< Есть тут у меня одна книга, и там о чем-то подобном говорится, -- сказала
Жильберта. -- Это старина Бальзак, "Златоокая девушка"22 -- я в нем копаюсь,
чтобы дорасти до дядьев. И это бессмысленно, невероятно, это просто кошмар!
Впрочем, женщина, наверное, и может оказаться под таким присмотром у другой
женщины, но никогда -- мужчины >>. -- << Вы ошибаетесь, я слышал об одной
девушке, которую человеку, любившему ее, действительно удалось заточить; она ни
с кем не встречалась и выходила из дому только с преданными слугами... >> -- <<
О, это, наверное, внушает вам ужас, ведь вы так добры. Мы как раз говорили с
Робером, что вам необходимо жениться. Жена вылечила бы вас, а вы принесли бы ей
счастье >>. -- << Нет, у меня невыносимый характер >>. -- << Какой вздор! >> --
<< Правда. Впрочем, я был обручен, но я не решился на брак с ней ( и она
отказалась от этого сама ) из-за характера моего, и придирчивого, и
нерешительного >>. Так, под этой упрощенной формой, я сам расценивал теперь мой
роман с Альбертиной, -- теперь, когда я смотрел на него только со стороны.
Поднимаясь в комнату, я грустил, думая, что так ни разу и не добрался до
комбрейской церкви, -- мне казалось, что она ждала меня в зеленной гуще за
окном, залитая фиолетом. Я говорил себе: << Ничего не поделаешь, как-нибудь в
другой раз, если к этому времени я не умру >>, -- не видя других помех, кроме
смерти, и не представляя гибели церкви, которая, казалось мне, простоит столь же
долго после моей смерти, как она долго стояла там до моего рождения.
Но однажды я заговорил-таки с Жильбертой об Альбертине и спросил, любила ли та
женщин. << Да нет, отнюдь >>. -- << Но вы ведь как-то сказали мне, что она была
дурного тона >>. -- << Я так говорила? Вам, должно быть, померещилось. Во всяком
случае, даже если я так и говорила, то вы всг перепутали, -- напротив, я
говорила о похождениях с молодыми людьми. В таком возрасте, вероятно, это далеко
не заходило >>. -- Может быть, Жильберта сказала так, чтобы скрыть от меня, что
и сама она, судя по словам Альбертины, любила женщин и даже делала Альбертине
двусмысленные предложения? Или же ( ибо другие зачастую лучше осведомлены о
нашей жизни, чем мы предполагаем ) она знала, что я любил, что я ревновал
Альбертину ( другие могут знать больше правды о нас, чем мы предполагаем, и
ошибаться, слишком далеко простирая свои познания и производя слишком смелые
предположения, тогда как мы надеемся, что они далеки от истины из-за отсутствия
каких-либо предположений ) и, полагая, что всг это тянется до сих пор, по
доброте душевной покрывала мне глаза повязкой, всегда готовой для ревнивца? Во
всяком случае, слова Жильберты, начиная с прежних о "дурном тоне" и кончая
сегодняшним сертификатом благопристойности жизни и деяний, соответствовали
обратному изменению утверждений Альбертины, которая кончила, по сути, признанием
полусвязи с Жильбертой. Альбертина удивила меня этим, и неменьшее удивление
вызвали во мне рассказы Андре, ибо поначалу всю их стайку, еще не
перезнакомившись с ними, я считал развращенной, а затем убедился в ложности моих
первых предположений23; такое часто случается, когда вполне приличную девушку,
далекую от каких-либо амурных делишек, мы встречаем в компании, которую ошибочно
считаем испорченной. Затем моя мысль проделала обратный путь, снова приняв на
веру первоначальные предположения. Но, быть может, Альбертина сказала так, чтобы
казаться опытней, чем она была, чтобы оглушить меня в Париже авторитетом своей
порочности, как некогда в Бальбеке авторитетом своей добродетели; и всг для
того, чтобы, когда я сказал ей о женщинах, любящих женщин, сделать вид, что она
знает, что такое бывает, -- как в разговоре пытаются проявить осведомленность,
еще не понимая, что это такое, когда заходит речь о Фурье или Тобольске24. Быть
может, она жила рядом с подругой мадемуазель Вентейль и Андре, будучи отделена
от них глухой стеной, а те считали, что она "не такая", -- и, не будучи
осведомлена потом, -- так женщины выходят замуж за писателя, чтобы повысить свое
общекультурное развитие, -- чтобы угодить мне, проявляя свое понимание,
рассказывала о них, пока не поняла, что это раздувает мою ревность и не дала
обратный ход. В том случае, если не лгала Жильберта. Лгала из-за того, пришло
мне на ум, что она ее к этому и приобщила, по ходу флирта на курсах, флирта
вполне в ее вкусе, потому что она не чуждалась женщин, и именно поэтому Робер на
ней и женился, предвкушая радости, с ней не связанные, ибо он получал их с
другими. Любая из этих гипотез не была абсурдна, ибо девушкам, подобным дочке
Одетты, девушкам из стайки, могла быть свойственна такая развращенность, такое
совмещение альтернативных наклонностей во всем их неподобии, что они легко
вступали в связь с какой-либо женщиной, испытывая сильные чувства к мужчине, и
распознать реальную и господствующую страсть было сложно.
Я не взял у Жильберты "Златоокую девушку", раз уж она эту книгу читала. Но в
последний вечер, проведенный в ее доме, она дала мне почитать перед сном книгу,
вызвавшую живое, но смешанное впечатление, -- хотя, впрочем, ненадолго. Это был
том неизданного дневника Гонкуров25.
И когда, прежде чем затушить свечу, я прочитал отрывок, приведенный мною ниже,
нехватка во мне литературных дарований, о которой я догадывался уже на стороне
Германтов, в которой я уверился в этот приезд, -- вечером предотъездной
бессонницы, когда ( ибо оцепенение гибнущих привычек разбито ) мы пытаемся
размышлять о себе, -- нехватка эта показалась мне чем-то не столь горестным,
потому что, подумал я, глубокие истины литературе не открыты; и в то же время
меня печалило, что литература не была предметом моей веры. С другой стороны, не
столь горька показалась мне болезненность, из-за которой вскоре я попаду в
клинику, -- раз уж прекрасные вещи, о которых говорят книги, прекрасны не более,
чем то, что я вижу. Но из странного противоречия, теперь, когда книга говорила о
них, мне захотелось снова на них посмотреть. Вот те страницы, что я прочел,
покамест усталость не смежила мои глаза:
<< Позавчера залетает26 сюда Вердюрен, чтобы пригласить меня на ужин к себе,
давнишнему критику "Ревю", автору книги об Уистлире27, где воистину мастерство,
артистическая колористика американца по происхождению зачастую подается с
великой тонкостью этим поклонником всех этих изысканностей, всех этих изящностей
нарисованного, что собственно и есть Вердюрен. И, пока я одеваюсь, чтобы
следовать за ним, я от него слышу цельный рассказ, где временами прорывается
сбивчивая, посложная, запуганная исповедь о том, как он отказался писать сразу
же после женитьбы на "Мадлен" Фромантена28, отказе, вызванном, вроде, привычкою
к морфину, и приведшем, по словам Вердюрена, к тому, что бoльшая часть
завсегдатаев салона его жены и не подозревает, что муж когда-то что-то писал, и
ей говорят о Шарле Блане, о Сен-Викторе, о Сент-Бгве, о Бурти как о личностях,
которым, думают они, он, -- он, Вердюрен! -- бесконечно уступает. "Ну, Гонкур,
вы-то знаете, да и Готье29 это знал, что мои "Салоны" -- это нечто совершенно
иное, чем эти жалкие "Старые мастера", почитаемые шедевром в семье моей жены".
Затем, сумерками, когда башни Трокадеро охвачены как бы последним воспламенением
закатных бликов, благодаря чему эти башни уже не отличить от башенок, обмазанных
смородинным желе старыми кондитерами, беседа продолжается в коляске, что должна
отвезти нас на набережную Конти, где и находится их особняк, по словам хозяина,
-- бывший дворец венецианских послов, где, он говорит, есть курительная комната,
которая на манер "Тысячи и одной ночи" перемещена в нетронутом виде из одного
знаменитого палаццо, название которого я забыл, палаццо, где был колодец, на
краю которого изображено венчание Богоматери, как утверждает Вердюрен, -- из
прекраснейших работ Сансовино30, и которая, как он говорит, пригодилась их
гостям, дабы стряхивать с сигар пепел. И честное слово, когда мы приехали, в
серо-зелености и неопределенности лунного света, воистину подобного тому, в
который классическая живопись помещает Венецию, в котором силуэттированный купол
Института31 наводит на мысли о Salute32 на картинах Гварди33, меня охватила
иллюзия, что я у парапета Канале Гранде. И эту иллюзию укрепила конструкция
особняка, второй этаж которого не виден с набережной, и напоминательное
высказывание хозяина дома о том, что, как он утверждает, название улицы дю Бак34
-- дурак я, что сам не додумался, -- произошло от слова "барка", барки, на
которой монахини прежних лет, Мирамьенки35, переправлялись к службам в Нотр-Дам.
Вот он, квартал, где бродило мое детство, когда тетка моя де Курмон здесь
обитала, и что за возлюбовь36 охватывает меня, когда я вижу чуть ли не впритирку
к вердюренову особняку вывеску "Маленького Дюнкерка"37, одной из редких
лавчонок, сохранившихся лишь в виньетках и карандашных набросках да лессировках
Габриеля де Сент-Обена38, где любопытный XVIII-й век отпечатлел моменты
праздности, торгуя себе французскими и заграничными изяществами и "всем тем, что
производится новейшего в искусстве", как написано в одном счете "Маленького
Дюнкерка", счете, гравированным оттиском которого одни мы, я полагаю, Вердюрен
да я, обладатели, и который все-таки -- один из редких шедевров украшенной
бумаги, на которой царствование Людовика XV-го делало подсчеты, с шапкой,
представляющей море полностью неясненное, судами нагруженное, море волнистое,
похожее на иллюстрацию одну в Издании Фермье Женеро39, к "Устрице и Сутягам"40.
Хозяйка дома, что сейчас усадит меня рядом с собою, говорит мне любезно, что она
украсила стол лишь японскими хризантемами, и хризантемы расставлены в вазы, а
вазы -- редчайшие шедевры, и каждая в своем роде; сделанные из бронзы, они
листками красноватой меди кажут как бы живой листопад цветка. Были там доктор
Котар и жена его, польский скульптор Вырадобетски, коллекционер Сван, знатная
русская дама, княгиня, имя которой на -оф я забыл, и Котар шепнул мне на ухо,
что это вроде бы она в упор палила в эрцгерцога Родольфа41, по словам которой
выходит, что я, вроде бы, в Галиции и на севере Польши так известен, так
известен, что девушка не оставляет надежды на руку свою, если не уверена, что ее
воздыхатель не является поклонником "Фостен"42. "У вас на западе этого совсем не
понимают, -- бросила в заключение княгиня, произведя на меня впечатление
совершенно превосходного ума, -- этого проникновения писателя в интимность
женщины". Мужчина с бритыми губами и подбородком, бакенбардами, как у
метрдотеля, высокомерно декламирующий шутки университетского преподавателя,
снизошедшего до своих лучших учеников по случаю дня св. Карла43, -- это Бришо из
Университета. При произнесении моего имени Вердюреном он и звуком не выдал, что
знает наши книги, и это навело на меня сердитое уныние, возбужденное заговором,
организованным против нас Сорбонной, вносящей и в любезное жилище, где меня
принимали, враждебное противоречие, намеренное умолчание. Мы проходим к столу, а
там -- необычайная вереница блюд, попросту шедевров фарфорового искусства, эти
-- ценителя которых услажденное внимание вкушает наиприятнейшую художественную
болтовню, принимая нежнейшую пищу -- тарелки Юн-Чин44 с оранжевыми краями, с
голубоватой набухшей общипанностью речного ириса, пересеченные зарею, -- вот уж
украска, -- стаи зимородков и журавлей, зарею в тех же утренних тонах, что
ежедневно смотрят в очи бульвару Монморанси, будя меня, -- саксонские тарелки
слащавей в грациозке своего исполнения, в усыпленности, в анемии их роз,
обращенных в фиолет, в красно-лиловые раскромсы тюльпана, в рококо гвоздики или
незабудки, -- севрские тарелки, обрешеченные тонкой гильошировкой белых своих
желобочков, с золотой мутовкой или завязывающейся, на тестовой плоскости дна,
изящной выпуклостью золотой ленты, -- наконец, всг это серебро, где струятся
люсьенские мирты, которые признала бы Дюбарри45. И что, может быть, столь же
редкостно, так это совершенно выдающееся качество кушаний, подаваемых здесь к
столу, -- пища приготовлена искусно, стряпана в лучшем парижском духе,
необходимо сказать -- просто превосходна, я ничего подобного не видел на
великолепнейших обедах, и она напомнила мне некоторых искушенных стряпателей в
Жан д'Ор46. Вот взять хотя бы гусиную печенку, не имеющую никакого отношения к
тому безвкусному муссу, который обычно под этим именем подается; я немного знаю
мест, где обыкновенный картофельный салат был бы сделан из такого же картофеля,
упругого, как японские пуговицы слоновой кости, матового, как костяная ложечка,
с которой китаянки льют воду на рыбу, которую они только что поймали.
Венецианское стекло предо мною -- роскошные алеющие самоцветы, окрашенные
необычайным леовийским47, приобретенным на распродаже г-на Монталиве48, и это --
забава для воображения глаза, но также, не убоюсь высказать такое, для
воображения того, что именовалось некогда глоткой -- предчувствовать несомого к
столу калкана, который не имеет ничего общего с несвежими калканами, подаваемыми
к наироскошнейшим пиршествам, и растянутое путешествие которых сказывается
проступанием в спинах костей их; но калкана, который подан не быв склеен тем
тестом, что готовят под именем Белого Соуса столькие шеф-повары почтеннейших
жилищ, но под настоящим Белым Соусом, изготовленным на масле по пять франков за
фунт; предчувствовать несомого калкана на прекрасной тарелочке Чин-Хона49,
пронизанной пурпурными царапинками заходящего солнца, над морем, где сквозит
веселая навигация лангустов, в пунктирчиках шероховатых, столь необычно
поданных, что кажется, будто они были отлиты в живые панцири, тарелочке, по
краешку которой изображена рыбалка на удочку юным китайцем рыбы, которая
буквально восхищает перламутроблестящим цветом серебряной лазури своего живота.
И когда я сказал Вердюрену, сколь, должно быть, нежна та радость, что заключена
для него в изысканном принятии пищи из этой коллекции, которую не каждый принц
сегодня может позволить себе в стенах своего дома, хозяйка меланхолически
обронила: "Сразу видно, что вы его совсем не знаете". И затем она сообщила мне,
будто муж ее -- странный маньяк, безразличный ко всем изяществам, "маньяк, --
повторила она, -- безусловно маньяк, у него аппетита больше к бутылке сидра,
выпитой со всяким сбродом в прохладе нормандской фермы". И очаровательная
женщина воистину в словах любви к колоритам местности рассказала нам с
энтузиазмом, перехлестывающим через края, о Нормандии, где они жили, той
Нормандии, что представляет собой как бы необъятный английский парк, с
душистостью крупных лесонасаждений в духе Лоренса50, бархатистостью криптомерий
с фарфорованной каймой розовых гортензий натуральных лужаек, с мятьем роз,
угнетенных путями крестьян, где инкрустация двух обнявшихся грушевых деревьев
напоминает совершенно орнаментальный значок, наводит на мысли о небрежно
клонящихся цветущих ветвях на бронзе канделябров Готьера51, Нормандии, о которой
будто и не подозревают отдыхающие парижане, Нормандии, сокрытой за оградой
участка, забора, который, по словам Вердюренов, не стал бы пускать за свои
ворота первого встречного. В конце дня, в сонливом погашении цветов, когда если
что свет и излучает, то только море, море почти створоженное, голубоватое, как
молочная сыворотка ( "Ничего вы о море не знаете, -- неистово возражала моя
собеседница, отвечая на мой рассказ о том, как Флобер нас с братом возил в
Трувиль, -- абсолютно ничего, ничего, надо поехать со мной, без этого вы не
узнаете ничего и никогда" ), они возвращаются сквозь настоящие леса в цвету
тюлевых роз, которыми прикинулись рододендроны, их опьяняет запах сардинерии,
которая вызывает у ее мужа невыносимые приступы астмы, -- "Да, -- настаивала
она, -- отвратительные приступы астмы". Туда, следующим летом, они возвращаются,
собираясь приютить целое поселение художников в некоем восхитительном
средневековом жилище, устроенном под древний монастырь, и всг это даром. И
честное слово, когда я слушал эту женщину, что, подчинившись такой изысканной
среде, тем не менее сохранила в своей речи резкости, характерные речи женщины из
простого народа, речи, что показывает вам вещи такими, какими вы сами их видите,
у меня чуть было слюнки не потекли от рассказов о всем том житье, когда она
пообещала отвезти меня туда, туда, где каждый работает в своей келье, туда, где
в гостиной, такой огромной, что там два камина, все собираются перед завтраком
для совершенно замечательных бесед, столкновений в фанты, -- и это навело меня
на мысль, что всг это напоминает шедевр Дидро, "Письма к м-ль Волан"52. И затем,
после завтрака, все выходят, даже во дни непогод, палящим зноем, сверкающим
ливнем, ливнем, линующим своим светлым процеживанием узловатости первых
прекрасных аккордов столетних буков, зачинающих перед оградой Зеленеющую
Красоту, почитаемую XVIII-ым веком, и кустов, задержавших, ввиду цветущих
бутонов, как взвесь на своих ветвях -- капли дождя. Останавливаются послушать
нежного шлгпа, влюбленного в свежесть, снегиря, купающегося в милой крошечной
ванне из Нимфенбурга53, разумею венчик белой розы. И когда я сказал г-же
Вердюрен о нормандских цветах и пейзажах, нежно пастелизуемых Эльстиром, она
бросила54, сердито вскинув голову: "Так это ж я его всему научила, всему, знайте
это, всему, любопытным местечкам, всем мотивам, и я поставила ему это на вид,
когда он нас покинул, не так ли, Огюст? всем мотивам, что он изображал.
Предметы-то он всегда знал, это, надо отдать ему должное, можно за ним признать.
Но цветы он никогда не понимал, он не мог отличить просвирняк от мальвы. И это
ведь я его научила, -- вы можете себе представить? -- отличать жасмин". И надо
признать, есть что-то любопытное в мысли, что мастер цветов, коего почитатели
искусства называют нам сегодня лучшим, превзошедшим даже Фантен-Латура55,
никогда не сумел бы, быть может, без этой женщины нарисовать жасмин. "Да, говорю
я вам, жасмин; все розы, что он рисовал, это всг у меня -- или же я ему их
приносила. Мы не называли его иначе, чем господином Тиш; спросите у Котара,
Бришо, у всех других, считали ли его у нас великим человеком. Да он сам бы над
этим смеялся! Я его научила располагать цветы; сам он, поначалу, не мог с этим
справиться. У него не получалось сделать букет! Врожденного вкуса, чтоб
отобрать, у него-то не было, и мне приходилось говорить ему: 'Нет, этого вы не
рисуйте, это того не стоит, рисуйте вот это'. Ах! если бы он слушался нас и в
отделке своей жизни, как в отделке своих цветов, если бы он не вступил в этот
постыдный брак!.." И внезапно вспыхнувшие глаза, поглощенные мечтательностью,
обернувшейся к прошедшему, не без нервического задора, маниакальная вытянутость
фаланг, из пышного бархата рукавов ее блузы -- всг это, в контурке страдающей
позы, стало подобно восхитительному полотну, никогда, полагаю я, не написанному,
но в котором читались как затаенное возмущение, так и гневная обидчивость друга,
оскорбленного во всей своей деликатности, женской стыдливости. И она
рассказывает нам об удивительном портрете, сделанном Эльстиром для нее, портрете
семьи Котаров, портрете, переданном ею Люксембургу56, когда она поссорилась с
художником, -- поведав, что это именно она подала художнику мысль нарисовать
мужа во фраке, чтобы добиться всей этой прекрасной слаженности белого пятна
рубашки, и именно она выбрала бархатное платье для жены, платье, что как
подлежащее в центре всей этой яркомигающести светлых нюансов ковров, цветов,
фруктов, дымчатых платьев девочек, подобных пачкам балерин. Это она, она подала
идею причесываться, идею, теперь тоже составляющую славу художника, идею, что в
целом будто состояла в том, чтобы изобразить женщину не разряженной, но
застигнутой в интиме ее повседневной жизни. "Я ему так и сказала: 'Ведь в
женщине, которая причесывается, вытирает лицо, греет ноги, не думая, что на нее
смотрят, таится целая куча интересных движений, совершенно леонардовская грация
этих движений!'" Но по знаку Вердюрена, отметившего пробуждение негодованья,
столь вредного для столь нервной особы, которой, в сущности, является его
супруга, Сван привел меня в восхищение, указав на черно-жемчужное колье на груди
хозяйки дома, которое она приобрела совсем белым на распродаже у одной
родственницы г-жи де Лафайет, а этой последней колье, скорее всего, было
подарено Генриеттой Английской, жемчуга же стали черными в результате пожара,
который уничтожил часть дома, в котором жили Вердюрены, на одной улице, название
которой я уже забыл, пожара, после которого был обнаружен ларчик, в котором
хранились эти жемчуга, а они стали совсем черными. "Я знаю портрет с ними, этими
жемчугами, на плечах той самой г-жи де Лафайет, да, совершенно верно, портрет с
ними, -- настаивает Сван при слегка удивленных восклицаниях гостей, -- их
аутентичное изображение в коллекции герцога де Германт". Коллекции, не имеющей
равных в мире, восклицает Сван, на которую хорошо бы мне сходить посмотреть, на
эту коллекцию, унаследованную знаменитым герцогом, который был ее любимым
племянником, от г-жи де Босержан, тетки его, от г-жи де Босержан, а также от
г-жи д'Азфельд, сестры маркизы де Вильпаризи и принцессы Ганноверской, когда мы
его с братом так любили в виде очаровательного карапуза Базена, ибо это есть имя
герцога. Тут доктор Котар не без тонкости, благодаря которой он предстал просто
выдающимся человеком, вернулся к саге с жемчугами, сообщив нам, что катастрофы
подобного рода производят в мозгу человека искажения совершенно сходные с теми,
которые наблюдаются в неодушевленной материи, и воистину более философским
манером, чем то сделали бы врачи, поведал о камердинере г-жи Вердюрен, чуть было
не погибшем на том ужасном пожаре и в результате ставшем совсем другим
человеком, изменившим почерк настолько, что первое письмо, полученное хозяевами
от него в Нормандии, в котором им сообщалось о происшествии, было сочтено ими
мистификацией какого-то шутника. И не только почерк, но и сам он, согласно
утверждениям Котара, изменился, из человека совсем трезвого стал таким
отвратительным пьяницей, что госпожа Вердюрен вынуждена была его рассчитать. И
показательное рассуждение переместилось, по изящному мановению хозяйки дома, из
столовой в венецианскую курительную залу, где Котар рассказал нам об известных
ему настоящих раздвоениях личности, приводя в пример одного из своих пациентов,
коего он любезно предложил привести ко мне, и каковому, сказал он, достаточно
тронуть виски, чтобы пробудить в себе некую вторую жизнь, по ходу которой он
ничего не помнит о первой, да так, что, будучи в первой вполне порядочным
человеком, он был много раз арестован за кражи, совершенные им в другой, где он
был попросту отвратительным негодяем. На это г-жа Вердюрен тонко заметила, что
медицина могла бы помочь театру более правдивыми сюжетами, где забавность
путаницы основывалась бы на ошибках, связанных с патологиями, и это, как нить за
иглой, потянуло г-жу Котар рассказать, что нечто подобное уже написали, и это --
один прозаик, любимец вечерних чтений детей ее, Стивенсон из Шотландии57, и на
это имя Сван категорически заявил: "Но это совершенно великий писатель --
Стивенсон, я вас уверяю, г-н Гонкур, очень великий, равный среди величайших". И
когда, восхищаясь кессонами с гербами в плафонах, перевезенными из палаццо
Барберини, я позволил себе выразить сожаление в связи с прогрессирующим
потемнением чаши от пепла наших "гаванских", тогда Сван рассказал, что подобные
пятна свидетельствуют, если судить по книгам, имевшимся у Наполеона I, и
принадлежащих теперь, несмотря на его антибонапартистские убеждения, герцогу де
Германт, о том, что император жевал табак, Котар, выказывая любознательность и
проникновение воистину во все вещи, заявил, что пятна эти объясняются вовсе не
этой причиной, -- "нет, вовсе нет", -- авторитетно настаивал он, но привычкой
держать при себе, даже на полях сражений, лакричную пастилку, чтобы успокоить
боль в печени. "Ибо у него болела печень, и это его и убило", -- заключил доктор
>>.
Я остановился на этом, завтра я уезжал; впрочем, в этот час меня призывал иной
хозяин -- к ежедневной службе, которую мы служим половину нашей жизни. Мы,
закрыв глаза, исполняем обязанность, к которой он нас принуждает. Каждое утро он
возвращает нас другому хозяину, зная, что иначе мы служили бы ему плохо. Когда
сознание пробуждается, нам интересно, что же мы делали у этого хозяина,
завалившего рабов, прежде чем включить их в стремительную работу, -- и
хитрейшие, когда обязанность исполнена, пытаются тайком подсмотреть. Но сон
превосходит их в скорости и скрывает следы того, что нам хотелось бы вызнать. И
вот уже столько веков мы не знаем этой тайны.
Итак, я закрыл "Дневник" Гонкуров. Авторитет литературы! Мне захотелось
встретиться с Котарами, выспросить у них кое-что об Эльстире, посмотреть на
лавочку "Маленького Дюнкерка", если она еще существует, попросить разрешения
посетить особняк Вердюренов, где я когда-то ужинал. Но я испытывал смутное
беспокойство. Конечно, я не скрывал от себя, что я не умел слушать, и как только
оказывался на людях, терял наблюдательность. При мне старуха не показывала
жемчужного колье, я не слышал, чтобы об этом говорили. Я встречался со всеми
этими людьми в будничной жизни, я часто ужинал с ними -- Вердюренами, герцогом
де Германт, Котарами -- и каждый из них казался мне столь же заурядным, как моей
бабушке Базен, -- она навряд ли подозревала, что он и "дорогой племянник", юный
восхитительный герой г-жи де Босержан58, -- одно и то же лицо; все они были мне
неинтересны, я мог припомнить бесчисленные пошлости, в которых они изощрялись...
И как всг это ночью звездочку зажжет! 59
На время я решил забыть о возражениях, которые я мог бы высказать по поводу
литературы, подобной приведенным страницам Гонкура, прочитанным накануне отъезда
из Тансонвиля. Даже если не принимать во внимание невероятное простодушие,
разительное в этом мемуаристе, я всг-таки мог успокоить себя, отметив следующие
моменты. Прежде всего ( это затрагивало меня лично ), моя неспособность к
наблюдению, столь прискорбным образом проясненная для меня дневником, не была
всеобъемлюща. Какая-то частица моего "я" была, более или менее, способна и
вслушиваться, и наблюдать, -- но это существо было дискретно, оно оживало только
тогда, когда проявлялось что-то нечастное, какое-то свойство, общее множеству
вещей, -- там она находила и пищу свою, и усладу. Тогда-то этот персонаж
наблюдал, но только на такой глубине, где из наблюдения нельзя было извлечь
выгоды. Так геометр, освобождая вещи от осязаемых качеств, видит лишь линейный
их субстрат, и то, что мне сообщали, от меня ускользало, ибо я интересовался
вовсе не самими их рассказами, но скорее способом выражения, ибо только он
указывал на что-то характерное, -- либо на глупость рассказчиков; это было
отличительной особенностью моего поиска, я извлекал из этого неповторимое
удовольствие, -- в точке, общей мне и другим. Это бывало только в том случае,
если я улавливал, что мое сознание, -- дотоле дремавшее, даже под внешней
оболочкой видимой активности, разговора, оживленность которого скрывала от
ближних тотальное духовное оцепенение, -- с неожиданной радостью принималось за
преследование, но то, за чем оно стремилось, -- например спецификой салона
Вердюренов в разных краях и временах, -- располагалось в сердцевине глубины, по
ту сторону видимости, в некоторой обособленности. Поэтому-то очевидное, готовое
к описанию очарование людей ускользало от меня, ибо я был неспособен остановить
на нем внимание, подобно хирургу, видящему под гладким женским животом грызущую
его внутреннюю боль. Зря я ходил по приемам, ведь я не видел гостей, потому что
в те минуты, когда, как мне казалось, я наблюдал за ними, я их ренгеновал. Из
всего этого следует, что, соединяя наброски, сделанные по ходу ужина с
приглашенных, рисунок набросанных мною линий обозначал скорее психологические
законы, где сам по себе интерес к приглашенному не занимал уже никакого места.
Быть может, достоинства в моих портретах стирались оттого, что я сам не
приписывал их персонажам? Но если один портрет выявляет достоверные черты,
связанные с объемом, светом, движением, то по необходимости ли он должен
уступать такому изображению, нисколько не напоминающему то же лицо, в котором
тысячи деталей, опущенные в первом, будут тщательно выписаны, -- второй портрет,
из которого можно будет заключить, что модель была прекрасна, тогда как она в
первом она была изображена отвратительной, может иметь важность документальную и
даже историческую, но не обязательно будет истиной искусства60. К тому же, мое
легкомыслие, как только я появлялся на людях, внушало мне желание нравиться,
скорее забавлять, болтая, чем наставляться, слушая, -- если только я выходил в
свет не затем, чтобы узнать что-нибудь о проблемах искусства, либо подкрепить
ревнивые подозрения, занимавшие прежде мой ум. Но осознать предмет, стремление к
которому не было пробуждено во мне заблаговоременно какой-нибудь книгой, эскиз
которого я не набросал бы загодя сам, желая потом сопоставить его с реальностью,
я был неспособен61. И теперь я мог понять, даже если бы страницы Гонкура мне не
поведали об этом, что я так и остался неспособен настраивать внимание на
предметы или людей, в поисках которых потом, когда их образ был бы мне
предъявлен каким-нибудь художником, я прошел бы многие лье, рискуя жизнью, чтобы
снова с ними повстречаться. Тогда-то мое воображение и срабатывало, начинало
живописать. И о человеке, рядом с которым я зевал год тому назад, я думал с
тоскою: << Неужели действительно невозможно его увидеть? Чего бы я не дал за
это! >> Когда мы читаем статьи о людях, даже просто-напросто светских
персонажах, представленных "последними представителями общества, свидетелей
которому больше не существует", то подчас можно воскликнуть: << Надо же, какими
славословиями и хвалами можно почтить это незначительное существо! И как бы я
жалел, что незнаком с ним, если бы только тем и занимался, что читал газеты и
обозрения, если бы я не знал этого человека! >> Но я уже довольно был искушен,
чтобы, встречая в газетах такие фразы, думать: << Какое несчастье, что в то
время, когда я гонялся за Жильбертой и Альбертиной, я не обратил достаточного
внимания на этого мсье! Я принимал за светскую зануду, за заурядного статиста
того, кто оказался Фигурой >>. И страницы Гонкура заставили меня сожалеть о
таком положении дел. Быть может, я мог вывести из них, что жизнь учит нас
уменьшать цену литературы и показывает, что то, что нам писатель расхваливал,
немного стoит; но с тем же успехом я мог заключить из этого, что напротив --
литература учит нас поднимать стоимость жизни, стоимость, которая не поддавалась
нашей оценке, отчет о которой, независимо от высоты ценности, мы можем себе
отдать только благодаря книге. На худой конец, можно было утешить себя тем, что
общество какого-нибудь Вентейль, какого-либо Бергота было нам не очень приятно.
Целомудренная буржуазность одного, невыносимые недостатки другого, вульгарная
претенциозность Эльстира в юности ( "Дневник Гонкуров" не оставлял сомнений, что
он и был тем "господином Тишем", некогда, у Вердюренов, своими речами выводившим
из себя Свана. Но какой гений не шокирует манерами собратьев по творческому
цеху, прежде чем дойти -- как это было с Эльстиром, и как это бывает редко -- до
более высокого стиля? Не усеяны ли, например, письма Бальзака вульгарными
оборотами, которых Сван не употребил бы ни за что в жизни? И всг-таки столь
утонченный, так чуждавшийся всякого рода ненавистных нелепиц Сван, скорее всего,
неспособен был создать "Кузину Бетту" и "Турского священника"62. ) -- всг это
против них не свидетельствует, потому что их гений проявлен миру их творчеством.
И не важно, ошибка ли то Мемуаров, если они сообщают, что общество этих
художников бесподобно, или наша, если нам это общество решительно не нравится,
ибо даже если ошибся автор Мемуаров, это не уменьшиит стоимости жизни,
сотворившей таких гениев.
Было объяснение и другой крайности этого опыта, -- того, что самые интересные
анекдоты "Дневника" Гонкура, неисчерпаемое развлечение одиноких вечерних часов,
отведенных чтению, рассказаны ему гостями, не вызывавшими во мне никакого
любопытства, хотя страницы "Дневника" к ним живой интерес пробуждали. Несмотря
на наивность их автора, для которого занимательность анекдотов свидетельствовала
об исключительности рассказчика, вполне вероятно, что и заурядные люди
сталкиваются в жизни, -- или же слышат рассказы об этом, -- с чем-то интересным,
и способны поведать об этом в свою очередь. Гонкур умел слушать и умел смотреть;
я на это был неспособен. Впрочем, все эти факты надо рассматривать отдельно.
Конечно, г-н де Германт не производил на меня впечатления << неподражаемого
образца юношеских граций >>, с которым моей бабушке так хотелось познакомиться и
которого она считала, благодаря "Мемуарам" г-жи де Босержан, примером
неподражаемым. Но надо помнить, что Базену тогда было семь лет, что писательница
была его теткой, а даже те мужья, которые намерены развестись через несколько
месяцев, нахваливают жен. В одном из прелестнейших стихотворений Сент-Бева
рассказывается, как перед неким фонтаном появляется девочка, увенчанная
неисчислимыми дарованиями и прелестями, зовут ее м-ль де Шанплатрг, -- должно
быть, ей тогда не исполнилось и десяти. Несмотря на почтение, которое гениальная
поэтесса, графиня де Ноайль63 испытывала к свекрови, герцогине де Ноайль,
урожденной Шанплатрг, возможно, что написанный ею портрет был бы довольно
отличен от нарисованного Сент-Бевом пятьдесят лет назад.
Сильнее, быть может, волновало существование такой прослойки общества, на
которую накладывается нечто большее, нежели простое воспоминание, сумевшее
удержать занимательный анекдот, хотя это нечто и не сможет -- как в случае
Вентейлей и Берготов -- помочь нам разобраться в их произведениях, ибо сами по
себе они это воспоминание не создавали, они разве -- к нашему сильному ( ведь мы
находили их столь заурядными ) удивлению -- на него вдохновили. Добро еще, что
гостиная, которая в музейном антураже произведет на нас впечатление величайшего,
со времен полотен Ренессанса, изящества, была гостиной смешной мещаночки, с
которой, стоя перед картиной, -- не будь я с ней знаком, -- я мечтал бы
соприкоснуться в реальности, надеясь, что она расскажет мне о самых драгоценных
секретах искусства художника, о которых его полотна мне умолчали, -- пышный
шлейф бархата и кружев которой -- часть художественного полотна, сравнимая с
лучшими полотнами Тициана. Если бы я только понимал тогда, что художник -- это
не высшая инстанция духа и ума, разборчивости в обществе, что этот человек
просто сумел стать зеркалом, сумел отразить свою жизнь, сколь бы ни была она
заурядна, -- что он сумел стать Берготом ( современники не считали, что он столь
же умен, как Сван, и столь же учен, как Бреоте ), -- а ведь с бoльшим основанием
это можно сказать о моделях художника. Когда в художнике, способном изобразить
всг, пробуждается чувство красоты, образцы элегантности и натура, в которой он
откроет столько прекрасных мотивов, будут предоставлены ему несколько более
богатыми людьми, чем он -- он найдет в их доме всг, чего нет в мастерской
непризнанного гения, продающего полотна по пятьдесят франков: гостиную с
мебелью, охваченной красным шелком, много ламп, красивых цветов, красивых
фруктов, прекрасных платьев, -- предоставлены людьми довольно незначительными,
даже если они только кажутся такими подлинно элегантным представителям общества
( и не подозревающим об их существовании ), но у которых, как раз по этой
причине, больше возможностей познакомиться с неведомым художником, оценить,
признать и покупать его полотна, -- нежели у аристократов, заказывающих
портреты, подобно папе и главам государств, у академических живописцев. Не
обнаружит ли потомство поэзию великосветского дома и прекрасных одеяний нашей
эпохи скорее в гостиной издателя Шарпантье64 кисти Ренуара, чем на портрете
принцессы де Саган или графини де Ларошфуко работы Кота или Шаплена? Художники,
познакомившие нас с неподражаемми образцами изящества, редко собирали его
элементы в самых изысканных людях эпохи, последние редко заказывают свои
портреты у безвестных носильщиков красоты, эта красота не видна им в полотнах,
-- ее заслоняет посредничество устарелого шаблона грации, блуждающего в глазах
публики подобно чисто субъективным образам, которые, как полагает больной,
действительно находятся перед ним. Однако эти мои знакомые, заурядные модели,
сверх того, вдохновляли художника, настаивали на некоторых -- восхищавших меня
-- улучшениях, и присутствие того или иного из них в картине означало не только
присутствие какого-то персонажа, но и присутствие друга, которого хотелось
вписать в свои полотна, -- всг это наводит на вопрос, не потому ли только мы
сожалеем, что упустили возможность познакомиться со всеми этими людьми, что
Бальзак вывел их в своих романах или посвятил им эти романы в знак своего
восхищения, что Сент-Бев или Бодлер написали о них свои самые красивые стихи, --
тем паче, все эти Рекамье и Помпадур казались мне небезынтересными фигурами, --
и то ли из-за врожденного недуга моего, бесившего меня тем, что я не могу
встретиться снова с недооцененными мною фигурами, то ли потому, что своим
обаянием они были обязаны лишь иллюзорной магии литературы, -- я сменил чтение,
утешая себя тем, что теперь, из-за ухудшавшегося состояния, надо разорвать связи
с обществом, отказаться от путешествий, посещения музеев, и отправился в клинику
на лечение.
Горечь мыслей о том, что я лишен литературных дарований, то возрастала, то
умалялась, но затем они уже не приходили мне на ум, и этот отрезок времени был
довольно долог, -- впрочем, я совершенно оставил мысль о сочинительстве, уехав
на лечение в далекую от Парижа клинику, где и пробыл до тех пор, пока там, в
начале 1916-го года, не стала ощутима нехватка медицинского персонала. Я
вернулся для медицинского осмотра в Париж, столь разительно отличавшийся от
того, каким он предстал в мое первое возвращение, в августе 1914-го, -- тогда я
снова вернулся в клинику. В один из первых вечеров этого второго приезда, в
1916-ом, мне захотелось услышать, что говорят о единственно волновавшем меня
предмете, войне, и после обеда я отправился к г-же Вердюрен, ибо она, заодно с
г-жой Бонтан, была одной из королев военного Парижа, наводившего на мысль об
эпохе Директории65. Девушки -- образование, словно после добавления небольшого
количества дрожжей, по виду спонтанное, -- целый день, как современницы г-жи
Тальен66, вышагивали, покрыв голову высокими цилиндрическими тюрбанами, с
гражданской ответственностью облачившись в темные, очень "военные" прямые
египетские туники поверх довольно коротких юбок; они обували сандалии,
напоминающие котурны Тальма67, или высокие гетры, напоминающие те, что носят
"наши дорогие бойцы"; это затем, говорили они, что им должно радовать глаз
бойцов, что они надели не только "струящиеся" платья, но еще и драгоценности,
напоминающие своими декоративными мотивами о войсках, -- даже если материал их
поступил не из войск и в войсках не использовался; вместо египетского орнамента,
напоминавшего о египетской компании, использовались кольца и браслеты из частей
снарядов или из пояска снаряда 75-го калибра, зажигалки из двух английских су,
на которые солдат в своем укрытии ухитрялся нанести столь прекрасную патину, что
профиль королевы Виктории68, казалось, наметан Пизанелло69; это всг потому еще,
говорили они, что они думают о бойцах постоянно, а если бойцы пали в бою, они
облачаются в траурной скорби, поясняя, что скорбь их "смешана с гордостью";
последнее-то как раз и допускало шляпку из белого английского крепа ( необычайно
изящного, "оставляющего надежду" и неодолимую уверенность в окончательном
триумфе ), а также замену былого кашемира атласом и шелковым муслином, допускало
и то, что они не забыли о жемчугах, "по-прежнему не оставив деликатности и
сдержанности, о которых бессмысленно напоминать француженкам".
Лувр, да и все музеи были закрыты, и когда в заголовке газетной статьи писали
"Сенсационная выставка", можно было с уверенностью сказать, что речь идет не о
картинах, а об одеждах, одеждах, впрочем, предназначавшихся для << этих
утонченных радостей искусства, которого парижанки слишком давно уже лишены >>.
Итак, элегантность и удовольствие обретены; элегантность, за недостатком
искусств, нуждающаяся в самооправдании, как это было в 1793-ем, когда художники,
выставлявшиеся в революционном Салоне, возглашали, что << этим аскетическим
республиканцам напрасно кажется странным тот факт, что мы посвятили себя
искусствам, когда объединенная Европа осадила территорию свободы >>. Так в
1916-ом поступали кутюрье, не без гордости художников признававшие, впрочем, что
<< поиск нового, уход от банальности, утверждение индивидуальности, подготовка
победы, открытие для послевоенных поколений новой формулы красоты -- вот
поставленная задача, преследуемая ими химера, -- в чем можно убедиться, зайдя на
выставку, удобно расположившуюся на улице ....., где затмились светлой и веселой
нотой ( со сдержанностью, конечно, приличной обстоятельствам ) печальные звуки
этой поры, казавшиеся уже было неизбежными. Уныние поры >>, воистину, << могло
бы и унять женскую энергичность, если бы нам не приходило на ум столько высоких
примеров смелости и выносливости. Так что, вспоминая о наших бойцах, мечтающих
на дне траншей об уюте и элегантных нарядах для далекой милой, оставленной у
очага, -- привнесем еще больше поиска в создание платьев, отвечающих
потребностям времени. Мода >>, правда, << живет главным образом у англичан,
главным образом у союзников; все в этом году просто без ума от платья-бочки,
веселая непринужденность которого придала девушкам маленькую забавную печать
редкой изысканности. Это будет одним из самых счастливых последствий этой
печальной войны >>, добавляет очаровательный хроникер ( мы думаем: взятие
потерянных провинций, пробуждение национального чувства ), << это будет одним из
самых счастливых последствий этой печальной войны, достигшей неплохих
результатов в плане туалета: без необдуманной роскоши, из пустяков, из ничего --
сотворена элегантность. Платью из дома моделей, выпущенному во множестве
экземпляров, в данный момент предпочитают платья, сделанные на заказ, потому что
они обнаруживают дух, вкус и индивидуальные предпочтения каждого >>.
Что до человеколюбия, то, учитывая бедствия, порожденные нашествием, количество
искалеченных, было довольно естественно, что оно становилось "еще изощренней",
оно-то и обязывало этих дам в высоких тюрбанах выходить к концу дня на "чай" у
стола для бриджа для обсуждения новостей "с фронта"; а за дверьми их ждал
автомобиль с красивым военным, болтавшим с рассыльным. Впрочем, новыми были не
только шляпки, вытянувшие лицо до размеров чудного цилиндра. Новыми были и лица.
Эти дамы в шляпках появились бог весть откуда, и они составляли цвет изысканного
общества -- одни уже шесть месяцев, вторые уже два года, третьи целых четыре.
Впрочем, для них это отличие было столь же важным, как для семейств типа
Германтов и Ларошфуко во времена моих первых светских выходов три или четыре
столетия подтвержденного старшинства. Мадам, знакомая с Германтами года так с
1914-го, как на выскочку смотрела на представленную им в 1916-ом, она
приветствовала ее кивком старой дамы, разглядывала в лорнет, одной гримасой
давая понять, что неизвестно даже, собственно говоря, была ли последняя
когда-нибудь замужем. << Всг это довольно отвратительно >>, -- заключала дама
1914-го года, желавшая, чтобы цикл новых допущений остановился на ней. Эти новые
лица ( казавшиеся молодым уже старыми, а некоторым старикам, посещавшим,
впрочем, не только большой свет -- достаточно узнаваемыми, чтобы не страшить
новизной ) не просто предлагали обществу разговоры о политике, о музыке в узком
кругу, вдохновлявшем на разговоры; необходимо было, чтобы именно они предложили
эти темы, ибо для того, чтобы вещи казались новыми, даже если они стары ( и даже
если они действительно новы ), необходимы -- как в искусстве, медицине, так и в
свете, -- новые имена. ( Кое-чем, впрочем, они выделялись новизной. Г-жа
Вердюрен ездила во время войны в Венецию, но поскольку эти люди избегали
говорить об огорчениях или чувствах, то когда она говорила, что ее поразило
что-то, ее не восхитила ни Венеция, ни Сан-Марко, ни дворцы, вовсе не что-нибудь
из того, что мне нравилось, а она не ценила, -- это были огни прожекторов в
небе, и о прожекторах она давала сведения, подкрепленные цифрами. Так из
столетия в столетие возрождается своего рода реализм как реакция на искусство,
восхищавшее доселе. ) Салон Сент-Эверт стал потрепанной этикеткой, которая и
присутствием величайших артистов, влиятельнейших министров никого бы не
привлекла. Напротив, сбегались выслушать мнение секретаря первых, либо
заместителей заведующих секретариатами вторых, -- к новым дамам в тюрбанах, чей
крылатый и стрекочущий наплыв затопил Париж. Королева дам первой Директории была
юна и прекрасна, ее звали г-жа Тальен. У дам второй было две королевы, и они
были стары и безобразны, -- их звали г-жа Вердюрен и г-жа Бонтан. Кто теперь мог
упрекнуть г-жу Бонтан за то, что ее муж в деле Дрейфуса сыграл роль, столь
жестоко раскритикованную "Эхом Парижа"? Вся Верхняя палата стала, к
определенному моменту, ревизионистской, и бывшие ревизионисты, равно как и
бывшие социалисты, по необходимости должны были набирать партию социального
порядка, веротерпимости, военной готовности. Кажется, прежде г-на Бонтана
ненавидели, потому что антипатриоты именовались тогда дрейфусарами. Но теперь
это название было забыто и заменено названием противника закона трех лет70. Г-н
Бонтан же наоборот был одним из авторов этого закона и, следовательно, был
патриотом. Нововведения, преступные или только отчасти ( впрочем, этот
социальный феномен -- только проявление более общего психологического закона )
вызывают ужас лишь до тех пор, пока они не претерпели процесс уподобления, пока
они не окружены успокаивающими деталями. Так было и с дрейфусарством, так было и
с женитьбой Сен-Лу на дочери Одетты, -- брак этот поначалу вызвал общее
возмущение. Теперь же у супругов Сен-Лу встречались "все известные люди",
Жильберта сама могла бы вести себя, как Одетта, и это бы "прошло", ее осудили бы
примерно так же, как старая дама осуждает неустоявшиеся нововведения. Теперь
дрейфусарство было включено в один ряд с вещами почтенными и привычными. Что до
выяснения, чем же это было само по себе, теперь, когда оно было допустимо, об
этом думали не больше, чем тогда, когда это порицалось. Больше это не было
"shocking". Это было в порядке вещей. Едва ли кто-то вспоминал, что такое было,
как по прошествии какого-то времени невозможно установить, был ли или не был
вором отец такой-то девушки. В крайнем случае, можно сказать: << Нет, это зять,
либо упомянутый вами -- однофамилец. Про него ничего подобного не говорили >>. К
тому же, дрейфусарство дрейфусарству рознь, и тот, кто был принят у герцогини
Монморанси и провел закон трех лет, был не столь уж ужасен. Во всяком случае,
каждому греху пощада71. И это забвение, пожалованное дрейфусарству, a fortiori72
затронуло дрейфусаров. Впрочем, дрейфусарства нельзя было встретить больше и в
политике, поскольку каждый, кто хотел войти в правительство, к этому времени уже
был дрейфусаром, и даже те, кто когда-то противостоял дрейфусарству, шокируя
новизной, воплощали собой ( это было в то время, когда Сен-Лу катился по
наклонной ) антипатриотизм, безрелигиозность, анархию и т. п. Вот почему
дрейфусарство г-на Бонтана, неуловимое и конститутивное, как дрейфусарство всех
политических мужей, было заметно не более, чем кости под кожей. Никто не
вспоминал, что он был дрейфусаром, потому что светские люди рассеяны и
забывчивы, а так же потому, что утекло много воды, и они делали вид, что утекло
еще больше -- одно из самых распространенных представлений заключалось в том,
что довоенная пора отделена чем-то столь же основательным и долговременным, как
геологический период, -- и даже Бришо, этот националист, упоминая о деле
Дрейфуса, говорил: << В те доисторические времена... >> ( По правде говоря, это
глубокое изменение, произведенное войной, было обратно пропорционально величине
затронутых умов, по крайней мере, начиная с определенной ступени. Ниже -- просто
дурни, искатели удовольствий, их не тревожило, что где-то идет война. Но выше их
-- те, кто жил внутренним миром и мало обращал внимание на важность событий.
Склад их мыслей изменялся чем-то, на первый взгляд, не представляющим большого
значения, -- но оно опрокидывало строй их времени, погружая в другую пору жизни.
Примером тому может служить красота страниц, на которые оно вдохновляет: песня
птицы в парке Монбуасье, или ветерок, исполненный запахом резеды73, -- очевидно,
не столь значительные события, как величайшие даты Революции и Империи. И тем не
менее, ценность вдохновленных ими страниц Шатобриана в "Замогильных записках",
как минимум, на порядок выше ). Слова "дрейфусар" и "антидрейфусар" теперь не
имеют никакого смысла, говорили те же люди, которых изумило бы и возмутило, если
бы им сказали, что, возможно, через несколько веков, а наверное и меньше, слово
"бош"74 не будет значимей архивных слов "санкюлот", "шуан" или "синий"75.
Г-н Бонтан не хотел и слышать о мире, пока Германия не будет ввергнута в ту же
раздробленность, как в средние века, -- до безоговорочного отречения дома
Гогенцоллернов76, пока Вильгельму77 не всадят в лоб пулю. Одним словом, он был
из тех, кого Бришо называл "упертыми"78, а это был высочайший сертификат
гражданской сознательности из тех, на которые он мог рассчитывать. Само собой,
первые дня три г-жа Бонтан чувствовала себя довольно неуверенно среди людей,
просивших познакомить с ней г-жу Вердюрен, -- отвечавшую слегка язвительно: <<
Графу, моя милая >>, когда г-жа Бонтан говорила г-же Вердюрен: << Ведь вы меня
только что представили герцогу д'Осонвиль >>, -- то ли из-за полной
неосведомленности и отсутствия каких-либо ассоциаций между именем д'Осонвиль и
каким-либо титулом, либо, напротив, чрезмерно склоняясь к ассоциации с "Партией
герцогов", которой, как ей сказали, д'Осонвиль принадлежит в Академии79. На
четвертый день она уже занимала прочное положение в Сен-Жерменском предместье.
Иногда округ г-жи Бонтан еще можно было заметить незнакомые осколки иного мира,
не более удивлявшие тех, кто знал яйцо, из которого она вылупилась, чем кусочки
скорлупы, приставшие к цыпленку. Но на третьей неделе она стряхнула их с себя, а
на четвертой, когда она сказала: << Я собираюсь к Леви >> -- никто уже не
нуждался в уточнениях, понимая, что речь идет о Леви-Мирпуа80, и ни одна
герцогиня не смогла заснуть, не узнав от г-жи Бонтан или г-жи Вердюрен, хотя бы
по телефону, что же было в вечерней сводке, о чем там умолчали, что там насчет
Греции, наступление на которую ожидалось, одним словом -- обо всем, что общество
узнает только завтра, а то и позже, чему г-жа Бонтан устраивала своего рода
последний прогон. Сообщая новости, г-жа Вердюрен говорила "мы", подразумевая
Францию. << Значит, так: мы требуем от греческого короля, чтобы он убрался с
Пелопоннеса, и т. д.; мы ему отправим, и т. д. >>. И во всех ее разговорах
постоянно возникало G. Q. G.81 ( << я звонила G. Q. G. >> ), аббревиатура,
произносившаяся ею с тем же удовольствием, с каким еще не так давно дамы,
незнакомые с принцем д'Агригент, буде речь о нем заходила, переспрашивали,
ухмыляясь, чтобы показать, что они в курсе: << Григри? >>, -- удовольствие,
известное в малороковые эпохи лишь свету, и, во времена великих потрясений,
известное и народу. Так, в частности, дворецкий наш, благодаря газетам, когда
речь заходила о короле Греции, способен был переспросить, как Вильгельм II: <<
Тино82? >>; его фамильярность с королями была еще вульгарней, если он исходил из
собственных языковых привычек, -- когда речь заходила о короле Испании, он
именовал его: << Фонфонс83 >>. Надо, однако, заметить, что по мере того, как
число сиятельных особ, делавших авансы г-же Вердюрен, увеличивалось, число тех,
кого она называла "скучными", сокращалось. Словно по мановению волшебной
палочки, все "скучные", пришедшие к ней с визитом или вымогавшие приглашение,
моментально становились чем-то милым, интеллигентным. Одним словом, к концу года
количество "скучных" сократилось в таких пропорциях, что "страх и невозможность
скучать", занимавшие такое видное место в разговорах и игравшие принципиальную
роль в жизни г-жи Вердюрен, почти полностью отмерли. Словно на склоне лет
невыносимость скуки ( она, впрочем, не испытывала ее в ранней молодости,
согласно собственным былым уверениям ) причиняла ей меньшие страдания, подобно
некоторым мигреням и нервическим астмам, которые к старости теряют силу. И
наверное "боязнь скучать" окончательно оставила бы г-жу Вердюрен, за недостатком
скучных, если бы она не произвела набора скучных в среде бывших верных.
Впрочем ( чтобы покончить с герцогинями, посещавшими теперь г-жу Вердюрен ), и
не подозревая о том, в ее салоне они искали то же, что находили у нее когда-то
дрейфусары, а именно светское удовольствие, которое, когда его испытываешь,
насыщая политическую заинтересованность, утоляет потребность обсуждать между
собой происшествия, описанные в газетах. Г-жа Вердюрен говорила: << Приходите к
пяти часам поговорить о войне >>, как некогда << поговорить о Процессе84 >>, или
в промежутке: << Заходите послушать Мореля >>.
Однако Мореля там никто бы не встретил, просто потому, что его призвали. Он,
правда, дезертировал, но никто об этом не знал.
Каким всг было, таким всг и осталось, и в такой степени, что по-прежнему
считались уместными слова: "благонамеренный, неблагонамеренный". И так как они,
казалось, стали иными, а старые коммунары давно уже стали антиревизионистами,
последовательнейшим дрейфусарам хотелось бы всех расстрелять, и в этом они
находили поддержку у генералов, ибо последние во времена Процесса были против
Галифе85.
Г-жа Вердюрен приглашала на эти собрания нескольких довольно свежих дам,
известных благотворительностью; поначалу они являлись в сверкающих нарядах и
внушительных жемчужных ожерельях; и сама Одетта, не чуждавшаяся этой выставочной
красоты ( но теперь, из подражания дамам Предместья, одевавшаяся "в военном
фасоне"), смотрела на них сурово. Но женщины сумели приспособиться. К третьему
или четвертому посещению они осознали, что наряды, казавшиеся им шикарными, как
раз и были запрещены приверженными шику персонами, -- они забыли свои золотые
платья и смирились с простотой.
Одной из салонных звезд стал "Кочерыжка"86, -- несмотря на свои спортивные
пристрастья, он нашел в себе силы измениться к лучшему. В моих глазах он теперь
стал просто-напросто автором замечательного сочинения, и я думал об этом
произведении постоянно. Разве что случайно, уловив пересечения между двумя
потоками воспоминаний, я подумал, что он-то и послужил причиной отъезда
Альбертины. И опять этот поперечный поток выводил меня, -- в том, что касается
мощей памяти об Альбертине, -- на совершенно забытую колею в далеком прошлом.
Ибо я больше никогда не думал о ней. Это была колея воспоминаний, тропа, на
которую я уже не ступал. Тогда как сочинения "Кочерыжки" были свежи для меня, я
натыкался на эту тропу, и мое сознание пользовалось ею.
Надо отметить, что знакомство с мужем Андре было делом не то чтоб очень легким и
приятным, что чувство привязанности, испытываемое к нему, должно было
столкнуться со многими разочарованиями. В действительности, к этому моменту он
был уже сильно болен и берег себя от тягот, если они, как ему казалось, не
принесут исключительных удовольствий87. Исключение он делал только для
незнакомцев, которых горячее его воображение представляло ему, быть может,
отличными от прочих. Но друзей он знал слишком хорошо, -- он знал, кем они были,
кем они будут, и они, казалось ему, не стоят усталости, для него опасной и, быть
может, смертельной. Из него получился, в целом, посредственный товарищ. И в его
стремлении к новым людям, наверное, проявлялось что-то от его бальбекского
неистового дерзновения -- к спорту ли, игре, или излишествам стола.
Г-жа Вердюрен постоянно хотела свести меня с Андре, не допуская, что я с ней
знаком. Впрочем, Андре редко приходила с мужем. Она стала мне замечательным и
искренним другом, и, верная эстетике мужа, находившегося в оппозиции к русским
балетам, говорила о маркизе де Полиньяк: << Он украсил свой дом Бакстом. Как же
можно там спать! я предпочла бы Дюбуфа88 >> . Вердюрены, по причине фатального
прогресса эстетизма, кончившего поглощением собственного хвоста, твердили, что
не переносят ни современного стиля ( тем паче мюнхенского ), ни белых квартир,
-- они оказывали предпочтение лишь старой французской мебели с темным рисунком.
В то время я часто встречался с Андре. О чем мы только не говорили, но как-то
раз я вспомнил об имени Жюльетты, поднимавшемся из глубины воспоминаний об
Альбертине, словно таинственный цветок. Таинственный тогда, но сегодня не
пробуждавший во мне ничего: не то чтобы умалчиваемое мною было еще
незначительней, чем то, о чем я говорил, но иногда в наших мыслях об
определенного рода вещах происходит некоторое перенасыщение. Может быть, время,
в котором мне грезилось столько тайн, и в действительности было таинственным. Но
раз уж эти времена когда-нибудь прекратятся, не дoлжно жертвовать здоровьем и
судьбой ради раскрытия тайн, которые потом уже не смогут вызвать у нас интереса.
Удивительно было, что в эти времена, когда г-жа Вердюрен принимала у себя всех,
кого хотела, она пыталась окольными путями заманить к себе одну даму, совсем уже
потерянную из виду Одетту. Находили, что та ничего уже не добавит к
блистательной среде, в которую превратился кланчик. Но длительная разлука,
усыпляя злопамятство, пробуждает дружбу. К тому же, у того феномена, благодаря
которому умирающие произносят имена лишь самых давних друзей, а старики находят
удовольствие в детских воспоминаниях, -- у этого феномена есть социальный
эквивалент. Чтобы удалось это начинание, возвращение Одетты, г-жа Вердюрен
использовала, разумеется, не "вернейших", но более ветреных завсегдатаев,
стоявших одной ногой в одном, а второй в другом салоне. Она сказала им: << Я не
понимаю, почему ее здесь больше не видно. Может быть, она в ссоре со мной, но
я-то нет; к тому же, что я ей сделала? У меня она познакомилась с двумя своими
мужьями. Если бы ей захотелось вернуться, то пусть знает, что для нее двери
открыты всегда >>. Эти слова, которые, наверное, дорого бы стоили гордости
Патронессы, если бы они не были продиктованы ее воображением, были пересказаны,
но не привели к желаемому результату. Г-жа Вердюрен ждала Одетту, не чая ее
увидеть, покамест события, о которых мы узнаем ниже, не привели, по совершенно
иным причинам, к тому, чего не достигло посольство усердных-таки "неверных". Так
иногда не достаточно ни легкого успеха, ни полного провала.
Г-жа Вердюрен говорила: << Это несносно, я сейчас позвоню Бонтан, чтобы не
допускали подобного в будущем: опять зазернили89 весь конец статьи Норпуа, --
видите ли, потому что он намекает, что Персена лиможнули90 >>. Обиходная
глупость заставляла их гордиться тем, что они употребляют затасканные выражения,
-- этим она свидетельствовала ( как мещанка, если речь заходила о господах
Бреоте, д'Агригент или де Шарлю, переспрашивающая: << Кто? Бабал де Бреоте,
Григри, Меме де Шарлю? >> ) о своей современности. Герцогини, впрочем, поступали
подобным образом, и испытывали то же удовольствие, говоря: "лиможнуться", ибо
для герцогинь -- которые по сравнению с простолюдинами немного поэты -- это
слово стоит особняком; но ведь они выражаются сообразно категории духа, которой
принадлежат, а туда заносит также много буржуа. Духовным классам безразлично
происхождение.
Эти "обзванивания" г-жи Вердюрен были, впрочем, не без изъяна. Хотя мы забыли об
этом сказать, "салон" Вердюренов, верный себе по духу и плоти, переместился в
один из самых больших дворцов Парижа, ибо недостаток угля и света крайне
осложнял приемы Вердюренов в старом жилище, необычайно влажном дворце
Венецианских послов. Новый салон, впрочем, не был лишен привлекательности.
Подобно тому, как в Венеции место, ограниченное водой, определяет форму дворца,
как краешек сада в Париже вызывает большее восхищение, чем парк в провинции,
тесная столовая в дворце г-жи Вердюрен делала из ослепительно белых
прямоугольников стен своего рода экран, на котором каждую среду, да и почти
каждый день, проступали разнообразные интереснейшие люди, элегантнейшие женщины
Парижа, полоненные роскошью Вердюренов, которая, скрестившись с их достатком,
возрастала в ту эпоху, когда богачи ограничивали себя, не осязая уже доходов.
Порядок, сообщенный приемам, изменился, однако они по-прежнему восхищали Бришо,
-- последний, по мере распространения связей Вердюренов, обнаруживал в их салоне
всг новые и новые удовольствия, сосредоточенные, как рождественские подарки в
чулке, в малом пространстве. Словом, иногда за ужином было так много гостей, что
столовая наверху становилась тесна, и ужин подавали в необъятную столовую внизу,
где верные, всецело в лицемерной скорби по интимности верхней квартиры ( как и
тогда, когда необходимо было пригласить Камбремеров91, и они говорили г-же
Вердюрен, что "уж очень нас это стеснит" ), скучившись отдельно ( как некогда на
маленькой железной дороге ), в действительности были в восторге, ощущая себя
предметом зависти и любопытства соседних столов. В привычные мирные времена,
быть может, светская заметка, скромно появившаяся в "Фигаро" или "Голуа",
поведала бы свету, не имевшему возможности проникнуть в столовую Мажестик92, о
том, как Бришо обедал с герцогиней де Дюра. Но во время войны светские хроникеры
отменили этот жанр новостей ( по-видимому, пресытившись похоронами, цитацией и
франко-американскими банкетами ); и жизнь общественности пресеклась бы, если бы
не было изыскано это новое средство, -- инфантильное и ограниченное, достойное
далеких эпох, предшествующих изобретению Гуттенберга -- отметиться за столом
г-жи Вердюрен. После ужина поднимались в гостиную Патронессы, затем начинались
"обзванивания". Многие гостиные в то время были переполнены шпионами, они брали
на заметку новости, сообщаемые болтливым Бонтаном -- к счастью, всегда
недостаточно точные и редко соответствовавшие действительности.
Еще до того, как кончались послеполуденные чаепития, на исходе дня, в светлеющем
еще небе виднелись издалека коричневые пятнышки, которые голубым вечером можно
было принять за мошкару, за птиц. Так, если издалека смотришь на гору, можно
подумать, что это облако. Но нас волнует то, что это облако необъятно, твердо и
прочно. Так же был взволнован и я, -- тем, что коричневая точка в летнем небе не
была ни мушкой, ни птицей, что она была аэропланом, поднятом в воздух людьми,
охраняющими Париж. ( Воспоминание об аэропланах, которые я видел с Альбертиной
во время последней прогулки в окрестностях Версаля, к этому волнению было
непричастно: воспоминание об этой прогулке стало мне безразлично ).
В час ужина рестораны были полны; и если на улице я видел бедного отпускника,
ускользнувшего на неделю от постоянной смертельной опасности и готового
вернуться в траншеи, если он останавливал на мгновение взгляд на освещенных
стеклах, я страдал как в Бальбеке, когда рыбаки смотрели, как мы ужинаем, но
страдал сильнее, ибо я знал, что скуда солдата сильней скуды бедняка, сближающей
и объединяющей их, и еще трогательней, потому что она безропотней, благородней,
-- и философски покачивая головой, без ненависти, собираясь вернуться на фронт,
он говорит, наблюдая за толкучкой тыловых крыс, прикованных к своим столам: << И
не скажешь, что здесь война >>. В половине десятого, когда никто еще не успел
отужинать, согласно распоряжениям полиции внезапно тушили огни, и, в девять
тридцать пять, образовывалась еще одна толкучка тыловых крыс: они вырывали свои
пальто у ресторанных лакеев, -- там, где однажды туманным вечером я ужинал с
Сен-Лу, -- и насытившиеся пары устремлялись в загадочные сумерки комнат, где им
показывали волшебный фонарь, в залы для спектаклей, служащие теперь просмотру
одной из этих синема. Но после этого часа, для тех кто, как и я в тот вечер,
ужинал дома, а затем вышел на встречу с друзьями, Париж был, -- по крайней мере
в некоторых кварталах, -- еще темней, чем Комбре моего детства; казалось, будто
ты идешь в гости к деревенским соседям. Ах! если бы Альбертина была жива, как
славно было бы вечерами, когда я ужинал в городе, назначить ей встречу
где-нибудь на улице, под аркадами! Поначалу я ничего бы не различал, меня
волновало бы предчувствие, что она не придет, -- и вдруг я внезапно заметил бы,
как отделяется от стены одно из ее милых серых платьев, ее ласковые, уже
заметившие меня глаза, -- и мы могли бы пойти гулять, обнявшись, незамеченные и
непотревоженные никем, а затем вернуться домой. Увы, я был один; и мне казалось,
что иду я к деревенскому соседу, как когда-то Сван ходил к нам в гости сразу же
после ужина, -- не чаще встречая прохожих в сумерках Тансонвиля на маленькой
бечевой дорожке к улице Святого Духа, чем теперь я, среди улиц, превратившихся
из извилистых деревенских дорожек, из улицы Св. Клотильды -- в улицу
Бонапарта93. Впрочем, поскольку фрагменты этих пейзажей, перемещенные временем
суток, не были стеснены незримой ныне рамкой, вечерами, когда ветер бил ледяным
шквалом, ощущение, будто я на берегу неистового моря, о котором я когда-то
столько мечтал, у меня было намного сильнее, чем у самого моря в Бальбеке; и
даже благодаря другим явлениям природы, которых доселе в Париже не наблюдалось,
мне казалось, что только что, сойдя с поезда, мы приехали на каникулы в
деревенские поля: например, благодаря контрасту света и тени, лежащей вечерами
рядом на земле, в лунном свете. От этого лунного света можно было испытать
что-то такое, что немыслимо в городе даже среди зимы; его лучи расстилались по
не убиравшемуся больше рабочими снегу бульвара Хаусман, словно по льдам Альп.
Силуэты деревьев, ясны и чисты, отражались на этом снеге золотой голубизны столь
же тонко, как на некоторых японских гравюрах или на некоторых вторых планах у
Рафаэля; они тянулись по земле у корней дерева, как часто в лесу на закате,
когда солнце затопляет лужайки, отражаясь от них, а деревья восстают чрез равные
промежутки. И восхитительно, нежно тонкий луч, в котором вырастали тени этих
деревьев, легкие как души, был словно бы лучом райских чертогов, -- но не
зеленым, а белым, сверкающим так ясно ( потому что лунный свет падал на
нефритовый снег ), будто он был соткан из лепестков груши в цвету. И, недвижимы,
божества фонтанов, сжав в руке ледяную струю, казалось, созданы были из двойной
материи, во имя исполнения которой художник обвенчал бронзу с хрусталем. Этими
необыкновенными днями все дома были черны. Но напротив, иногда весной, не
считаясь с предписаниями полиции, особняк, либо только этаж особняка, или даже
только одна комната этажа, не укрывшись за ставни, оставшись совсем одинокой в
непроницаемых потемках, виднелась словно броском чистого света, неустойчивым
видением. И женщина, которую, подняв глаза выше, разглядишь в золоченом сумраке,
принимала в этой ночи, -- где она была и потеряна, и заключена, -- очертания
волшебных и смутных чар восточного призрака. Потом ты идешь дальше, и ничто
больше не мешает оздоровительному94 и однообразному сельскому шарканью в
темноте.
Кажется, ни с кем из упомянутых в нашем повествовании я не встречался на
протяжении довольно длительного времени. В 1914-ом разве, за два месяца,
проведенных мною в Париже, я мельком виделся с г-ном Шарлю и встречался с Блоком
и Сен-Лу, -- с последним только два раза. Во второй раз он, всг-таки, снова
предстал мне самим собой; он изгладил не очень-то приятное впечатление,
оставшееся во мне от его тансовильской неискренности, о чем я только что
рассказал, и я опять обнаружил в нем былые исключительные качества. Впервые мы
встретились с ним сразу после объявления войны, -- то есть, в начале
последовавшей тому недели ( Блок в это время выказывал крайне шовинистические
чувства ); когда Блок нас оставил, у Сен-Лу не нашлось иронии для собственного
невозвращения на службу, и меня почти шокировала грубость его тона. ( Сен-Лу
приехал из Бальбека. Позднее я узнал окольными путями, что там им были
произведены некоторые тщетные усилия относительно директора ресторана. Последний
был обязан своим положением наследству, доставшемуся ему от г-на Ниссима
Бернара. Это был бывший юный слуга, которому дядя Блока "покровительствовал".
Однако богатство привело за собой добродетель. Так что тщетно Сен-Лу пытался его
обольстить. Итак, в порядке компенсации, когда добродетельные молодые люди
отдаются, с приходом возраста, страстям, в которых они, наконец, почувствовали
вкус, -- в это же время доступные юноши становятся людьми с принципами, и люди
типа де Шарлю, придя к ним, -- доверившись старым рассказам, но слишком поздно,
-- нарываются на неприятности. Всг дело в хронологии ). << Да, -- вскрикивал он
сильно и весело, -- все, кто не на фронте, как бы они то ни объясняли, остались
только потому, что им неохота идти на смерть -- это от трусости >>. И с тем же
уверенным жестом, однако более энергичным, чем тот, которым он подчеркивал
трусость других, он воскликнул: << И если я не вернусь на службу, то это
просто-напросто от трусости, и всг тут! >> Я уже отмечал на разных примерах, что
бравада похвальными чувствами не обязательно является прикрытием плохих, что
более нова демонстрация этих плохих, чтобы не казаться, по меньшей мере, что-то
скрывающим. К тому же у Сен-Лу эта тенденция была усилена его привычкой, в
случае, если он допустил какую-либо неловкость, промах, за которые его могли
укорить, разглашать их, говоря, что он сделал это нарочно. Эта привычка, думаю
я, должна была перейти к нему от какого-нибудь преподавателя Военной Школы, в
тесным общении с которым он жил, и восхищение которым он исповедовал. Мне не
составило труда, стало быть, истолковать эту выходку как словесную ратификацию
чувства, которое, так как оно определило поведение Сен-Лу и его неучастие в
начавшейся войне, последний находил уместным разглашать. << Кстати, ты слышал,
-- спросил он, уходя, -- что моя тетка разводится? Лично я об этом ничего не
знаю. Об этом говорят время от времени, и я так часто слышал предсказания, что
готов поверить. Я добавлю, что это будет вполне понятно; дядя мой -- само
обаяние, не только для света, но и для своих друзей, родных. Даже, с какой-то
стороны, он сердечнее тетки, она святая женщина, но слишком часто это дяде
внушает. Но как муж он ужасен, он постоянно изменяет ей, оскорбляет ее, плохо с
ней обходится и отказывает в деньгах. Если бы она с ним развелась, это было бы
довольно естественно, и только в этом причина, чтоб так оно и было, -- но
причина также для того, чтобы это было ложью, потому что если такое событие
естественно -- это еще одна причина, чтоб об этом думали и болтали. Потом, даже
если б так оно и было, она его долговато терпела. Теперь я хорошо знаю, что
бывало много такого, что напрасно предвещают, отрицают, и что позже становится
правдой >>. Это позволило мне спросить, стоял ли когда-либо вопрос о его
женитьбе на м-ль де Германт. Его передернуло и он заверил меня, что никогда, что
это один из тех светских слухов, которые время от времени неизвестно почему
возникают и по той же неизвестной причине рассеиваются; то, что эти слухи
оказались ложными, не способствует осторожности тех, кто уверился, -- как только
появятся слухи: о помолвках, разводах, о политике, -- чтобы они не верили новым
и не распространяли их.
Не прошло и двух дней, и некоторые факты, дошедшие до моего сведения, показали
мне, что я глубоко заблуждался, истолковав слова Робера: << Все, кто не на
фронте, трусы >>. Сен-Лу сказал так, желая блеснуть в разговоре, проявить
психологическую оригинальность, покамест не был уверен, что его добровольное
вступление в армию будет утверждено. Но в это же время он приложил все усилия,
чтобы прошение утвердили, и в этом он выказал не в той степени оригинальность (
в смысле, вкладываемом им в это слово ), сколь свою причастность нации французов
Святого-Андрея-В-Полях, самому лучшему, что было в тот момент у французов
Святого-Андрея-В-Полях -- дворян, буржуа, простолюдинов, -- почтительных к
дворянам или бунтующих против дворян, -- двух одинаково французских
подразделений того же семейства -- подтипа Франсуазы и подтипа Мореля, откуда
вылетели две стрелы, объединившись в одну, в одном и том же направлении --
фронтовом. Блока восхитило признание в трусости, услышанное из уст националиста
( которым, впрочем, Сен-Лу не был ), и когда Сен-Лу спросил его, сам-то должен
ли он пойти на фронт, приняв позу верховного жреца, Блок ответствовал: << Миопия
>>. Но несколько дней спустя Блок совершенно изменил мнение о войне; он пришел
ко мне, обезумевши. Несмотря на "миопию", его признали годным для службы. Я
провожал его, и тут мы встретили Сен-Лу, у которого как раз была встреча в
Военном Министерстве с бывшим офицером, г-ном де Камбремер, -- последний должен
был познакомить его с одним полковником. << Ах ты! что я тебе говорю -- это ведь
твой старый друг... Вы ведь с Канканом95 давно знакомы, не так ли? >>. Я
ответил, что я действительно с ним знаком, и с его женой также, но знакомством
дорожу лишь отчасти. Но со времени знакомства с ними я так привык относится к
жене его -- вопреки всему -- как к женщине исключительной, потому что она
досконально изучила Шопенгауэра, как к женщине, которой были доступны духовные
сферы, полностью закрытые ее грубоватому супругу, что прежде всего эти слова
Сен-Лу меня изумили : << Скажу по правде, жена у него идиотка. Но сам он мужик
просто замечательный, он одарен и по-прежнему очень мил >>. Под "идиотией" жены
Робер разумел, вероятно, страстное ее желание якшаться с большим светом, самое
суровое осуждение большого света и встречающее. Под качествами мужа, наверное,
он имел ввиду те, которые нахваливала в нем мать, когда говорила, что он лучше
всех в семье. Его-то, по крайней мере, не волновали герцогини, -- но, по правде
говоря, такого рода "ум" настолько же отличается от ума, свойственного
мыслителям, как "талант", оцененный публикой, от "таланта" богатого человека,
"умеющего делать деньги". Однако слова Сен-Лу не вызвали у меня неприятного
впечатления, ибо напомнили мне, что претензия граничит с глупостью, а простота
обладает вкусом хоть и несколько скрытым, но приятным. Я не имел, правда, случая
насладиться этими качествами в г-не де Камбремер. Но на деле, если принимать во
внимание мнение других, судящих о ком-либо, человек состоит из многих несходных
людей, -- не учитывая даже самих различий в суждении. Я знал только оболочку
г-на де Камбремер. И качества его, о которых говорили, остались мне неизвестны.
Блок расстался с нами прямо у своего дома, попрекая Сен-Лу тем, что, в отличии
от него, Блока, все эти "именитые отпрыски", галунчики96, щеголяющие в Штабах,
ничем не рискуют, а у него, простого солдата 2-го класса, нет никакого желания
"дырявить шкуру из-за Вильгельма". << Кажется, он серьезно болен, император
Вильгельм >>, -- ответил Сен-Лу. Блок ( как и все люди, околачивающиеся возле
биржи ) с необыкновенной легкостью воспринимал сенсационные известия и потому
воскликнул: << Говорят даже, что он умер >>. На бирже все монархи больны, а что
до Эдуарда VII97 или Вильгельма II, то они умерли, все города, готовящиеся к
осаде, уже взяты. << Правда, его пока прячут, чтобы не ввергнуть бошей в
отчаяние. Однако он умер вчера ночью. Мой отец узнал об этом из совершенно
первоклассного источника >>. Постоянными сношениями с совершенно первоклассными
источниками, которыми только, по счастью, и пользовался г-н Блок-отец, он был
обязан своим "большим связям"; он получал из них секретные покамест новости о
том, что "заграница растет", что "Де Бирс падает". Впрочем, если к указанному
моменту происходил рост Де Бирс, или не наблюдалось "предложений" на
"заграницу", если рынок первых был "устойчив" и "активен", вторых --
"колеблющимся" и "неустойчивым", и держали его "в фондовом резерве", совершенно
первоклассный источник оставался не менее первоклассным источником. Поэтому Блок
известил нас о смерти кайзера с видом важным и таинственным, -- но также
раздраженным. Особенно его взбесило, что Робер сказал: "Император Вильгельм". Я
думаю, что и под резаком гильотины Сен-Лу и г-н де Германт не смогли бы сказать
иначе. Два этих светских мужа, останься они в одиночестве на необитаемом
острове, где им не перед кем было бы обнаруживать хорошие манеры, проявляли бы
эти следы воспитания, подобно двум латинистам, правильно цитирующим Вергилия.
Сен-Лу никогда не смог бы, даже под пыткой у немцев, сказать иначе, чем
"император Вильгельм". И этот хороший тон, вопреки всему, -- свидетельство
великих пут духа. Тот, кто не сумеет отбросить их, остается лишь светским
человеком. Эта изящная посредственность, впрочем, прелестна -- в особенности у
всех, кто привержен ей из утаенного великодушия и скрытого героизма -- по
сравнению с вульгарностью Блока, разом и труса и фанфарона, выкрикивавшего
Сен-Лу: << Ты не мог бы говорить просто: "Вильгельм"? Вот именно, ты трусишь, ты
уже здесь ложишься перед ним ничком. Ах! Хороши же будут наши солдаты на фронте,
они вылижут сапоги бошам. Вы, галунчики, умеете только гарцевать на парадах. И
точка >>.
<< Бедняга Блок думает, что я тем только и занимался, что гарцевал >>, -- сказал
Сен-Лу, улыбаясь, когда мы распрощались с нашим товарищем. И я прекрасно
понимал, что парады были отнюдь не тем, что было нужно Роберу, хотя тогда я не
отдавал себе отчета в его намерениях так же ясно, как я сделал это позже, когда
кавалерия осталась незадействованной и он добился службы как офицер пехоты,
потом -- как пехотный егерь, и затем: увидим ниже98. Блок не разглядел
патриотизма Робера только потому, что Робер его не выражал. Если Блок
исповедовал нам страстный антимилитаризм, как только его признали "годным", то
до этого, считая, что по миопии его освободят от службы, он выкрикивал
шовинистичнейшие фразы. Сен-Лу на подобные заявления был неспособен; прежде
всего, из-за своего рода нравственной чуткости, не позволявшей ему выражать
слишком глубокие чувства, равно и то, что все находят естественным. Моя мать не
только без колебаний отдала бы жизнь за бабушку, но и сама невозможность
поступить так причинила бы ей невыразимые страдания. При всем том мне трудно
представить, оглядываясь назад, в ее устах какую-нибудь фразу типа: << Я за свою
мать жизнь отдам >>. Столь же молчаливым в своей любви к Франции был и Робер, и
в этом момент я находил в нем гораздо больше фамильных черт отца его, Сен-Лу (
насколько я его себе мог представить ), нежели Германтов. От выражения подобных
чувств его предохраняло некоего рода нравственное достоинство его ума.
По-настоящему умные и серьезные труженики испытывают какое-то отвращение ко
всем, кто перекладывает свои действия в пустословие, набивая им цену. Мы не
учились вместе ни в лицее, ни в Сорбонне, но независимо друг от друга ходили на
лекции тех же преподавателей, и я вспоминаю, как Сен-Лу смеялся над теми, кто --
поскольку другие читали замечательные курсы, -- желая прослыть гениями, давали
амбициозное название своим теориям. Как только мы об этом вспоминали, Робер
смеялся от души. Естественно, мы не предпочитали Котаров и Бришо инстинктивно,
но в конце концов мы стали испытывать некоторое уважение к людям, в совершенстве
изучившим греческий или медицину, и не находили для себя возможным оправдывать
шарлатанов. Я уже говорил, что если все действия мамы подразумевали готовность
отдать жизнь за бабушку, то даже в душе она никогда не смогла бы этого чувства
выразить, и в любом случае она признала бы, что рассказывать о нем другим -- это
не только бесполезно и смешно, но даже возмутительно и позорно; точно так же
невозможно было представить в устах Сен-Лу фразы о своей экипировке, о поездках,
которые ему предстояло совершить, о наших шансах на победу, о малоценности
российской армии, о том, как поступила бы Англия; я не могу представить в его
устах ту же красноречивую фразу, обращенную замечательным министром к стоящим и
аплодирующим депутатам. Нельзя, однако, сказать, что в этом чисто негативном
свойстве, мешающем выражать лучшие чувства, не было "духа Германтов", действие
которого мы много раз наблюдали на примере Свана. Потому что если я и отмечал в
нем черты, только ему, Сен-Лу, и присущие, то также он оставался и Германтом, и
среди многочисленных причин, воспламенявших его смелость, у него были особые,
каких не было у его донсьерских приятелей, влюбленных в свое ремесло юношей, с
которыми я ежевечерне встречался за ужином, -- из них многие встретили смерть в
битве на Марне99 и других местах, увлекая за собой солдат.
Юные социалисты, возможно, были и в Донсьере, когда я его посещал, но с ними я
так и не свел знакомства по той причине, что в окружении Сен-Лу они не были
представлены. Теперь они смогли понять, что офицеры из этой среды вовсе не были
теми, кого "популо", офицеры, выслужившиеся из рядовых, франкмасоны, прозвали
"аристо", то есть -- высокомерными гордецами и низменными прожигателями жизни. И
наоборот: тот же патриотизм офицеры из благородных в полной мере обнаружили у
социалистов, которых они обвиняли, когда я был в Донсьере, в разгар дела
Дрейфуса, в "безродности". Искренний и глубокий патриотизм военных принял
определенную форму, которую они считали неприкосновенной, и нападками на нее они
возмущались, тогда как несознательные, независимые патриоты, без определенной
патриотической религии, типа радикал-социалистов, не могли понять, какая
глубокая реальность заключена в том, что казалось им пустыми и злобными
формулами.
Вероятно, Сен-Лу, как и они, привычно разрабатывал внутри себя, как самую
существенную часть "я", наиболее успешные со стратегической и тактической точки
зрения маневры, исследовал их и определял, и как для них, так и для него жизнь
тела стала чем-то относительно маловажным, -- он легко мог пожертвовать ею ради
этой внутренней части, их подлинного жизненного ядра, наряду с которым личное
существование ценилось не более, чем защитный эпидермис. В храбрости Сен-Лу было
много и более личных черт, -- там легко можно было признать великодушие,
благодаря которому наша дружба поначалу была столь очаровательна, равно
наследственный порок, позднее пробудившийся в нем, который, вкупе с
интеллектуальной межой, где Робер и застрял, способствовал тому, чтобы любые
примеры отваги восхищали его, и чтобы он до такой степени испытывал отвращение
ко всякого рода изнеженности, что любое упоминание о примерах мужественности его
опьяняло. Размышляя о жизни под открытым небом с сенегальцами, поминутно
жертвовавшими собой, он ( наверное, целомудренно ) находил в ней какое-то
головное сладострастие, -- туда многое вошло от презрения к "музицирующим
господинчикам", и это сладострастие, -- столь далеко ушедшее от того, чем оно
ему представлялось, -- не особо отличалось от наслаждений, пробуждаемых
кокаином, к которому он пристрастился в Тансонвиле; этот героизм -- так одно
лекарство добавляют в другое -- приносил ему исцеление. В его смелости
проглядывала, во-первых, двойственная привычка учтивости, благодаря которой он,
с одной стороны, расхваливал других, а сам довольствовался надлежащими
поступками, особо о том не распространяясь, -- в отличие от какого-нибудь Блока,
со своей стороны не делавшего ничего, но при встрече с ним заявившего: <<
Естественно, вы драпанете >>; и, с другой стороны, он ни во что не ставил то,
чем он обладал, свое сосотояние, положение и даже жизнь, -- он готов был
принести их в жертву. Одним словом, это было подлинное благородство. Но сколь
разные вещи замешались в героизм -- туда вошла и новая его наклонность, и не
преодоленная им интеллектуальная посредственность. Усвоив привычки г-на де
Шарлю, Робер унаследовал также, хотя и в довольно отличной форме, его идеал
мужественности.
<< Надолго мы теперь? >> -- спросил я Сен-Лу. -- << Нет, я думаю, война скоро
кончится >>, -- ответил он. Но, как всегда, его аргументы носили книжный
характер. << Учитывая пророчества Мольтке100, перечитай также, -- сказал он мне,
как если бы я его уже читал, -- декрет от 28-го октября 1913-го года об
управлении крупными частями, ты увидишь, что замена резервов мирного времени не
организована, и даже не предусмотрена, -- это было бы обязательно сделано, если
б мы готовились к долгой войне >>. Я подумал, что упомянутый декрет
свидетельствует не о краткосрочности войны, но о непредусмотрительности тех, кто
его составлял -- как относительно самого факта войны, ее прожорливости,
ненасытности в разнородных материалах, так и относительно взаимосвязи разных
театров боевых действий.
Помимо самой гомосексуальности, мужчины, по природе отстоящие от нее дальше
всего, в глубине души привержены некоему банальному идеалу мужественности, и,
если гомосексуалист -- человек заурядный, этот идеал отражается на его настрое,
-- впрочем, гомосексуалист его быстро извращает. Этот идеал некоторых военных,
дипломатов вызывает особенное раздражение. В самом низком своем обличье это
только неотесанность добряка, который, когда он хотел бы скрыть волнение, и, при
расставании с другом, -- последнего, быть может, убьют скоро, -- разрыдавшись
уже в душе, хотя никто об этом не догадывается, проявляет это желание
усиливающимся гневом; правда, в момент разлуки гнев сменятеся вспышкой: << Ну,
черт подери! идиот, обними же меня, и возьми-ка этот кошелек, он мне мешает,
дурацкая твоя порода >>. Дипломат, офицер, мужчина, знающий, что ценен только
большой государственный труд, хотя и не чуждающийся любви к "малышу", умирающему
в миссии или батальоне от горячки или пули, -- осуществляет ту же наклонность к
мужественности, под формой более умелой, более хитрой, но не менее
отвратительной. Он не будет оплакивать "малыша", ему известно, что вскоре он не
взгрустнет о нем больше, чем сердобольный хирург, хотя этот хирург и печалится,
не особо выражая свое горе, если в этот самый вечер умерла хорошенькая стойкая
пациентка. Если этот дипломат -- писатель, и рассказывает об этой смерти, то о
своем-то уж горе он писать не будет; во-первых, исходя из "мужской скромности",
затем -- артистической искушенности, благодаря которой он выражает эмоцию, ее
утаивая. С одним сослуживцем он заботится об умирающем. У них и в мыслях нет
обсуждать свое несчастье. Они болтают о делах миссии или батальона, и даже более
обстоятельно, чем обыкновенно. << Б. сказал мне: "Не забудьте о завтрашней
встрече с генералом; постарайтесь, чтобы ваши люди были готовы". Он всегда такой
приветливый, но сегодня почему-то голос его был сух, -- я заметил, что он
избегает на меня смотреть. Сам я тоже нервничал >>. Читателю становится ясно,
что эта сухость в голосе, горе людей, не показывающих его, -- всг это было бы
просто смешно, если б не было так безобразно, так отвратительно, потому что это
способ страдать у тех людей, для которых страдание не идет в счет, для которых
жизнь серьезнее разлуки и т. п.; так что, описывая смерть, они лгут и
уничижаются, как на новый год тот господин, что разносит глазированные каштаны,
бубня: << С новым счастливым годом >>, -- и зубоскаля, но всг-таки говоря это.
Закончим рассказ об офицере и дипломате, дежурящих у больного: их головы
покрыты, потому что они переносят раненого на чистый воздух, тот при смерти, в
определенный момент становится ясно, что всг кончено: << Я подумал: нужно
вернуться приготовить вещи для дезинфекции, но я не знаю почему, в тот момент,
когда доктор отпустил пульс, Б. и я, не сговариваясь, -- а солнце было в зените,
может быть, нам стало жарко, -- стоя над кроватью, сняли фуражки >>. Читатель
понимает, что не от палящего солнца, но взволнованные таинственностью смерти два
стойких мужа, не знающие слов нежности и грусти, обнажили головы.
Гомосексуальный идеал мужественности Сен-Лу, хотя и был отличен, был так же
банален и столь же лжив. Оттого, что они не хотят понять ясно, что в основе
чувств, которым они приписывают другое происхождение, покоится физическое
желание, они эту ложь не могут заметить. Г-н де Шарлю ненавидел изнеженность.
Сен-Лу восхищался смелостью молодых людей, опьянением кавалерийских атак,
нравственным и интеллектуальным благородством дружбы мужчины с мужчиною,
совершенно чистой, когда один жертвует своей жизнью другому. Война, из-за
которой в столицах не осталось никого, кроме женщин, может привести
гомосексуалистов в отчаяние, но помимо того война -- это страстный
гомосексуальный роман, если у гомосексуалистов хватает ума на измышление химер,
но недостаточно на то, чтобы разгадать их происхождение, понять себя. Так что к
тому времени, когда юноши из чисто спортивного подражательного духа ( как раньше
все играли в "чертика" ) шли на фронт добровольцами -- Сен-Лу стал находить в
войне что-то намного более идеальное, чем то, что он преследовал в своих
конкретных желаниях, несколько отуманенных идеологией, поскольку этот идеал
выступал заодно с симпатичными ему мужчинами в исключительно мужском рыцарском
ордене, вдали от женщин, там, где он мог рисковать жизнью, спасая своего
ординарца, и умереть, внушая фанатическую любовь своим солдатам. Равно, что бы в
его смелости ни таилось, тот факт, что он был знатным барином, снова и снова
проявлялся под неузнаваемой и идеализированной формой представлений г-на де
Шарлю о том, что род их принадлежит такому человеческому виду, где нет ничего
женоподобного. Впрочем, подобно тому, как в философии и искусстве две
аналогичные идеи интересуют нас только формой, в которой они развернуты, и могут
значительно различаться, в зависимости от изложения их, допустим, Ксенофонтом
или Платоном, прекрасно понимая, сколь они друг на друга походят, я бесконечно
больше восхищался Сен-Лу, требующим назначения на самые опасные позиции, чем
г-ном де Шарлю, избегающим носить светлые галстуки.
Я рассказал Сен-Лу о приятеле моем, директоре бальбекского Гранд-Отеля, в начале
войны утверждавшем, что солдаты некоторых французских частей часто пускались,
как он говорил, в "дезертирствы", потому что их подкупил, согласно его мнению,
"прусский милитарист"; в определенный момент он даже уверовал в синхронный
десант в Ривбеле немцев, японцев и казаков, а это было опасно для Бальбека, и
потому, согласно его словам, ему остается разве "облезть". Этот германофоб
рассказывал, смеясь, о своем брате: << Он в траншеях, в двадцати пяти метрах от
бошей! >> -- пока не стало известно, что и сам он бош и его не отправили в
концентрационный лагерь. << Кстати о Бальбеке, ты помнишь бывшего лифтера? >> --
спросил Сен-Лу, прощаясь со мной, словно бы не очень хорошо представляя, о ком
речь, и рассчитывая на мою помощь в прояснении вопроса101. << Он пошел
добровольцем и попросил у меня похлопотать, чтобы его вернули в авиацию >>.
Вероятно, лифт надоел ему подъемом в ограниченной клети, и высот лестниц
Гранд-Отеля ему уже не хватало. Он собирался "двинуть свои галуны" не по линии
консьержа, ибо наша судьба не всегда есть то, что мы мыслим102. << Я обязательно
поддержу его просьбу, -- сказал мне Сен-Лу. -- Я об этом еще сегодня утром
говорил Жильберте: никогда у нас не будет достаточно авиации. Вот увидим:
противник готовит именно это. Тогда как авиация и лишила бы его самого
решительного преимущества при наступлении, преимущества неожиданности: самой
лучшей армией будет, может быть, та, у которой будут лучшие глаза. Кстати,
добилась ли бедняжка Франсуаза увольнения племянника? >> Но Франсуаза, долгое
время прилагавшая усилия к тому, чтобы племянника освободили от призыва, когда
ей сказали, что можно через Германтов ходатайствовать к генералу де Сен-Жозеф, с
горечью в голосе ответила: << О! нет, это ни к чему не приведет, ничего с этим
старым добряком не сделаешь, в том-то и беда, что он -- патриотичен... >> --
Франсуаза, коль скоро речь зашла о войне, какую бы горечь та в ней не вызывала,
сочла, что не дoлжно бросать "бедных русских", раз уж мы "осоюзились". Дворецкий
был убежден, что война продлится не больше десяти дней и закончится
безоговорочной победой Франции, и не осмеливался, чтобы его не опровергли
события -- да у него на то и не хватило бы воображения, -- предсказывать войну
долгую, с неясным исходом. Но из этой безоговорочной и немедленной победы он
старался, по крайней мере, извлечь всг, что могло принести страдание Франсуазе.
<< Это пойдет на пользу мерзавцам, -- потому что, кажется, много таких, которым
не хочется в солдаты, -- много этих плаксивых парней, начиная с шестнадцати >>.
Когда дворецкий говорил что-нибудь, что могло бы ее неприятно "задеть", он
называл это "пульнуть косточку, поставить закорючку, загнуть словцо". -- << С
шестнадцати лет, Божья Матерь! -- восклицала Франсуаза и, слегка недоверчиво,
добавляла: -- Говорят ведь однако, что берут их только после двадцати, что это
еще дети >>. -- << Естественно, у газет приказ такого не писать. Да!.. Из всей
этой молодежи, которая пойдет на передовые, немногие вернутся. С одной стороны,
хорошее кровопускание принесет пользу, это время от времени необходимо, это
разовьет торговлю. Да, к чертям собачьим, бывают парни слишком нежные,
нерешительные, их сразу постреляют, двенадцать пуль под шкуру, бац! С одной
стороны, это необходимо. Ну, а офицеры, им-то что, они получат свои песеты, а им
того и надо >>. Франсуаза так сильно бледнела от этих разговоров, что мы
боялись, как бы дворецкий не довел ее до инфаркта и она не умерла.
Впрочем, своих недостатков она не лишилась. Как-то ко мне в гости пришла
девушка, и эту престарелую служанку, с больными ее ногами, -- стоило мне выйти
на мгновение из моей комнаты, -- я увидел наверху стремянки, в гардеробе, она
была занята, как она сказала, поисками каких-то моих пальто, чтобы посмотреть,
не съела ли их моль; на деле она подслушивала. Она сохранила, несмотря на мои
критические замечания, скрытную манеру ставить косвенные вопросы, ради которой
она давно уже использовала некие "потому что конечно". Не осмеливаясь спросить
меня: << Есть ли у этой дамы свой дворец? >> -- она говорила мне, подняв робко
глаза, словно добрая дворняга: << Потому что конечно у этой дамы есть свой
дворец... >> -- избегая косвенного вопроса не столько из учтивости, сколь из
желания не показаться любопытной. Наконец, так как самые любимые слуги -- в
особенности, если они больше почти не оказывают услуг и не выказывают почтения,
приличного своему сословию -- остаются, увы, слугами, и еще решительнее
подчеркивают границы своей касты ( которые нам хотелось стереть ) по мере того,
как склоняются к точке зрения, что перешли в нашу, Франсуаза часто обращала ко
мне ( "чтобы меня поддеть", -- как сказал бы дворецкий ) странные речи, которые
никто на свете не произнес бы: со скрытой, но глубокой радостью, будто это было
серьезной болезнью, в случае, если у меня был жар, так что пот -- я этого не
заметил -- проступал на лице, она говорила: << Но вы потеете >>, -- словно ее
удивил странный феномен, -- улыбаясь с легким презрением, потому что причиной
является что-то неприличное ( "вы уходите, но вы забыли надеть галстук" ), --
голосом, однако, встревоженным, будто она беспокоилась о состоянии моего
здоровья. Можно было подумать, что я единственным человеком в мире, который
всегда был в поту. К тому же, она забыла свою прекрасную речь. Ибо почитая,
нежно восхищаясь существами, бесконечно ей уступавшими, она переняла их гнусные
выражения. Ее дочь, жалуясь на нее, сказала ( я не знаю, от кого она это
переняла ): << Она всегда чего-нибудь скажет, то я плохо дверь закрыла, и те де,
и те пе >>, -- Франсуаза сочла, вероятно, что, по недостатку образования, она
одна до сих пор была лишена этого прекрасного словоупотребления. И из ее уст, в
которых цвел некогда чистейший французский, я слышал помногу раз на дню: << и те
де и те пе >>. Впрочем, любопытно, сколь мало варьируются не то чтобы выражения,
но и мысли одного и того же человека. Дворецкий привык возглашать, что г-н
Пуанкаре103 неблагонамерен -- не по причине денег, но потому что он непременно
хочет войны, -- и повторял это семь-восемь раз на дню перед той же привычной и
всегда так же заинтересованной аудиторией. Ни одного слова не было изменено, ни
одного жеста, интонации. Хотя эти изложения и длились не больше двух минут, они
были неизменны, как спектакль. Его ошибки во французском языке испортили язык
Франсуазы так же, как ошибки ее дочери. Он полагал, что некогда г-н де
Рамбуто104 был страшно обижен, услышав, что герцог де Германт назвал
общественные тулеты "шалашами Рамбуто". Вероятно, в детстве он не слышал "а", и
так с ним это и осталось. Итак, он произносил это слово неправильно, но
постоянно. Франсуаза, смущенная поначалу, в конце концов стала отвечать ему тем
же, сетуя, что нету примерно такого же рода заведений для женщин. Ее смирение,
ее восхищение фигурой дворецкого привели к тому, что она никогда не произносила
"туалеты", но, -- с некоторой легкой уступкой обычаю, -- тулеты.
Она теперь не спала, не обедала, слушая, как читает сводки -- в которых она
ничего не понимала -- дворецкий, понимавший в них не больше, и последний, так
как патриотическая смелость зачастую преодолевала в нем желание помучить
Франсуазу, говорил с приятным смешком, подразумевая немцев: << Дела теперь,
должно быть, горяченькие, наш старый Жоффр105 делает им виды на комету >>.
Франсуаза не то чтоб очень хорошо понимала, о какой комете идет речь, но
чувствовала, что эта фраза представляла из себя нечто большее, недели просто
любезная и оригинальная выходка, что лицо благовоспитанное должно воспринимать
ее с юмором, -- и из вежливости, пожимая весело плечами, словно говоря: << Он
всегда тот же самый >>, останавливала слезы улыбкой. По крайней мере, она была
счастлива, что ее новый юный мясник, довольно боязливый, несмотря на свою
профессию ( начинал он, тем не менее, на скотобойне ), не подпадал еще под
призывной возраст. Наверное, она была готова дойти и до военного министра, чтобы
его освободили.
Дворецкому ни за что не пришло бы в голову, что новости отнюдь не хороши, что
если он читал: << Мы отбились, нанеся тяжелый потери врагу... >>, это вовсе не
значило, что мы приближаемся к Берлину, -- он праздновал эти битвы, как новые
победы. Меня, однако, пугала скорость, с которой театр этих побед приближался к
Парижу, и тем сильнее меня удивляло, что дворецкий, прочитав в сводке, что бой
был недалеко от Ланса, не выразил обеспокоенности, увидав в газете назавтра, что
в итоге, к нашей выгоде, мы отступили к Жюи-ле-Виконт, около которого у нас были
прочные укрепления. Дворецкий довольно хорошо знал название места Жюи-ле-Виконт,
расположенного не так-то уж далеко от Комбре. Но читатели газет, подобно
влюбленным, слепы. Им не нужны следы. Они прислушиваются к сладким словам
главного редактора, как прислушиваются к словам любовницы. Они терпят поражение
и рады, потому что они не считают себя побежденными, они считают себя
победителями.
Впрочем, я ненадолго задержался в Париже и довольно скоро вернулся в клинику.
Хотя лечение врача, в принципе, заключалось в изоляции, мне передали-таки, с
некоторым промежутком, письмо от Жильберты и письмо от Робера. Жильберта писала
мне ( это было где-то в сентябре 1914-го года ), что, сколь бы ей не хотелось
остаться в Париже, чтобы получать письма от Робера быстрее, постоянные налеты
"таубов"106 на Париж навели на нее такой страх, особенно за маленькую дочку, что
она сбежала из Парижа в Комбре; сбежала она на одном из последних, ходивших еще
тогда поездов, что поезд даже не дошел до Комбре, и что только на повозке
какого-то крестьянина, "где она пережила ужасный день", она смогла добраться до
Тансонвиля. << И затем, представьте, что ожидало Вашу старую подругу, -- писала
мне Жильберта. -- Я покинула Париж, чтобы убежать от немецкой авиации; мне
представлялось, что в Тансонвиле я буду в безопасности от всего. Я была там
только два дня, и вдруг -- Вы не вообразите себе, что произошло: после сражения
с нашими войсками около Ла-Фер немцы захватили весь район, и немецкий штаб с
полком явился к воротам Тансонвиля; я была вынуждена разместить их, -- и не
осталось никакой возможности сбежать, никаких поездов, ничего >>. На самом ли
деле немецкий штаб отличался такой благовоспитанностью, или надлежало видеть в
письме Жильберты ее заражение духом Германтов, по истокам своим баварцев,
родственников древнейшей немецкой аристократии, но она твердила о прекрасном
воспитании офицеров и даже солдат, которые лишь спросили у нее << разрешения
сорвать одну из незабудок, растущих около пруда >>, -- эту благовоспитанность
она противопоставляла разнузданности французских дезертиров, которые, проходя
через ее имение перед прибытием немецких генералов, разрушали всг. Во всяком
случае, если письмо Жильберты с определенных сторон было насыщено духом
Германтов, -- другие говорили об еврейском интернационализме, что, однако, как
увидим, было не так, -- письмо, полученное мной примерно месяцем спустя от
Робера, по духу принадлежало скорее Сен-Лу, нежели Германтам; оно отражало,
помимо того, цельную либеральную культуру, приобретенную им и в целом оно было
мне довольно близко. К несчастью, он не говорил в нем о стратегии, как во время
тех донсьерских бесед, и не сообщал, в какой мере по его мнению война
подтверждает или опровергает излагавшиеся им тогда теории. Он всего-то лишь
сообщал, что на протяжении 1914-го сменилось множество войн, уроки каждой из
которых влияли на ведение последующих. Так, в частности, теория "прорыва" была
дополнена положениями, что перед прорывом надлежит перевернуть артиллерией
местность, занятую противником. Но затем пришли к выводу, что напротив, это
разрушение делает невозможным движение инфантерии и артиллерии, для которых
тысячи снарядных ям являются тяжелым препятствием. << И война, -- писал он мне,
-- не ушла от законов старика Гегеля. Она пребывает в вечном становлении >>. Это
было не совсем то, чего я хотел бы знать. Но еще больше сердило меня, что он не
имел права называть мне имена генералов. Впрочем, из того немногого, о чем
говорилось в газетах, я мог понять, что этой войной руководят вовсе не те
генералы, которые в Донсьере вызывали мой интерес; мне тогда хотелось узнать,
кто из них принесет большую пользу в войне. Жеслен де Бургонь, Галифе, Негрие
были мертвы. По ушел с военной службы почти в начале войны. О Жоффре, Фоше,
Кастельно, Петене107 мы никогда не говорили. << Дорогой друг, -- писал мне
Робер, -- я согласен, что выражения типа "не пройдут" или "мы их сделаем"
неприятны; у меня самого они давно уже навязли в зубах, как и "пуалю"108 и
прочее, и, вероятно, скучно писать эпопею о терминах, которые хуже, чем
грамматическая ошибка и дурной вкус, -- это что-то противоречивое и ужасное,
здесь есть и аффектация, и вульгарная претензия, и это достойно презрения в той
же степени, как, например, люди, полагающие, что остроумно говорить "коко"
вместо "кокаин". Но если бы ты этих людей видел, -- особенно простонародье,
рабочих, лавочников, и не подозревающих, какие они герои: Они, наверное, умерли
бы у себя дома, ни о каком героизме не помышляя, -- если бы ты видел, как они
бегут под пулями, чтобы спасти товарища, выносят раненного командира, и, если
они ранены сами, как они улыбаются за несколько минут до смерти, потому что врач
сказал им, что траншею у немцев отбили, -- я уверяю тебя, друг мой, что в этом,
наверно, и вся французская идея, здесь лучше можно понять исторические эпохи,
которые на лекциях казались нам несколько необычными. Эта эпопея так прекрасна,
что ты, как и я, счел бы, что слова больше ничего не значат. Роден и Майоль109
могли бы создать шедевр из ужасной, неузнаваемой материи. Когда я об этом
величии узнал, в "пуалю" я перестал вкладывать тот же смысл, что и поначалу, я
перестал находить в этом какую-то отсылку и что-то забавное, -- как, например, в
слове "шуаны". И я чувствую, что "пуалю" уже готово для больших поэтов, как
слова "потоп", "Христос" или "варвары", уже исполненные величия, прежде чем их
использовали Гюго, Виньи110 и другие. Я говорю, что сейчас лучше всех -- это
люди из народа, рабочие, -- но здесь все герои. Беднягу Вогубера-младшего, сына
посла, семь раз ранило, прежде чем убило, и если он возвращался из похода целым,
то, казалось, он оправдывается и говорит, что это не по его вине. Он был
прекрасным человеком. Мы очень с ним сдружились. Несчастные родители получили
разрешение приехать на похороны с тем условием, что они не наденут траура и,
из-за бомбардировки, ограничат прощание пятью минутами. Мать, -- с этой коровой
ты, кажется, знаком, -- возможно и горевала сильно, но на ней самой это не
отразилось. Но бедный отец был в таком состоянии, что, уверяю тебя, я, дошедший
уже до того, что стал совсем бесчувствен, привыкший уже видеть, как голова
товарища, только что что-то мне говорившего, внезапно разрезана миной или вовсе
оторвана от туловища, я не мог сдержаться, увидев отчаяние бедного Вогубера,
который был совершенно разбит. Генерал напрасно ему говорил, что ради Франции
его сын вел себя героем, -- это только удвоило рыдания бедного человека, который
не мог оторваться от тела сына. Потом, -- и это к тому, что надо привыкнуть к
"не пройдут", -- все эти люди, как мой бедный камердинер, как Вогубер,
остановили немцев. Ты находишь, быть может, что мы не сильно-то продвигаемся, но
не следует спешить с выводами, -- в душе армия уже чувствует свою победу. Так
умирающий чувствует, что всг кончено. Теперь мы точно знаем, что победим, и мы
хотим этого, для того чтобы продиктовать справедливый мир; я не хочу сказать,
что справедливый только для нас, -- справедливый для французов, справедливый для
немцев >>.
Разумеется, благодаря "бедствию" ум Сен-Лу за свои пределы не вышел. Так же, как
недалекие герои и, на побывке -- банальные поэты, которые, живописуя войну, не
дорастают до уровня событий, потому что эти события ничего внутри самих них не
означили, и остаются на уровне своей банальной эстетики, правилам которой они
следовали и раньше, -- говоря, как они говорили десятком лет ранее, об
"окровавленной заре", о "полете трепетном победы" и т. п., -- Сен-Лу, который
был и поумней и артистичней, остался таким, каким он был раньше, и со вкусом
описывал мне пейзажи, увиденные во время остановки на опушке болотистого леса,
словно он видел их по ходу охоты на уток. Чтобы я мог составить представление о
контрасте света и сумрака, благодаря которым "рассвет был очарователен", он
припоминал наши любимые картины, не страшась помянуть страницу Ромена Роллана111
и даже Ницше -- с независимостью фронтовиков, лишенных того же страха перед
немецким именем, которым были охвачены тыловики, и без того же кокетства при
цитации врага, -- как, например, проявленного мимоходом полковником дю Пати де
Клам, когда он выступал в качестве свидетеля по делу Золя и продекламировал при
Пьере Кийаре112, яром дрейфусарском поэте, с которым, впрочем, был незнаком,
стихи из символистской драмы последнего "Безрукая девушка". Если Сен-Лу писал об
какой-либо мелодии Шумана, то он упоминал лишь ее немецкое название, и без
обиняков говорил, что на заре, когда он услышал на этой опушке птичий щебет, его
это опьянило словно бы пела птица из << возвышенного Siegfried >>, что он
надеется послушать оперу как-нибудь после войны.
Во второй мой приезд в Париж я в первый же день получил другое письмо Жильберты,
вероятно, забывшей о первом, или по меньшей мере о смысле того, что она писала,
ибо ее отъезд из Парижа задним числом был представлен довольно отличным образом.
<< Вы, может быть, не знаете, дорогой друг, -- писала она мне, -- что вот уже
скоро два года, как я в Тансонвиле. Я приехала в то же время, что и немцы; все
хотели удержать меня от поездки. Меня, вероятно, сочли за дурочку. "Как, --
говорили мне, -- вы в безопасности в Париже и вы уезжаете в те захваченные
районы как раз в тот момент, когда все ищут возможности оттуда уехать". Я не
отрицаю, что все эти соображения не были лишены основания. Но что поделаешь, у
меня есть только одно достоинство, я не трусиха, или, если хотите, чему-то я
предана, и когда я узнала, что мой милый Тансонвиль в опасности, мне не
хотелось, чтобы на его защиту в одиночку встал старый наш управляющий. Я поняла,
мое место -- там. К тому же, благодаря этому решению я смогла спасти не только
замок, -- когда соседние, покинутые обезумевшими владельцами, почти все
разрушены до основания, -- но и драгоценные коллекции, которыми так дорожил мой
милый папа >>. Одним словом, теперь Жильберта была убеждена, что она поехала в
Тансонвиль не затем, -- как она писала мне в 1914-м году, -- чтобы избегнуть
немцев и быть в безопасности, но напротив, чтобы встретить их и защитить от них
свой замок. Они, впрочем, не останавливались в Тансонвиле, но через ее имение
постоянно проходили их части, по числу намного превосходившие те, что вызвали
франсуазины слезы на комбрейской дороге, и Жильберта вела, как она писала ( на
этот раз от чистого сердца ) фронтовую жизнь. В газетах о ее поведении
отзывались с наивысшими похвалами, стоял вопрос о том, чтобы ее наградить. Конец
ее письма был совершенно точен. << Вы не представляете, что такое эта война, мой
милый друг, и какую важность приобретает какая-нибудь дорога, мост, высота.
Сколько я думала о Вас, о прогулках по всем этим опустошенным сегодня местам,
прогулках, благодаря Вам -- восхитительных; думала в то время, когда жестокие
бои велись за ту дорогу, тот холм, который Вы так любили, где мы так часто
гуляли вместе! Вероятно, Вы, как и я, не думали, что темный Руссенвиль и скучный
Мезеглиз, откуда нам приносили почту и где искали доктора, когда Вы были больны,
когда-нибудь станут знаменитыми местами. Так вот, мой милый друг, они навсегда
обрели славу с тем же правом, что и Аустерлиц или Вальми113. Битва при Мезеглизе
длилась более восьми месяцев, немцы потеряли там больше шестисот тысяч, они
разрушили Мезеглиз, но они его не взяли. Дорожка среди кустов боярышника,
которую Вы так любили, которую мы прозвали "тропкой в горку", где Вы рассказали,
что в детстве были в меня влюблены, когда, поверьте мне, я любила Вас, -- я не
могу сказать Вам, какую важность эта дорожка приобрела. Огромное пшеничное поле,
у которого она кончалась -- это та самая знаменитая отметка 307, на которую Вы,
должно быть, часто натыкались в сводках. Французы взорвали мостик через Вивону,
который, как Вы говорили, не пробуждал в Вас живых воспоминаний, немцы навели
другие, полтора года они держали одну половину Комбре, а французы другую... >>
На следующий день после того, как я получил это письмо, то есть за два дня до
прогулки в темноте, когда я слушал шум шагов в этой тянучке воспоминаний, --
приехал с фронта Сен-Лу, и, прямо перед возвращением обратно, забежал ко мне на
две минуты; само сообщение о его приходе меня сильно взволновало. Франсуаза
хотела было броситься за ним, надеясь, что он поможет освободить от службы
робкого мальчика-мясника, который через год подпадал под призыв. Но она сама
поняла тщету этих усилий, ибо давно уже робкий убийца животных сменил мясную. И
то ли наша лавка боялась потерять клиентуру, то ли там были чистосердечны, но
Франсуазе ответили, что неизвестно, где этот мальчик служит, -- и, к тому же, из
него никогда не получится хорошего мясника. Франсуаза бросилась тогда на поиски.
Но Париж велик, мясные лавки бесчисленны, и она напрасно обегала многие из них,
она так и не смогла найти робкого и кровавого юношу.
Он вошел в мою комнату, я осторожно вышел к нему навстречу, испытывая что-то
сверхъестественное, -- то же чувство, которое мы испытываем, когда видим
отпускников, когда принимаем, наряду с остальными, смертельно больного, который,
однако, встает, одевается, гуляет еще. Казалось ( казалось в особенности
поначалу, ибо для живших, в отличие от меня, неподалеку от Парижа, это стало
привычным, а привычка отсекает в предметах, виденных нами много раз, корень
глубокого впечатления и мысли, придающей им реальное значение ), казалось, что
есть что-то жестокое в этих солдатских отпусках. Во-первых, мы думаем: << Они не
вернутся, они дезертируют >>. И правда, они приезжают из мест, в реальность
которых мы поверить не можем, потому что эти места известны нам только по
газетам; мы не в силах представить себе, что кто-то может участвовать в этих
титанических боях и вернуться с простой контузией плеча; они вот-вот уйдут на
побережья смерти, и то, что они появились на мгновение вблизи нас, непредставимо
нам, нас переполняет нежность, ужас и ощущение таинства, словно бы мы вызвали
покойников; покойники предстали нам на мгновение, и мы ни о чем не осмеливаемся
их спрашивать; впрочем, самое большее, они ответят: << Вы этого представить не
сможете >>. Всг это необычно настолько -- в отпускниках, вырвавшихся из ада, в
живых или мертвых, загипнотизированных или вызванных медиумом, -- что
единственное следствие соприкосновения с тайной, если это вообще возможно,
только усиливает незначительность слов. Таким был и мой разговор с Робером,
получившим к тому же на фронте ранение, более величественное и загадочное для
меня, чем отпечаток, оставленный на земле ногой великана. И я ни о чем не
осмелился расспрашивать его, а он говорил со мной только о простых вещах. К тому
же, эти слова не сильно отличались от тех, которые говорились до войны, как
будто бы люди, вопреки ей, остались теми же; тон бесед был прежним, изменилась
разве тема, только и всего.
Я понял, что в войсках им таки изысканы были способы забыть мало-помалу, что
Морель вел себя по отношению к нему столь же некрасиво, как по отношению к дяде.
Однако он по-прежнему испытывал сильную привязанность к Морелю и ни с того ни с
сего захотел с ним встретиться снова, -- эта встреча им постоянно откладывалась.
Я счел, что по отношению к Жильберте будет более тактично, если я не скажу
Роберу, что ему достаточно посетить г-жу Вердюрен, чтобы найти Мореля.
Я уничиженно говорил Роберу о том, как неощутима война в Париже. Он ответил мне,
что в Париже это иногда даже "довольно поражает". Он упомянул налет цеппелинов,
случившийся накануне, и спросил меня, видел ли я его, -- так раньше он спрашивал
меня о каком-нибудь спектакле, представлявшем большой эстетический интерес. Еще
на фронте становится понятно, что есть своего рода шик во фразах типа << Это
прелестно, какая роза, какая бледная зелень! >>, -- произнесенных в тот момент,
когда можно вот-вот погибнуть; но в Париже для Сен-Лу это не очень подходило, по
крайней мере, применительно к незначительному налету, который однако, в ночной
тиши с нашего балкона казался внезапно разразившимся празднеством, со взрывами
защитных ракет, перекличками горнов, звучавшими не только для парада, и т. п. Я
говорил ему о красоте самолетов, поднявшихся ночью. << Наверное, еще более
красивы те, которые спускаются, -- ответил он. -- Я согласен, это необычайно
красиво -- в тот миг, когда они поднимаются, когда они вот-вот "пойдут
созвездием", повинуясь законам столь же точным, как те, по которым движутся
звезды, -- тебе это кажется только спектаклем, а на самом деле это сбор
эскадрилий, они исполняют приказ и идут на преследование. Но разве не
восхитительнее тот момент, когда они уже полностью слиты со звездами, а
некоторые из них выскакивают, начиная преследование, или возвращаются после
сигнала отбоя, тот момент, когда они "устраивают светопреставление"114, и даже
звезды сходят со своих мест? И эти сирены, не кажется ли тебе, что в них есть
что-то от Вагнера, -- это, впрочем, вполне подходящее приветствие немцев, --
будто к их прибытию исполняют национальный гимн, так сказать, а кронпринц и
принцессы присутствуют в императорской ложе, Wacht am Rhein; это наводит на
вопрос -- авиаторы ли это, или же, скорее, это взлетающие валькирии? >> Ему,
казалось, доставило удовольствие это уподобление авиаторов валькириям, но тем не
менее он объяснял его чисто музыкальными причинами: << Матерь Божья, да ведь эта
музыка сирен явно из "Полета Валькирии"! Наверное, чтобы послушать Вагнера в
Париже, немецкие налеты просто необходимы >>. Впрочем, с определенной точки
зрения это сравнение было небезосновательно. С нашего балкона город выглядел
угрюмым черным бесформенным чудищем, неожиданно выползшим из глубин и ночи к
свету и небесам; авиаторы, один за другим, устремлялись на душераздирающий зов
сирен, в то время как медленнее, -- и коварней, тревожнее, чуя что-то невидимое
еще и, может быть, уже близкое к своей цели, -- непрестанно суетились
прожектора, чуя врага, охватывая его своими лучами, пока направленные ими
самолеты не бросались в травлю, чтобы его уничтожить. И, эскадрилья за
эскадрильей, авиаторы устремлялись из города, перемещенного теперь в небеса,
словно валькирии. Однако клочки земли, где-то на уровне зданий, были освещены, и
я сказал Сен-Лу, что, будь он накануне дома, он мог бы, наблюдая небесное
светопреставление, увидеть нечто подобное и на земле, как в "Погребении графа
Оргаса" Эль Греко, где два этих плана параллельны, -- это был замечательный
водевиль, разыгранный персонажами в ночных рубашках, -- все они, по
значительности своих имен заслуживали места в светских хрониках какого-нибудь
последователя Феррари115, сообщения которого частенько Сен-Лу и меня забавляли,
и мы забавлялись, составляя их сами. Так мы веселились и в тот день, хоть и по
"военному" поводу -- по поводу цеппелинов, но словно войны и не было:
<< Среди присутствующих: очаровательная герцогиня де Германт в ночной рубашке,
неподражаемый герцог де Германт в розовой пижаме и купальном халате, и т. д., и
т. п. >>
<< Я не сомневаюсь, -- сказал он мне, -- что во всех больших гостиницах по
коридорам носились американские еврейки в неглиже, прижимая к потрепанным грудям
жемчужное колье, благодаря которому они рассчитывают выйти замуж за
какого-нибудь разорившегося графа. Отель Риц в этот вечер, должно быть, походил
на Дом свободной торговли116 >>.
<< Ты напоминаешь о наших донсьерских разговорах. Какое это было прекрасное
время. Какая пропасть нас от него отделяет. Вернутся ли когда-нибудь эти дни
:из бездны, которую нам не измерить,
Как поднимаются в небеса омоложенные солнца,
Омывшись на дне глубоких морей?117
Но давай вспомним эти разговоры не только потому, что они были задушевны, --
сказал я ему. -- Я пытался проверить, в какой мере истинно то, о чем мы тогда
говорили. Эта война перевернула всг, и в особенности, как ты мне говорил, само
представление о войне, -- а опровергла ли она твои слова о баталиях, например,
наполеоновских, что они-де будут повторены в будущих войнах? >> -- << Нисколько!
-- ответил он, -- наполеоновские баталии повторяются постоянно, и тем более в
эту войну, в которой Гинденбург118 -- живое воплощение наполеоновского духа. Его
быстрые перемещения войск, уловки -- например, когда он, либо оставив только
незначительное прикрытие перед одним из своих противников, обрушивает все
объединенные силы на другого ( как Наполеон в 1814-ом ), либо глубоко продвигает
диверсию, вынуждая противника удерживать силы на второстепенном фронте ( как
уловка Гинденбурга у Варшавы, благодаря которой обманутые русские перевели туда
силы целиком и были разбиты на Мазурском Поозерье ), его отступления, сходные с
теми, с которых начались Аустерлиц, Арколь, Экмюль119, -- всг это он наследовал
от Наполеона, и это перечисление можно продолжить. Я добавлю только, что если ты
в мое отсутствие попытаешься постепенно истолковывать события этой войны, не
слишком полагайся на эту частную манеру Гинденбурга; в ней ты не найдешь ключа к
его действиям, ключа к тому, что он готов сделать. Генерал похож на писателя,
сочиняющего пьесу, книгу, сюжет которой сам по себе, -- неожиданными
возможностями в одном месте, тупиком в другом, -- вынуждает его полностью
отклонить первоначальный план. Так как диверсия должна производиться только в
пункте, имеющем вполне самостоятельное значение, представь, что диверсия удалась
вопреки всем ожиданиям, тогда как первостепенная операция завершилась
поражением, -- одним словом, диверсия может стать первостепенной операцией. Я
ожидаю от Гинденбурга одной из наполеоновских баталий -- разделения двух
противников, англичан и нас >>.
Я спросил Сен-Лу120, подтвердила ли эта война то, что говорилось в наших
донсьерских беседах о баталиях прошлого. Я напомнил ему разговоры, самим им уже
забытые, -- например, о том, что в будущем генералы будут повторять развитие
битв прошлого. << Уловки, -- сказал я ему, -- практически невозможны в
операциях, приготовленных загодя с таким стяжением артиллерии. И то, что ты мне
сейчас сказал об авиационной разведке, а этого ты, очевидно, не мог предвидеть,
препятствует применению наполеоновских хитростей >>. -- << Как ты ошибаешься! --
воскликнул он, -- эта война, конечно, отличается от других и сама по себе
состоит из цепи последовательных войн, каждая из которых в чем-то отличается от
предшествующих. Мы усваиваем новый вражеский прием, чтобы себя от него
предохранить, а противник снова берется за новации. Так же обстоит дело и во
всех искусствах, и то, что было создано прекрасным, останется прекрасным
навечно, -- и, как в любой отрасли человеческой деятельности, старые приемы
будет иметь успех всегда. Должно быть, только вчера вечером толковейший из наших
военных критиков написал: "Чтобы освободить восточную Пруссию, немцы начали
операцию мощной отвлекающей атакой далеко на юге, против Варшавы, пожертвовав
десятью тысячами солдат для обмана противника. Когда они подготовили, в начале
1915-го, наступательную группировку эрцгерцога Евгения, то для того, чтобы
освободить Венгрию от угрозы, они распустили слух, что эта группировка
предназначена для операции против Сербии. Подобным образом, в частности -- в
1800-ом, армия, которая должна была выступить против Италии, обычно упоминалась
в качестве резервной и, казалось, она была предназначена не для перехода через
Альпы, а для поддержки армий, задействованных на северных театрах. Уловка
Гинденбурга, атаковавшего Варшаву, чтобы замаскировать подлинное наступление на
Мазурском Поозерье, повторяет наполеоновский план 1812-го года". Как ты видишь,
что г-н Биду121 повторяет мои слова, которые ты мне напомнил. И поскольку война
не кончена, эти повторяющиеся уловки будут удаваться, а угадать смысл действий
практически невозможно, и то, что удалось один раз, удастся и еще раз, -- это
пригодно и будет удаваться всегда >>. И действительно, значительное время спустя
после этого разговора с Сен-Лу, когда внимание союзников было приковано к
Петрограду, столице, на которую, как ожидалось, немцы начнут наступление, они
готовили мощнейшее наступление на Италию. Сен-Лу привел мне много других
примеров военных "стилизаций", или, если считать войну не искусством, но наукой,
примеров применения постоянных законов. << Вряд ли можно сказать, что военное
искусство -- это наука, здесь крылось бы противоречие, -- добавил Сен-Лу. Но
если существует военная наука, существуют расхождения, споры, препирательства
между учеными. Это противоречие существенно отчасти на определенном временном
отрезке. И это замечательно, ибо в таком случае оно свидетельствует не о
заблуждениях, но о развитии истины. Обрати внимание на воззрения, по ходу этой
войны, о возможности прорыва. Поначалу в эту возможность верят, затем приходят к
доктрине о неуязвимости фронтов, затем к тому, что прорыв возможен, но опасен,
что ни в коем случае нельзя производить передвижения вперед, не уничтожив
предварительно цель ( какой-нибудь решительный журналист скажет, что обратное
утверждение есть величайшая глупость, какую только можно себе помыслить ), затем
напротив, что возможно продвижение с весьма слабой артиллерийской подготовкой,
затем -- приходят к тому, что необходимо пересмотреть доктрину о неуязвимости
фронтов в войне 1870-го, и к утверждению, что для настоящей войны это -- идея
ложная, следовательно, идея относительной истинности. Ложная для этой войны
из-за того, что число войск увеличилось, техника улучшилась, хотя поначалу всг
это наводило на мысль о том, что следующая война, по-видимому, будет короткой,
затем -- что она будет весьма долгой, и, наконец, снова способствовало вере в
возможность решительных побед. Биду приводит в качестве примера союзников на
Сомме, немцев под Парижем. Так, при каждом завоевании немцев, во-первых,
говорят: местности и города ничего не значат, что нужно разрушить, так это
боевую мощь противника. Затем, в свою очередь, немцы перенимают эту теорию в
1918-м, и тогда Биду неожиданно утверждает, будто некоторые жизненно важные
пункты, некоторые существенные места, если они завоеваны, определяют победу. Он,
впрочем, этим грешит: он указывал, что будь Россия закрыта у моря, она была бы
разбита, и что окруженной армии, в своего рода тюремном заключении, уготована
гибель >>122.
Необходимо всг-таки отметить, что если война и не способствовала умственному
развитию Сен-Лу, то его ум, прошедший эволюцию, в которой наследственность
сыграла не последнюю роль, обрел некий лоск, прежде мною за ним не замечавшийся.
Какое расстояние было меж юным блондином, любимцем шикарных женщин ( или к тому
стремившимся ) и говоруном, доктринером, сыплющем без остановки словами! В
другом поколении, на другом ответвлении их рода, подобно актеру, взявшемуся
снова за роль, сыгранную Брессаном или Делоне123, он будто стал наследником --
розовым, белокурым и золотистым ( тогда как оригинал был двуцветен -- весьма
черен и совершенно бел ), -- г-на де Шарлю. В какие бы разногласия с дядей он не
впадал по вопросу о войне ( так как он принадлежал к аристократической фракции,
ставившей Францию превыше всего, а г-н де Шарлю был, по сути, пораженцем ), --
тем, кто не видел "творца роли", Сен-Лу демонстрировал процесс вхождения в
амплуа резонера. << Кажется, Гинденбург -- это открытие >>, -- сказал я ему. <<
Старое открытие, -- метко возразил он, -- или будущая революция. Надо бы вместо
того, чтоб нянчиться с врагом, не мешать Манжену, разбить Австрию и Германию и
европеизировать Турцию, а не черногорить Францию >>. -- << Но нам помогут
Соединенные Штаты >>, -- сказал я ему. -- << Пока что я вижу только спектакль
разъединенных государств. Почему бы не пойти на большие уступки Италии перед
угрозой дехристианизации Франции? >> -- << Если бы твой дядя тебя слышал! --
сказал я. -- В сущности, тебя не сильно бы огорчили оскорбления папы, и то, что
он с отчаянием думает о зле, которое причинят трону Франца-Иосифа. Говорится,
впрочем, что всг это в традициях Талейрана и Венского конгресса >>. -- << Эпоха
Венского конгресса истекла, -- возразил он мне, -- секретной дипломатии нужно
противопоставить дипломатию конкретную. Дядя мой, по сути, -- закоснелый
монархист, он проглотит и карпов, как г-жа де Моле, и скатов, как Артур
Мейер124, лишь бы только карпы и скаты были по-шамборски. Из ненависти к
трехцветному знамени, я думаю, он примкнул бы скорее к тряпке красного колпака,
чем обзавелся чистосердечием для белого флага125 >>. Разумеется, это было только
словами Сен-Лу, не обладавшего и подавно той -- подчас глубокой --
оригинальностью своего дяди. И Сен-Лу по характеру столь же был любезен и
очарователен, сколь барон был недоверчив и ревнив. Робер так и остался
очаровательным и розовым126, под шапкой совершенно золотистых волос, каким он
был в Бальбеке. Дядя уступал ему только в приверженности духу Сен-Жерменского
предместья, след которого отпечатлевался и на тех, кто, согласно своим
представлениям, уже совершенно от этого влияния освободился, -- отпечаток этот
вызывает уважение творческих людей неблагородного происхождения ( чье подлинное
цветение наблюдалось только рядом с дворянской средой, хотя они и платили за это
столь несправедливыми революциями ), -- и, в связи с этим, наполняет их глупым
самодовольством. По этому смешению смирения и гордости, приобретенных причуд ума
и врожденной властности, г-н де Шарлю и Сен-Лу разными дорогами, обладая
противоположными взглядами, с промежутком в одно поколение стали умами,
интересовавшимися любой новой идеей, и говорунами, молчания которых не добился
бы никакой рубильник. Так что несколько заурядный человек нашел бы их, того и
другого, -- смотря с какой стороны он смотрел, -- ослепительными или занудными.
Погруженный в размышления об этой встрече с Сен-Лу, я гулял, петляя, и вышел
почти к мосту Инвалидов. Фонари, довольно малочисленные из-за готас126a, были
зажжены слишком рано, потому что слишком рано, когда ночь наступала еще очень
быстро, был произведен "переход времени", установленного уже на всг теплое время
года ( так батареи топят, а затем отключают к определенной дате ), -- и, поверх
города, освещенного, как ночью, с одной стороны небес -- небес, не ведающих о
летнем и зимнем времени, не соблаговоливших уведомиться, что восемь с половиной
стало девятью с половиною -- в одной части светло-голубого неба еще догорал
день. Над той частью города, где возвышаются башни Трокадеро, небо было схоже с
огромным светло-бирюзовым морем, -- за его отливом уже проступала легкая линия
темных скал, может быть, даже простые рыбачьи сети, одни за другими, легких
облаков. Морем -- в эти минуты бирюзовым, уносящим за собой, хотя они этого и не
чувствуют, людей, вовлеченных в необъятное вращение127 земли, -- земли, на
которой они слишком смешны, чтобы продолжить их революции, и их пустые войны,
как ту, что в то время утопила в крови Францию. Впрочем, пока смотришь ленивые
небеса, -- слишком прекрасные, не соблаговолившее изменить свое расписание,
своими голубоватыми тонами вяло продлившие поверх освещенного города
затянувшийся день, подступает головокружение, -- и это уже не раскинувшееся
море, но восходящая последовательность голубых ледников. И башни Трокадеро, в
мнимой близости ступеням бирюзы, встают в отдалении, подобно двум башенкам128 в
каком-нибудь городке Швейцарии, которые видны издали на фоне горных отрогов. Я
повернул обратно, но когда я прошел мост Инвалидов, город погрузился в ночь, и
даже улицы стали темны; натыкаясь то здесь, то там на мусорные баки, сбившись с
пути, не подозревая того и сам, машинально следуя лабиринту черных улиц, я
очутился на бульварах. Город напоминал мне Восток, это ощущение тотчас
повторилось и, стоило вспомнить о Париже эпохи Директории, сменилось мыслями о
Париже 1815-го. Как в 1815-ом, по городу вышагивали разрозненные колонны в
униформах союзников; среди них африканцы в красных шароварах, индусы в белых
тюрбанах, -- этого было достаточно, чтобы вместо Парижа, по которому пролегала
моя прогулка, я оказался будто в каком-то воображаемом восточном городе,
одновременно точном в деталях, если учитывать костюмы и цвет лиц, и химерическом
в отношении обстановки, -- так из города, в котором он жил, Карпаччо129 создавал
то Иерусалим, то Константинополь, пустив в него загадочно пеструю толпу, столь
же разношерстную, как эта толпа в Париже. Я заметил, что позади двух зуавов, --
казалось, не обращавших на него и малейшего внимания, -- плетется крупный,
грузный человек в мягком фетре, длинном плаще; я затруднился бы сказать, к чьему
имени это лиловое лицо может относиться, -- имя какого художника или актера,
равно славного бессчетными содомитскими похождениями, мне следует ему приписать.
Во всяком случае, тот факт, что с этим человеком я не знаком, сомнения у меня не
вызывал; и я был довольно озадачен тем, что когда наши взгляды встретились, он
смущенно, но решительно остановился и подошел ко мне -- как человек, желающий
показать, что скрывать ему нечего и вы вовсе не застигли его врасплох за тайным
занятием. Секунду я колебался, кто бы это мог быть: это был г-н де Шарлю. Можно
сказать, что эволюция его болезни ( или -- революция его порока130 ) подошла к
такому пределу, где слабый первичный личностный характер, древние его качества,
были полностью перекрыты поперечным шествием сопровождавших его болезненных или
порочных наклонностей, перешедших по наследству. Поелику возможно, г-н де Шарлю
отдалялся от того, кем он когда-то был, -- вернее, его покрывала тень человека,
которым он становился, человека, схожего уже не с бароном только, но и со
множеством других гомосексуалистов, и в первую минуту, когда он посреди бульвара
плелся за этими зуавами, одним из них он мне и показался, -- человеком, у
которого из черт, общих с г-ном де Шарлю, знатным умным барином, творческим
человеком, осталось только это общее всем им выраженье, и теперь оно ( по
крайней мере, до той минуты, пока не приложишь усилия, чтобы всмотреться )
заглушило всг.
Так, отправившись к г-же Вердюрен, я встретил г-на де Шарлю. И разумеется, у нее
теперь барона я не встретил бы, как раньше; их ссора только усугубилась, и даже
нынешние события г-жа Вердюрен использовала в целях его дискредитации. Она давно
уже говорила, что он -- человек банальный и конченый, что от всех его так
называемых дерзостей старьем несет, да посильней, чем от пошлейших пижонов, а
теперь, когда она поругивала все его выдумки, это осуждение оформилось в ее
словах о том, что он был "довоенным". Война поставила меж ним и настоящим, по
мнению кланчика, разрыв, отодвинувший его в самое мертвое прошлое. Впрочем, это
адресовалось скорее политическому бомонду, как всегда плохо осведомленному; она
твердила, что де Шарлю настоль же "липа" касательно светского положения, сколь
он "левый" по отношению ко всякой интеллектуальной весомости. << Он ни с кем не
видится, его никто не принимает >>, -- говорила она г-же Бонтан, которую она
убеждала легко. Впрочем, в этих словах было что-то от правды. Положение г-на де
Шарлю пошатнулось. Свет его интересовал всг меньше и меньше, по капризности
своей он рассорился с цветом общества, и, памятуя о своей социальной значимости,
он гнушался разве что не всеми и жил в одиночестве, обусловленным, в
противоположность одиночеству покойной г-жи де Вильпаризи, не бойкотом
аристократии, но в глазах публики выглядевшем по двум причинам еще хуже.
Общеизвестная теперь дурная репутация г-на де Шарлю наводила неосведомленных
людей на мысль, что именно по этой причине с ним никто не встречается, тогда как
от какого-либо общения он отказался по собственному почину. Так что последствия
его желчного нрава выглядели прямым результатом презрения людей, в отношении
которых этот нрав сказывался. С другой стороны, г-жа де Вильпаризи имела сильную
опору: семью. Г-н де Шарлю множил между собой и семьей скандалы. Впрочем,
родственники казались ему ( особенно родственники из старого Предместья,
Курвуазье ) людьми, не представляющими интереса. Он и не подозревал ( хотя
барон, в отличие от Курвуазье, посвятил много времени искусству ), что, к
примеру, какого-нибудь Бергота в самом бароне интересовало больше всего именно
родство со старым Предместьем, -- и что именно благодаря этому родству Бергот
смог описать квазипровинциальный мир его кузин на улице Де Ла Шез вместо
Пале-Бурбон и улицы Гарансьер.
Затем, встав на другую точку зрения, не столь отвлеченную, сколь практическую,
г-жа Вердюрен сделала вид, будто думает, что он не француз. << Какая точно у
него национальность, не австриец ли он? >> -- спросила она простодушно. << Ни в
коей мере >>, -- ответила графиня Моле, которая первым делом повиновалась скорее
здравому смыслу, чем злопамятству. << Ну, нет же, он пруссак, -- возразила
Патронесса. -- Говорю же вам, я прекрасно помню, что он много раз повторял нам,
что он наследственный член Палаты дворян Пруссии и что он Durchlancht131 >>. --
<< Однако королева Неаполитанская мне говорила... >> -- << Как, вы не знаете,
что она -- отвратительная шпионка? -- воскликнула г-жа Вердюрен, всг еще
памятуя, по-видимому, презрение, однажды ввыказанное ей свергнутой монархиней.
Мне это известно абсолютно точно, она только этим и живет. Если бы наше
правительство было поэнергичней, все они оказались бы в концентрационных
лагерях. Ну, что вы! Во всяком случае, я бы вам советовала не посещать это
веселое общество, потому что мне известно, что министр внутренних дел положил
уже на них глаз, и вы можете оказаться под подозрением. Ничто не лишит меня
уверенности, что целых два года де Шарлю не прекращал шпионить в моем доме >>.
Вероятно, подумав, что в интересе, который могли бы представлять для германского
правительства обстоятельные отчеты об организации кланчика, можно было
усомниться, г-жа Вердюрен, кротко и прозорливо, зная, что ценность сказанного
только возрастет, если она не повысит голоса, сказала: << Скажу вам, что с
первого же дня я говорила мужу: "Что-то мне не нравится, как этот господин ко
мне прокрался. Чем-то это подозрительно". У нас был замок в глубине залива, на
очень возвышенном месте. Он наверняка был завербован немцами, чтобы подготовить
там базу для их субмарин. Всг это тогда меня удивляло, а теперь я это понимаю.
Так, поначалу, он не хотел приезжать на поезде с другими моими верными. Я из
излишней вежливости предложила ему комнату в замке. И нет же, он предпочел
остановиться в Донсьере, где было очень много войск. От этого вовсю несет
шпионажем! >>
Касательно первого обвинения, выдвинутого против барона де Шарлю, в
старомодности, светская публика признала правоту г-жи Вердюрен с легкостью.
Публика была неблагодарна, потому что г-н де Шарлю был в какой-то мере ее
поэтом, он с умением наполнял отведенное светскому обществу пространство
поэзией, историей, красотой, живописностью, комическим и фривольной
элегантностью. Но поскольку свет не дорос до этой поэзии, он не находил ее в
своей жизни и предпочитал изыскивать ее в чем-нибудь ином, в тысячу раз выше
г-на де Шарлю ставя людей бесконечно ему уступавших, однако обладавших
способностью выражать свое презрение к свету и помимо того исповедовавших
социологические теории и политическую экономию. Шарлю самозабвенно пересказывал
чьи-либо характерные словца, описывал подчеркнуто элегантные туалеты герцогини
де Монморанси, именовал ее бесподобной женщиной, -- и поэтому светские дамы
сочли его законченным дураком, потому что они считали, что герцогиня де
Монморанси -- туповата и скучна, а платья ее слишком уж явно предназначались для
носки, а не для привлечения внимания, -- светские дамы были намного умней и
бегали то в Сорбонну, то в Палату, если выступал Дешанель132. Одним словом,
светская публика разуверилась в г-не де Шарлю, но не потому, что они его
раскусили, а потому, что они никогда не могли оценить его исключительного
интеллекта, его редкую значимость. Считалось, что он "довоенный", немодный, ибо
на оценку заслуг неспособны более всего те, кто судит по указке моды; они не
исчерпали, даже не прикоснулись к сокровищнице лучших людей поколения, и теперь
им надо было осудить их огульно, ибо таков этикет нового поколения, -- впрочем,
в свое время, оно будет понятно не больше.
Что касается второго обвинения, в германизме, склонный к золотой середине ум
светских людей отклонил его, но в лице Мореля оно нашло неустанного и особенно
жестокого пропагандиста; в газетах и даже в свете Морель удержал за собой место,
которое г-ну де Шарлю, в том и другом случае, с таким трудом удалось ему
заполучить и, немногим позднее, с которого не удалось согнать, -- и преследовал
барона ненавистью тем более преступной, что, каковы бы ни были его с ним
отношения, Морель знал о глубокой доброте барона, сильнее всего им и скрываемой.
Г-н де Шарлю проявил по отношению к скрипачу такое великодушие, такую чуткость,
он обнаружил перед скрипачом такие угрызения совести, если не сдерживал свое
слово, что когда скрипач расстался с ним, то он вспоминал не о пороке барона (
самое большее, он считал порок барона болезнью ), но, скорее, о человеке, -- из
тех, кого скрипач знал, -- с самыми возвышенными представлениями, человеке
необычайно чувствительном, в своем роде святом. Он и сам не отрицал этого, и,
рассорившись с бароном, искренне говорил родным: << Вы можете доверить ему
своего сына, он окажет только благотворное влияние >>. Так что, стараясь
статьями причинить ему боль, он знал, что глумится не над пороком, но
добродетелью.
Незадолго до войны в статейках, помещенных для тех, кого называют
осведомленными, он приступил к очернению г-на де Шарлю. Одну, озаглавленную
"Злоключение старухи в ***, преклонные лета баронессы", г-жа Вердюрен приобрела
в количестве пятидесяти экземпляров и раздаривала знакомым, а г-н Вердюрен,
возглашавший, что даже Вольтер не писал лучше, зачитывал вслух. Во время войны
тон изменился. Разоблачались не только пороки барона, но и его так называемая
германская национальность: "Фрау Бош", "Фрау фон Бош" стали привычными
прозвищами г-на де Шарлю. Отрывки поэтического характера носили название, взятое
у танца Бетховена: "Аллеманда". Затем две новеллы -- "Дядя из Америки и тетя из
Франкфурта" и "Ют", -- читанные в корректуре кланчиком, вызвали радость самого
Бришо, восклицавшего : << Лишь бы только великая и могучая дама Анастасия133 нас
не вымарала! >>
Сами по себе статьи были несколько умней своих глупых заглавий. Стиль их
восходил к Берготу, но, может быть, только я об этом и догадывался, и вот
почему. Сочинения Бергота не оказали на Мореля никакого влияния. Оплодотворение
было совершено образом столь редким и необычайным, что только по этой причине я
о нем расскажу здесь. Я уже говорил об особенной речевой манере, присущей
Берготу, о том, как он подбирал слова и произносил их. Морель, давным-давно
встречавшийся с ним у супругов Сен-Лу, тогда же сделал несколько "подражаний",
и, совершенно изменив голос, употреблял те же, уловленные им слова. Теперь
Морель имитировал разговоры Бергота в письме, он не подвергал их той же
транспозиции, которая была бы проделана в работах самого Бергота. Так как с
Берготом мало кто общался, этот тон, отличный от стиля, никто не узнавал. Устное
оплодотворение -- явление такое редкое, что мне захотелось его здесь описать.
Впрочем, рождаются от него только бесплодные цветы.
Морель служил при бюро прессы, он подумал ( ибо французская кровь кипела в его
жилах, как комбрейский виноградный сок ), что во время войны числиться при бюро
-- дело несколько несерьезное, и в конце концов пошел добровольцем, хотя г-жа
Вердюрен приложила максимум усилий, дабы убедить его остаться в Париже.
Разумеется, тот факт, что г-н де Камбремер в его-то лета числится при штабе,
вызывал у нее возмущение, и, поскольку она спрашивала о любом человеке, не
посещавшем ее приемы, где же это он находит еще способ уклоняться, если в ответ
говорили, что уклоняется он на передовой, с первого дня, она возражала ( либо не
испытывая колебаний перед беззастенчивой ложью, либо, быть может, от привычки к
самообману ): << Ну что вы, он так и сидит в Париже, он занят такими опасными
делами, как, например, прогулками с министром, -- это я вам говорю, я-то уж это
знаю, мне кое-кто рассказывал, кто его видел >>; на верных, впрочем, это
осуждение не распространялось, уезжать им не дозволялось, так как она считала
войну большой "скучной", из-за которой они могут дать деру. И она старалась
удержать их, ей это доставляло двойное удовольствие -- встречаться с ними за
ужином и, когда они еще не пришли или ушли уже, поносить их бездеятельность. Но
еще надо было, чтобы верный пошел на это уклонение, и ее приводила в отчаяние
выказанная Морелем строптивость: << Ваша поле боя находится в вашем бюро, и это
сражение поответственней, чем на фронте. Вам надо быть на своем месте, принимать
активное участие в войне, оставаться там. Бывают или солдаты, или уклонисты. Но
вы-то солдат, и не беспокойтесь, все об этом знают, никто вас не упрекнет >>.
Подобным образом, в несколько отличных обстоятельствах, когда мужчины всг-таки
не были так редки и она не вынуждена была принимать у себя главным образом
женщин, -- если у кого-то умирала мать, она без стеснения убеждала его, что он
по-прежнему может посещать ее приемы. << Горе таится в душе. Если бы вы пошли на
бал ( она балов не давала ), то я первая бы вас отговаривала, но здесь, на моих
средочках или в бенуаре никто этому не удивится. Ведь всем известно, как сильно
вы горюете >>. Теперь мужчины были реже, трауры чаще, они уже не мешали выходить
в свет -- доставало войны. Г-жа Вердюрен цеплялась за оставшихся. Она хотела
убедить их, что они принесут больше пользы для Франции, находясь в Париже, --
как некогда она убеждала их, что умершему доставило бы большее удовольствие
увидеть их развлечения. Всг же у нее было маловато мужчин; может быть, она
иногда сожалела, что рассорилась с г-ном де Шарлю, что разрыв этот бесповоротен.
Но, хотя они и не встречались больше, г-жа Вердюрен по-прежнему устраивала
приемы, а г-н де Шарлю изыскивал свои радости -- словно бы ничего не изменилось
-- с некоторыми, правда, небольшими изменениями: например, Котар у г-жи Вердюрен
сидел в униформе полковника из "Острова Мечты", довольно схожей с формой
гаитянского адмирала, на ее сукне большая голубая лента напоминала о ленте
"Детей Марии"134; г-н де Шарлю, живший в городе, откуда предмет былых его
предпочтений, мужчины зрелые, уже исчезли, поступил как некоторые французы,
которые на родине питали склонность к женщинам, но потом переселились в колонии:
поначалу из необходимости, а затем войдя во вкус, он приобрел привычку к
маленьким мальчикам.
К тому же, первая из этих характерных особенностей довольно быстро изгладилась,
ибо Котар умер вскоре, "лицом к врагу", как написали газеты, хотя он и не
покидал Парижа, но на деле для своего возраста несколько переутомился, -- а
вскоре за ним последовал и г-н Вердюрен, смерть которого огорчила, надо думать,
только Эльстира. Мне выпала возможность изучить его работу, в какой-то мере, с
абсолютной точки зрения. Но, особо по мере приближения старости, работа
неизменно приводила его к обществу, там он находил натуру, а после, преобразовав
ее алхимией впечатлений в произведение искусства, она вела к нему публику и
поклонников. Он всг больше и больше был склонен к материализму, полагая, что
значимая часть красоты таится в самих вещах135, -- так он поначалу обожал в г-же
Эльстир несколько грубоватый тип красоты, и преследовал, пестовал этот тип в
своих полотнах и гобеленах. Со смертью г-на Вердюрена, казалось ему, исчез один
из последних следов социальной среды, среды обреченной, -- так же быстро
отцветающей, как и часть ее, моды, -- эта среда блюла преемственность искусства
и заверяла его подлинность; так Революция, погубившая изящество XVIII-го века,
могла привести в отчаяние художника Галантных Празднеств, так огорчило бы
Ренуара исчезновение Монмантра и Мулен де ла Галетт136; но более всего его
удручало исчезновение с г-ном Вердюрен глаз и мозга, обладавших точнейшим
видением его живописи, -- в какой-то мере, в любящей памяти этих глаз, его
живопись и хранилась. Конечно, появились новые люди, и они тоже любили живопись,
-- но это была другая живопись, они не получили, как Сван и г-н Вердюрен, уроков
вкуса Уистлера, уроков истины Моне, благодаря котором только и можно было по
справедливости судить об Эльстире. Так что со смертью г-на Вердюрена он яснее
ощутил свое одиночество, хотя он и рассорился с ним очень давно; Эльстир
понимал, что с этой смертью, смертью частицы сущего, ускользнула частица красоты
его творений, частица мысли об этой красоте.
Что касается изменений, затронувших радости г-на де Шарлю, эти изменения не были
систематичны. Поддерживая бесчисленные связи с "фронтами", он не испытывал
недостатка в достаточно зрелых отпускниках.
Когда я верил тому, что говорят, услышав, как Германия, Болгария, а потом и
Греция провозглашают о своих мирных намерениях, я испытал бы сильный соблазн в
это поверить. Однако, жизнь с Альбертиной и Франсуазой наставила меня, я
научился подозревать мысли и замыслы, которых они не высказывали, и не мог
позволить ни одному -- на первый взгляд правдивому -- слову Вильгельма II,
Фердинанда Болгарского, Константина Греческого обмануть мой инстинкт,
разгадывавший их козни137. И несомненно, мои раздоры с Франсуазой и Альбертиной
были только частными раздорами, они касались жизни только этой маленькой
духовной клетки, человека. Но подобно тому, как существуют животные и людские
тела, соединения клеток, и каждое тело, по сравнению с одной клеткой велико, как
Монблан, -- так же существуют громадные скопления организованных индивидов,
называемые нациями; их жизнь только повторяет в увеличении жизнь составных; и
кто неспособен понять мистерию, реакции, законы составляющих, произнесет только
лишь слова, когда будет говорить о борьбе наций. Но если он поднаторел в
психологии индивидов, тогда соединенные и противостоящие друг другу колоссальные
массы существ приобретут в его глазах более мощную красоту, чем красота борьбы,
рождающаяся из столкновения двух только характеров; и он увидит их в масштабе,
где большие человеческие тела выглядят инфузориями, которых, чтобы заполнить
кубический миллиметр, потребно более десяти тысяч. Так на протяжении нескольких
лет огромная фигура Франции, заполненная по всей площади миллионами крошечных
многоугольников самых разнообразных форм, и фигура Германии, заполненная еще
большим числом многоугольников, впали в два подобных раздора. С этой точки
зрения, тело Германии и тело Франции, тела союзников и врагов, в какой-то мере
вели себя как индивиды. И удары, которыми они обменивались, подпадали под
правила того бокса, о котором рассказывал мне Сен-Лу; и оттого, что ( даже если
рассматривать их в качестве индивидов ) они были составными гигантами, ссора
приобретала необъятные и сказочные размеры, она была подобна восстанию миллионов
волн океана, пытающихся разбить вековые границы прибрежных скал, она походила на
гигантские ледники, пытающиеся медленными и разрушительными колебаниями разбить
горные отроги, между которыми они уместились. Но вопреки всему этому, жизнь
большинства лиц, затронутых нашим повествованием, по сути, не изменилась,
особенно жизнь г-на де Шарлю и Вердюренов, словно поблизости не было немцев;
постоянство тревожное, -- хотя в настоящий момент время попросту заклинившее, --
ибо мы остаемся в абсолютном безразличии перед лицом опасности, если не
представляем ее последствий. Люди по-прежнему стремились к своим удовольствиям,
не помышляя даже, что если бы этиолирующее и умеряющее воздействие внезапно
прекратилось, деление инфузорий достигло бы необыкновенных величин, то есть за
несколько дней произвело бы скачок в множество миллионов льг и превратило бы
кубический миллиметр в массу, в миллион раз превосходящую солнце, одновременно
уничтожив кислород и вещества, необходимые для жизни, -- и больше не было бы ни
человечества, ни животных, ни земли, -- либо, не помышляя, что непоправимая и
более чем вероятная катастрофа в эфире может быть вызвана неистовой и
непрерывной активностью, скрытой благодаря кажимой незыблемости солнца, они
предавались своим делишкам, не думая о тех двух мирах, один из которых слишком
мал, а второй слишком велик, чтобы они заметили космические предзнаменования,
благодаря им нависшие над нами138. Так Вердюрены давали ужины ( вскоре одна г-жа
Вердюрен, так как г-н Вердюрен умер некоторое время спустя ), а г-н де Шарлю
отправлял свои удовольствия, почти не помышляя, что немцы были -- остановленные
кровавым, постоянно обновляющимся барьером -- в часе автомобильной езды от
Парижа. Вердюрены, говорят, об этом думали, ибо у них был политический салон,
где каждый вечер обсуждалась положение не только армий, но и флотов. Они
действительно рассуждали об этих гекатомбах умерщвленных полков, утонуших
пассажирах; но некое обратное вычисление до такой степени умножает то, что
затрагивает наше благополучие и сокращает таким большим делителем то, что его не
касается, что смерть неизвестных миллионов едва огорчает нас, и едва ли
дуновение ветерка способно огорчить нас сильнее. Г-жу Вердюрен мучило, что она
больше не может утишить свои мигрени рогаликом, пропитанным кофе с молоком139,
но в конце концов выбила из Котара рецепт, благодаря которому смогла заказывать
себе рогалик в упоминавшемся уже нами ресторане. Добиться такого от общественных
властей было почти так же сложно, как звания генерала. Она приняла свой первый
рогалик тем самым утром, когда газеты сообщили о гибели "Лузитании"140. Всг еще
куная рогалик в кофе с молоком, и щелкая по газете, чтобы она держалась широко
раскрытой и ей не пришлось оторвать вторую руку от тюрьки, она промолвила: <<
Какой ужас! Это превзошло жутчайшие трагедии! >> Но смерть всех этих утопших,
должно быть, представилась ей уменьшенной до одной миллиардной, ибо, пока она
производила набитым ртом эти безутешные замечания, на лице ее оставалось
выражение, возникнувшее, вероятно, от вкусу рогалика, столь спасительного при
мигренях, -- и лицо ее выражало сладкое удовлетворение.
В случае г-на де Шарлю нельзя было отметить более многочисленных изменений, но
эти изменения были еще хуже; он не то чтобы не был преисполнен страстного
желания победы Франции, он хотел, хотя и не признаваясь в том, если и не триумфа
Германии, то по меньшей мере того, чтобы она не была уничтожена, -- а этого
хотелось всем. Причина крылась в том, что в ссорах совокупностей индивидов,
именуемых нациями, в какой-то мере эти совокупности ведут себя как личности. Их
логика скрывается в глубинах души и постоянно переплавляется страстью, как
логика людей, столкнувшихся лицом к лицу в любовной или домашней ссоре, в ссоре
сына с отцом, кухарки с хозяином, жены с мужем. Виновный меж тем считает себя
правым -- как это было в случае Германии, -- и тот, кто прав, выдвигает иногда,
по ходу правого дела, аргументы, которые ему кажутся неопровержимыми только
потому, что они отвечают его страсти. В этих ссорах индивидов убежденность в
полной правоте не важна ни одному из противников, вернее всего быть именно этой
стороной, и сторонний наблюдатель никогда не поддержит ее с той же верой.
Однако, применительно к нациям, индивид, если он действительно -- часть нации,
это только клетка индивида-нации. "Набивка черепа"141 -- это бессмысленное
обозначение. Если бы французам сказали, что Франция вот-вот будет разбита, ни
одного из них не охватило бы такое же отчаяние как при известии, что сейчас он
будет убит "бертой" 142. Настоящая "набивка черепа" совершается собственными
усилиями посредством надежды, и это -- форма инстинкта сохранения нации, если
речь идет о ее частичке. Чтобы пребывать в слепоте относительно несправедливости
индивида-Германии, или -- чтобы всегда быть уверенным в правоте дела
индивида-Франции, немцу вовсе не нужно забыть о справедливости, а французу ее
обрести -- достаточно стать патриотом. Г-н де Шарлю обладал редкими духовными
качествами -- состраданием, великодушием, способностью к чувству,
самопожертвованию, но, в порядке компенсации -- по разнообразным причинам --
среди которых и мать, герцогиня Баварская, могла сыграть свою роль --
патриотизма у него нее было. Он был плоть от плоти Франции и плоть от плоти
Германии. Если бы и я не был подвержен патриотизму, не входил бы, как клетка, в
тело-Францию, быть может, я судил бы об этой ссоре несколько иначе. В детстве,
когда я исправно верил тому, что мне говорили, я бы, конечно, услышав о
чистосердечных заявлениях германского правительства, не подверг их сомнению; но
по прошествию стольких лет я узнал, что наши мысли не всегда согласуются со
словами; и я не только открыл для себя как-то из лестничного окна какого-то
Шарлю, с которым я знаком не был, но еще на примере Франсуазы, а затем и, увы,
Альбертины, я заметил, как складываются суждения и намерения, прямо обратные
словам, и, тот же самый сторонний наблюдатель, я не позволил бы ни одному на
первый взгляд справедливому слову императора Германии или короля Болгарии
обмануть мой инстинкт, разгадывавший, как в случае Альбертины, их тайные
козни143. Но в конечном счете, сейчас я могу только предполагать, каким я был
бы, не являйся я актером в той же степени, не будь я частью актера-Франции, ибо
в ссорах с Альбертиной мой грустный взгляд и опущенные плечи были задействованы
в игре, я был страстно заинтересован в своем деле, и я не мог достичь
отстраненности. Отстраненность г-на де Шарлю была абсолютной. Итак, поскольку он
был только зрителем, всг наверное склоняло его к германофильству, раз уж, не
будучи французом на деле, он жил во Франции. Он был достаточно тонок, дураки во
всех странах преобладают; навряд ли, живи он в Германии, немецкие дураки,
отстаивая с глупостью и страстью несправедливое дело, его не взбесили бы; но
поскольку он жил во Франции, дураки французские, с глупостью и страстью
отстаивающие дело справедливое, выводили его из себя. Логика страсти, будь она
даже на службе самого правого дела, никогда не убедит того, кто этой страстью не
охвачен. Г-н де Шарлю остроумно опрокидывал любое ложное умозаключение
патриотов. А удовлетворение, с которым слабоумный отстаивает свою правоту и
надежду на успех, может взбесить кого угодно. Г-на де Шарлю бесил торжествующий
оптимизм людей, не знавших, как он, Германии и ее мощи, людей, которые каждый
месяц верили в окончательное раздробление144 в следующем и в конце года были не
меньше уверены в новых предсказаниях, словно они не проявили уже столько раз это
ложное, но уже забытое ими легковерие, говоря, -- если им об этом напоминали, --
что это не "одно и то же". Однако г-н де Шарлю, обладавшие многими познаниями, к
сожалению, не был сведущ в Искусстве "не одного и того же", противопоставленного
хулителями Мане тем, кто говорил им: << То же самое говорили о Делакруа >>.
К тому же, г-н де Шарлю был сострадателен, сама мысль о побежденном причиняла
ему страдание, он всегда был на стороне слабого и не читал судебных хроник,
чтобы не переживать телом тоску осужденного и невозможность умертвить судью,
палача и толпу, осчастливленную известием, что "правосудие совершилось". В любом
случае он был уверен, что Францию уже не победят, но сверх того ему было
известно, что немцы страдают от голода и, по-видимому, рано или поздно будут
просить пощады. Эта мысль удручала его, потому что он жил во Франции. К тому же
его воспоминания о Германии были далеки, тогда как французы, говорившие о
раздроблении Германии с неприятной ему радостью, -- это были люди, недостатки
которых были ему известны, их лица были ему антипатичны. В подобных случаях
жалеют скорее незнакомых, кого можно только вообразить, а не тех, кто постоянно
подле нас в пошлой повседневности жизни, -- если только мы не одно целое с ними,
если мы не плоть от плоти этого целого; и патриотизм сотворил это чудо -- мы
переживаем за свою страну, как за себя в любовной ссоре. И, на почве войны, г-н
де Шарлю постоянно неистовствовал, -- это проявлялось в нем в мгновение ока и
длилось недолго, хотя и, злобствуя, неистовству он предавался целокупно. Когда
он читал в газетах триумфальные заявления хроникеров, каждый день представляющих
Германию поверженной, -- << Зверь затравлен и доведен до бессилия >> ( в то
время как дело обстояло прямо противоположным образом ), -- их бодрая и
кровожадная глупость опьяняла его бешенством. К этому моменту в газетах работали
известные люди, они считали, что таким занятием они "исполняют" своего рода
"долг", -- это были всякие Бришо, всякие Норпуа, Морель даже и Легранден. Г-н де
Шарлю предавался мечтам о том, как он встретится с ними и осыплет их едчайшими
сарказмами. Ему хорошо была известна извращенность некоторых лиц, а последние,
полагая, что относительно самих них подобное неизвестно, находили особое
удовольствие в рассказах о половых пристрастиях суверенов "хищных империй",
Вагнера и т. д. Его переполняло страстное желание столкнуться лицом к лицу с
ними и ткнуть их носом в их собственный порок -- перед всеми, и оставить этих
оскорбителей побежденными, обесчещенными и трепещущими.
Наконец, у барона де Шарлю были еще и несколько более личные основания для
германофильства. Одно из них заключалось в том, что, как человек светский, он
много вращался в обществе, среди людей уважаемых, людей чести, среди людей,
которые не пожмут руку сволочи, -- он знал их сдержанность и твердость, ему была
известно, как бесчувственны они к слезам человека, изгоняемого ими из своего
круга, человека, с которым они отказываются стреляться, даже если их "моральная
чистота" приведет к смерти матери паршивой овцы. И сколь бы, вопреки своей воле,
он не восхищался Англией, особо -- тем, как она вступила в войну, эта
безукоризненная Англия, неспособная на ложь, препятствовала поступлению в
Германию зерна и молока, -- и это была нация людей чести, признанный эталон,
арбитр в делах чести, -- тогда как он знал, что люди порочные, сволочь, подобно
некоторым персонажам Достоевского, в чем-то могут быть и достойнее, -- и я никак
не мог понять, почему он отождествлял их с немцами, ведь лжи и хитрости
недостаточно для того, чтобы увериться, что именно здесь таится добрая душа, а
наличие последней, кажется, только немцы и не проявили. И последняя черта
дополнит эту германофилию г-на де Шарлю: он был обязан ею, довольно странным
образом, своему "карлизму". Он считал немцев довольно безобразными, может быть
потому, что они слишком уж близки были его крови, и в то же время он был без ума
от марокканцев, но особо -- от англосаксов, казавшихся ему ожившими статуями
Фидия. Наслаждение не приходило к нему без одной жестокой мысли, силы которой я
к тому времени еще не знал; возлюбленный представлялся ему дивным палачом. И,
говоря что-нибудь плохое о немцах, он поступал подобно тому, как поступал в часы
сладострастия, в том смысле, что, противно своей сострадательной натуре, он
восхищался обольстительным злом, попирающим добродетельное безобразие.
Описываемые события имели место где-то ко времени убийства Распутина, -- что в
нем было поразительнее всего, так это необычайно сильная печать русского
колорита, -- убийство было совершено за ужином, как в романах Достоевского (
впечатление было бы еще сильней, если бы публике стали известны факты, которые
г-н де Шарлю знал отлично ), -- ибо жизнь не оправдывает наших ожиданий, и в
конце концов мы уверяемся, что литература не имеет к ней никакого отношения; мы
ошеломлены, когда драгоценные идеи, поведанные нам книгами, без особых на то
оснований доносятся, не страшась искажений, до повседневной жизни, что, в
частности, в этом ужине, убийстве, русских событиях есть что-то русское.
Война затянулась на неопределенные сроки, и те, кто провозглашал, на основании
достоверного источника, что уже много лет ведутся мирные переговоры, что
уточняются условия, и не думали в беседе с вами извиниться за ложные сведения.
Они забывали эти новости и склонны были с чистым сердцем распространять другие,
которые будут забыты ими не менее быстро. Это было время постоянных налетов
готас, воздух трещал от бдительной вибрации -- сонора французских аэропланов. Но
иногда отзывалась сирена, словно душераздирающий зов валькирии -- единственная
немецкая музыка, доступная в военное время -- пока пожарные не объявляли, что
тревога окончена, и неподалеку сигнал отбоя, как шалун-невидимка, через равные
промежутки повторял хорошую новость, бросая в воздух вопль радости.
Г-на де Шарлю удивляло, что даже такие люди, как Бришо, склонные до войны к
милитаризму, ругавшие Францию за "недостаточную милитаризованность", ныне
ставили Германии в вину не только ее милитаризм, но даже восхищение армией.
Правда, когда речь зашла о перемирии с Германией, их мнение изменилось и теперь
они небезосновательно изобличали пацифистов. Но Бришо в частности, против своей
воли согласившийся продолжить лекции о некоторых книгах, вышедших у нейтралов,
превозносил роман некоего швейцарца, где высмеивались, как зародыши милитаризма,
два ребенка, глазевшие -- в символическом восхищении -- на драгуна. По несколько
иным причинам, этой шутке было чем не понравиться г-ну де Шарлю, полагавшему,
что драгун может быть чем-то достаточно прекрасным. Но в особенности его
удивляло, что Бришо так этой книгой восхищается, -- дело было не в самой книге (
ее барон не читал ), его удивляло, как изменился за время войны умонастрой
Бришо. Тогда всг, что совершал военный, было в порядке вещей, будь то
нарушениями генерала Буадеффра, ложью и махинациями полковника дю Пати де Клам,
ложью полковника Анри145. Какой -- выходящий из ряда вон -- переворот взглядов (
но на деле это было только другим лицом той же благородной патриотической
страсти, обязывавшей милитариста, кем Бришо был по ходу борьбы с дрейфусарством,
-- стать разве что не пацифистом, поскольку теперь пацифизм был задействован в
борьбе со сверхмилитаристской Германии, с которой он, -- тот же человек, --
сражался ) привел к тому, что Бришо восклицал: << О, изумительное зрелище,
достойное привлечь юность века, -- века, исполненного грубости, знакомого только
с культом силы: драгун! Совершенно очевидно, что из поколения, выросшего на
культе этих неприкрытых проявлений грубой силы, может вырасти только грубая
солдатня >>? И Шпиттелер146, противопоставляя этого героя отвратительной
концепции сабли превыше всего, символически удалил во глуби лесов оклеветанного
и осмеянного, одинокого мечтательного персонажа, Глупого Студента, в лице
которого автору прекрасно удалось выразить нежность, увы, вышедшую из моды, --
можно сказать, скорее забытую, если ужасное царствование их старого Бога не
прервется, -- прелестную нежность мирных времен.
<< Вы знакомы, -- сказал мне г-н де Шарлю, -- с Котаром и Камбремером. Каждый
раз, как я встречаюсь с ними, они говорят, что германцам необычайно не хватает
понимания психологии. Между нами: верите ли вы, что раньше психология их сильно
заботила, и -- хотя бы сейчас -- они могут как-то эту попечение подтвердить? Но
я не преувеличиваю. Как только речь заходит о величайшей Германии, о Ницше,
Гете, -- то Котар говорит вот что: "с привычным непониманием психологии,
характерным для тевтонской расы". В войне, конечно, есть и такое, что меня
огорчает гораздо сильнее, но согласитесь, что это несколько выводит из себя.
Норпуа поумней, я это признаю, хотя он заблуждается с самого начала. Но что вы
скажете об этих статьях, вобуждающих всеобщий оптимизм? Мой дорогой друг, вам
так же хорошо, как и мне, известны несомненные качества Бришо, и я очень его
люблю, несмотря даже на схизму, отлучившую меня от его маленькой церковки, по
причине чего я встречаюсь с ним гораздо реже. Словом, я уважаю этого
замечательно образованного профессора, говоруна, и признаю, что в его возрасте,
-- при том, что он так сдал в последние годы, что это налицо, -- с его стороны
очень трогательно это его "возвращение", как он выражается, "на службу". Но в
конце концов, доброе намерение -- это одно, а талант -- это другое; а Бришо
совершенно лишен таланта. Я вместе с ним преклоняюсь перед величием этой войны.
Но более всего мне странно, что Бришо, с его слепой любовью к истории ( он ведь,
кстати, даже не в силах был иронизировать над Золя, находившим больше поэзии в
утвари рабочих, в руднике, чем в исторических дворцах, над Гонкуром, ставившим
Дидро выше Гомера и Ватто выше Рафаэля ) постоянно твердит, что Фермопилы и даже
Аустерлиц -- это ничто в сравнении с Вокуа147. Одним словом, на сей раз публика,
хотя и оказавшая сопротивление модернизму в литературе и искусстве, последовала
за модернистами от военного ведомства, потому что так мыслить принято, ну и,
главным образом, потому что на слабые умы действует не красота, а масштабность
действия. Кстати о Бришо, не видели ли вы Мореля? Мне говорили, что он снова
хочет со мной встретиться. Нужно только сделать первый шаг, я старше, и не мне
начинать >>.
К несчастью, уже завтра -- в порядке предвосхищения расскажем об этом, -- г-н де
Шарлю лицом к лицу столкнется с Морелем на улице; последний, желая возбудить
ревность барона, возьмет его под руку, расскажет ему более или менее
правдоподобные истории, и когда растерянный г-н де Шарлю поймет, что ему просто
необходимо провести этот вечер с Морелем, что Морель не должен уйти от него,
тот, заметив какого-то товарища, неожиданно распрощается с г-ном де Шарлю;
барон, надеясь, что эта угроза, -- которую он, разумеется, никогда не исполнил
бы, -- вынудит Мореля остаться, крикнет ему вслед: << Берегитесь, я отомщу >>,
-- и Морель, смеясь, похлопает по шее и облапит удивленного товарища.
Слова г-на де Шарлю о Мореле свидетельствовали, до какой степени любовь, --
подтверждая, кстати, что она еще длилась, -- раскрепощает воображение и
восприимчивость ( а заодно легковерность ), одновременно усмиряя нашу гордость.
Но когда г-н де Шарлю добавил: << Этот мальчик без ума от женщин и ни о чем
другом и не помышляет >>, он был в гораздо большей степени прав, нежели думал
сам. Это было сказано им из-за самолюбия, любви, для того, чтобы уверить других,
что за привязанностью Мореля к барону не последовали другие привязанности того
же рода. Но мне-то было известно нечто, что г-н де Шарлю никогда не принимал в
расчет, что Морель как-то сошелся с принцем де Германт за пятьдесят франков, и
ничему из того, что говорил барон, я не верил. И если Морель, сидя на террасе
кафе с товарищами, замечал идущего де Шарлю ( исключая те дни, когда, в нужде
покаяться, он оскорблял барона, чтобы потом промолвить грустно: << О! простите,
я признаю, что мой поступок мерзопакостен >> ), и погогатывал, тыча в барона
пальцем, отпускал эти шуточки, которыми привечают старого инвертита, -- я был
уверен, что в скрытой его игре публичные разоблачения служили тому, чтобы задеть
барона, чтобы тот исполнил всг, о чем Морель просил его. Я заблуждался. Если к
гомосексуализму -- во всех классах -- единое движение приводит людей типа
Сен-Лу, ранее совершенно к этому не склонных, то одно движение в противоположном
направлении отрывает от этих навыков тех, кому они были более всего привычны.
Одних изменили запоздалые религиозные сомнения, потрясение, испытанное в связи с
некоторыми скандалами, или страх несуществующих болезней, которыми их вполне
искренне стращали родственники, подчас консьержи, иногда лакеи, либо,
неискренне, ревнивые любовники, полагавшие посредством сего сберечь юношу только
для себя, хотя этим они напротив отрывали его как от себя, так от прочих. Вот
почему бывший бальбекский лифтер больше не принял бы ни за золото, ни за серебро
предложения, которые казались ему теперь столь же тягостными, как предложения
врага. Морель отказывал всем без исключения, и г-н де Шарлю, не ведая о том,
говорил правду, разом подтверждавшую его иллюзии и разрушавшую его надежды, --
этот отказ объяснялся тем, что спустя два года после разрыва с г-ном де Шарлю
Морель полюбил женщину, с нею и жил; последняя, как более волевой человек, чем
он, обложила его абсолютной верностью. Так что Морель, уступивший принцу де
Германт ночь за пятьдесят франков в те времена, когда г-н де Шарлю осыпал его
золотом, не согласился бы и за пятьдесят, и за любую другую сумму, предложи ему
кто хоть пятьдесят тысяч. За недостатком чести и бескорыстия, "жена" внушила ему
страх перед людским мнением, и он не брезговал говорить, ухарствуя и бахвалясь,
что он плевал на любые деньги, когда ему предлагали их на некоторых условиях.
Так игра разнообразных психологических законов в расцвете человеческой породы
старается восполнить всг то, что в том или ином смысле привело бы к
самоуничтожению -- от полносочия или усыхания. Нечто подобное бывает и у цветов,
где то же благоразумие, выявленное Дарвином, упорядочивает типы оплодотворения,
успешно противопоставляя одним другие.
<< Вот что странно, -- добавил г-н де Шарлю пробивавшимся у него иногда
слабоватым резким голосом. -- Мне рассказывают, как некоторые люди день деньской
наслаждаются жизнью, пьют прекрасные коктейли, но твердят, что до конца войны
они не дотянут, что их сердцу не хватит сил, что они не могут думать ни о чем
ином, кроме своей внезапной смерти. Сильнее всего впечатляет, что так оно и
случается. Как это любопытно! Из-за питания это что ли, потому что всг, чем они
питаются, на редкость отвратительно состряпано, или оттого, что, пытаясь
выказать рвение, они предаются пустым делам, и нарушают щадящий режим? Но в
конце концов меня удивляет число этих преждевременных странных смертей, --
преждевременных, по меньшей мере, если принимать во внимание волю усопшего. Не
помню к чему это я говорил вам, что Норпуа без ума от этой войны. Но как
своеобразно о ней говорится! Прежде всего, вы заметили, как эти новые "словца"
размножаются, как в конечном счете они изнашиваются при ежедневном употреблении,
-- ибо воистину: Норпуа неутомим, я думаю, что это смерть моей тетки Вильпаризи
вдохнула в него новую жизнь, -- как тотчас же их заменяют другими общими
местами? Некогда, помнится, вас забавляли подобные формы языка -- появляющиеся,
держащиеся на плаву, потом снова исчезающие: "тот, кто сеет ветер, пожнет бурю"
; "собаки лают, караван проходит" ; "сделайте мне хорошую политику, и я сделаю
вам хорошие финансы, как говорил барон Луи" ; "есть некоторые симптомы, и было
бы преувеличением считать их трагическими, но необходимо к ним относится
серьезно" ; "работать на прусского короля" ( последнее, впрочем, неизбежно
воскресло ). А я-то думал, что они давно испарились! У нас были "клочок бумаги"
, "хищные власти" , "известная Kultur, заключающаяся в убийстве женщин и
беззащитный детей" , "победа достанется, как говорят японцы, тому, кто сумеет
продержаться на четверть часа дольше другого" , "германо-туранцы" , "научное
варварство" , "если мы хотим выиграть войну, согласно сильному выражению Ллойд
Джорджа" , наконец, этого можно и не считать, "боевитость и лихость войск" . Да
и синтаксис милейшего Норпуа претерпел, благодаря войне, столь же глубокое
изменение, как производство хлеба и скорость транспорта. Заметили вы, что этот
милейший человек, когда его тянет объявить свои желания чем-то уже свершающимся,
не осмеливается, тем не менее ( чтобы его не опровергли события ), употреблять
будущее время, и приспособил для этой цели, как обозначение будущего, глагол
"мочь"? >> Я признался г-ну де Шарлю, что не совсем понимаю, о чем он говорит.
Следует здесь добавить, что герцог де Германт не разделял пессимизма своего
брата. К тому же, он в еще большей степени был англофилом, чем г-н де Шарлю был
англофобом. Он считал г-на Кайо предателем, тысячу раз заслуживающим расстрела.
Если брат спрашивал у него доказательств этого предательства, г-н де Германт
отвечал, что если бы следовало осуждать только людей, подписавших бумагу с
заявлением "Я предал", предательство никогда не смогло бы понести наказания. На
тот случай, если мне не придется обратиться к этому вновь, я замечу также, что
года через два герцог де Германт, воодушевленный кристальным антикайоизмом,
встретится с английским военным атташе и женой его, прекрасно образованной
парой, -- он подружится с ними, как во времена дела Дрейфуса с тремя
очаровательными дамами, -- и с первого же дня его изумит, что, буде речь заходит
о Кайо, осуждение которого он считал делом решенным, а преступление очевидным, в
ответ -- от образованной, очаровательной пары -- он слышит следующее: << Но
скорее всего его оправдают, против него абсолютно нет никаких свидетельств >>.
Г-н де Германт попробовал сослаться на слова г-на де Норпуа, брошенные
ошеломленному г-ну Кайо в лицо: << Вы -- Джолитти Франции, да, господин Кайо, вы
-- Джолитти Франции >>148. Но очаровательная и образованная пара улыбнулась,
г-на де Норпуа осмеяла, привела доказательства его маразма, и в заключение
отметила, что это в "Фигаро" написано, что Норпуа сказал это, глядя на
"ошеломленного г-на Кайо", но на деле, скорее всего, на г-на Кайо --
ухмыляющегося. Мнения г-на де Германт незамедлительно перевернулись. Приписать
это изменение влиянию какой-то англичанки было бы не до такой степени
неправдоподобно, как показалось бы еще в 1919-ом, -- когда англичане не называли
немцев иначе, чем "гансами", и требовали жестокого наказания виновных, -- если
бы кто-нибудь пророчил, что мнение англичан о немцах также претерпит изменение,
что в их стране будет принято постановление, способное ущемить Францию и оказать
поддержку Германии.
Вернемся к г-ну де Шарлю: << Дело в том, -- ответил он, -- что "мочь" в статьях
Норпуа становится формой будущего времени, то есть, обозначением желаний Норпуа
-- как и, впрочем, желаний каждого из нас, -- добавил он, быть может, не вполне
искренне. -- Если бы этот глагол не стал обозначением будущего, то, говоря по
строгости, следовало бы думать, что этот глагол употребляется применительно к
какой-нибудь стране в своем изначальном смысле, -- например, каждый раз, как
Норпуа говорит: "Америка не смогла бы остаться безразличной к этим постоянным
нарушениям права", "двуглавая монархия не смогла бы не прийти к раскаянию", --
ясно, что подобные фразы отражают желания Норпуа ( как и мои, как и ваши ), но,
в конце концов, глагол еще может сохранять, несмотря ни на что, свой старый
смысл, и так же страна может и "мочь", Америка может "мочь", монархия
"двуглавая"149 может "мочь" ( несмотря на извечный "недостаток психологии" ). Но
сомнения невозможны, когда Норпуа пишет: "эти систематические опустошения не
смогли бы не убедить нейтралов", "Поозерье не смогло бы не упасть в короткий
срок в руки союзников", "результаты этих нейтралистских выборов не смогли бы
отразить мнения подавляющего большинства". Но ведь факт, что эти опустошения,
районы и результаты -- вещи неодушевленные, и "мочь" они не могут. Благодаря
этой формуле Норпуа попросту обращается к нейтралам с предписанием ( которому, к
сожалению, должен признать, они навряд ли последуют ) выйти из нейтралитета или
Поозерью больше не принадлежать "бошам" ( г-н де Шарлю произносил слово "бош" с
той же отвагой, с какой он некогда в трамвае говорил о мужчинах, испытывающих
тяготение к представителям своего пола ). К тому же, вы заметили, с каким
лукавством, уже с 1914-го года, Норпуа начинает свои статьи, обращенные к
нейтралам? Первым делом он возглашает, что конечно же не должно вмешиваться в
политику Италии ( или Болгарии, или Румынии, и т. д. ) Только в их власти --
принять независимое решение, отвечающее исключительно национальным интересам,
следует ли им выйтииз нейтралитета. Но, если эти первые сентенции статьи ( то,
что некогда называлось вступлением ) столь безынтересны, продолжение занятней
намного. "Тем не менее, -- продолжает Норпуа, -- ясно, что одним с боями
достанутся определенные материальные преимущества -- и это будут нации, ставшие
на стороне Права и Справедливости. Народам, следовавшим политике наименьшего
усилия, не поставившим свою шпагу на службу союзникам, не следует ожидать, что
они будут вознаграждены союзниками, что им пожалуют территории, откуда веками
раздавался стон их угнетенных братьев". Теперь, сделав первый шаг -- посоветовав
вступить в войну, Норпуа уже не останавливается ни перед чем, и его указания
касаются теперь уже не самого вопроса, а времени вступления; они всг менее и
менее прикрыты. "Конечно, -- продолжает он, изображая, как он сам бы сказал,
'доброго апостола', -- самих Италии и Румынии дело -- определить час и форму,
под которой они согласятся на вступление. Им должно, однако, принять во
внимание, что, слишком затягивая, они рискуют упустить время. Уже копыта русских
кавалеристов заставили содрогнуться Германию, зашедшуюся в невыразимом ужасе. И
совершенно ясно, что народы, пришедшие под аминь, сияющая зарница которого уже в
поле зрения, вовсе не будут иметь тех же прав на вознаграждение, которое они
могут еще, поспешив... и т. п." Это как в театре, когда говорят: "Последние
билеты вот-вот будут проданы. К сведению неторопливых". Рассуждение тем паче
глупое, что он его повторяет раз в полгода, время от времени обращаясь к
Румынии: "Пришел для Румынии час узнать -- хочет она или нет реализовать свои
национальные чаяния. Пусть она подождет еще, и будет уже слишком поздно". На
протяжении трех лет, что он это говорит, "слишком поздно" не только не
наступило, но не уменьшается и число предложений Румынии. Так же он понукает
Францию и проч. к интервенции в Грецию в качестве протектирующих сил, потому что
договор, связывавший Грецию с Сербией, не был сдержан. Ну, по совести говоря, не
воюй сейчас Франция, и не будь ей нужна помощь или благожелательный нейтралитет
Греции, разве возникла бы сама мысль об интервенции в качестве "протектората",
или хотя бы чувство негодования из-за того, что Греция не сдержала своих
обязательств в отношении к Сербии, -- не умолкает ли он, как только речь заходит
о столь же очевидных нарушениях со стороны Румынии и Италии, не исполнивших, --
небезосновательно, надо полагать, -- как и Греция, своих обязательств, -- не
столь жестких и обширных, как говорят, -- союзников Германии? Истина в том, что
эти люди следят за миром через призму своей газеты, да и что им еще остается,
если сами они лично не знакомы с людьми, о которых речь, и если они сами в этих
событиях не участвуют? Во времена этого дела, которое, помнится, вас странным
образом увлекло, -- в ту эпоху, о которой следует говорить, что мы разделены
веками, да и эти философы войны только подтверждают, что все связи с прошлым
разорваны, -- я был просто шокирован, когда узнал, что мои родственники охотно
принимают старых антиклерикальных коммунаров, -- быть может, представленных их
любимой газетой антидрейфусарами, -- и поносят благородного генерала: католика,
но ревизиониста. И так же меня шокирует, когда я слышу, какое отвращение питают
французы к императору Францу-Иосифу. Как они раньше его боготворили! И
небезосновательно, -- я могу так утверждать, поскольку я хорошо с ним знаком, а
он всегда рад принять меня по-родственному. О! Я не писал ему уже всю войну, --
воскликнул он с таким видом, будто смело сознается в ошибке, за которую ( и он
это прекрасно знал ) никто бы его не осудил. -- Хотя нет, в первый год, и только
раз. Что поделаешь, я по-прежнему его уважаю, но на фронте у меня много молодых
родственников, они сочли бы, -- я в этом не сомневаюсь, -- что постыдно
поддерживать переписку с главой нации, воюющей против нас. Что поделаешь!
упрекай меня, кто хочет, -- воскликнул он, словно бы отважно отвергая мои
упреки, -- но я не хочу, чтобы в настоящий момент письмо, подписанное именем де
Шарлю пришло в Вену. Самое большее, я упрекнул бы старого императора за то, что
монарх его ранга, глава одного из самых старых и именитых европейских домов
позволил себя провести этой дворянчишке, -- хотя и довольно смышленой, но, в
конце-то концов, просто выскочке Вильгельму Гогенцоллерну. И эта странность не
меньше всего шокирует в войне >>. Но поскольку, стоило ему вернуться к
аристократической точке зрения, преобладавшей у него, по сути, над любой другой,
г-н де Шарлю впадал в крайнее ребячество, тем же тоном, каким он сказал бы о
Марне или Вердене, он заявил, что будущим историкам этой войны не следовало бы
упускать нечто важное и чрезвычайно любопытное. << Так, в частности, -- сказал
он, -- по всеобщему невежеству, никто так и не заметил примечательного факта:
великий магистр Мальтийского ордена, -- чистый бош, -- вопреки всему по-прежнему
остается в Риме, где он пользуется, как великий магистр нашего ордена,
привилегией экстратерриториальности. Это любопытно! >>, -- воскликнул он, словно
говоря: << Видите, встретившись со мной, вечер даром вы не потеряли >>. Я
поблагодарил его, и на лице его проступила скромность человека, не требующего
оплаты. << Так что это я вам говорил? Ах да, что люди ненавидят теперь
Франца-Иосифа с посыла своих газет. По поводу Константина Греческого и царя
Болгарии150 публика колеблется между отвращением и симпатией, потому что
поочередно пишут то о том, что они на стороне Антанты, то о том, что они на
стороне "центральных империй", как сказал бы Бришо. И Бришо постоянно повторяет
нам, что "час Венизелоса151 вот-вот пробьет". Я не сомневаюсь, что г-н Венизелос
-- это замечательный политик, но кто знает, совпадают ли желания греков с
желаниями г-на Венизелоса? Он хотел бы, твердят нам, чтобы Греция сдержала свои
обязательства по отношению к Сербии. Еще следовало бы узнать, каковы были ее
обязательства, и были ли они более строгими, чем те, которые Италия и Румыния
сочли возможным нарушить. Нас заботит, каким образом Греция исполняет свои
договоры и соблюдает свою конституцию, хотя этого несомненно не произошло бы,
если бы то не было в наших интересах. Не будь войны, обратили ли бы
государства-"гаранты" хоть малейшее внимание на роспуск Палат152? Мне становится
ясно, что греческого короля лишают его опоры, чтобы выставить его вон, или
заточить -- когда армия уже не сможет служить ему подмогой. Я говорил вам, что
публика судит о короле Греции и короле Болгарии только по газетам. Да и как они
могут иначе, если они с ними незнакомы? Но я с ними многократно встречался, я
хорошо знал Константина Греческого еще диадохом153, -- он был просто прелесть. Я
всегда думал, что император Николай питал к нему сильное чувство. В благом
смысле, разумеется. Принцесса Христина распространялась об этом открыто, но она
злючка. Что до царя Болгарии, то это просто плут, это у него на лбу написано, но
очень умен -- замечательный человек. Он меня очень любил >>.
Г-н де Шарлю был необычайно обаятелен, но он становился невыносим, если
обращаясь к подобной тематике. В эти рассказы он привносил удовольствие,
раздражающее нас в больном, который постоянно бравирует своим добрым здравием. И
я часто думал, что в пригородном бальбекском поезде верные, так сильно желавшие
услышать признания, от которых он уклонялся, по-видимому, не смогли перенести
этот род маниакального, болезненного хвастовства, дыша с трудом, словно в
комнате больного или пред морфинистом, доставшим на ваших глазах свою
шпрынцовку, -- что это именно они, устав от количества интересных тайн, положили
им конец. Их раздражало к тому же -- вероятно -- голословное обвинение абсолютно
всех, тогда как в этом специальном реестре ( в который, как известно, он и сам
был зачислен ), себя-то он пропускал, охотнее внося в него прочих. К тому же, де
Шарлю был умен, и в этой области создал себе некую ограниченную философию ( в
основе которой лежало, быть может, несколько курьезов, умилявших Свана "в жизни"
), объясняющую мир посредством подобных особенных причин, -- в пределах которой,
как бывает всякий раз, когда впадают в порок, он не только опускался ниже своего
уровня, но и был чрезвычайно упоен собою. Так, в частности, столь степенный и
благородный барон расплывался в глуповатой улыбке, высказывая что-нибудь такое:
<< Так как имеются основательные подозрения этого рода насчет Фердинанда
Кобургского в отношении императора Вильгельма, это могло бы стать еще одной
причиной, из-за которой царь Фердинанд встал на сторону "хищных империй". Матерь
Божья, тут всг ясно, ведь принято относиться к сестре со снисхождением, и не
отказывать ей ни в чем. Я нахожу, что это было бы очень неплохим объяснением
альянса Болгарии и Германии >>. И над этим глупым объяснением г-н де Шарлю долго
смеялся, как будто он действительно находил его очень хитроумным, хотя, будь оно
даже основано на действительных фактах, оно было бы столь же несерьезно, как
рассуждения г-на де Шарлю о войне, когда он судил о ней то в качестве феодала,
то как рыцарь Св. Иоанна Иерусалимского154. Он закончил более справедливым
замечанием: << Удивляет-то как раз то, -- сказал он, -- что эта публика,
рассуждающая о вещах и людях исключительно через призму своей газеты, убеждена,
что она судит сама >>.
И в этом г-н де Шарлю был прав. Надо было видеть, рассказывали мне, г-жу де
Форшвиль в секунды молчания и нерешительности ( словно они нужны были ей даже не
для составления фразы, а для выработки личного мнения ), прежде чем она
говорила, с таким видом, будто выражает сокровенное чувство: << Нет, я не верю,
что они возьмут Варшаву >>; << у меня нет впечатления, что это протянется еще
одну зиму >>; << вот уж чего бы я не хотела, так это непрочного мира >>; << что
мне внушает опасение, если уж вам угодно знать мое мнение, так это Палата >>; <<
и всг-таки я считаю, что возможно прорваться >>. И чтобы сказать что-нибудь
такое, Одетта принимала томный выраженье, нараставшее и доходившее до предела,
когда она говорила: << Я не хочу сказать, что немецкие армии сражаются плохо, но
им недостает того, что называется лихостью >>. Произнося "лихость" ( или даже
просто "боевитость" ), она словно бы замешивала что-то рукою, подмигивая, как
молодой ликомаз, употребляющий цеховой термин. На ее языке, однако, тем сильнее
отпечатлевалось восхищение Англией, что теперь ей не нужно было
довольствоваться, как некогда, ссылками на "наших соседей по ту сторону Ла
Манша", или всего-навсего на "наших друзей англичан", ибо теперь она могла
именовать их "нашими верными союзниками". Стоит ли говорить, что по любому
поводу она упоминала выраженье "fair play" , -- чтобы напомнить, что англичане
нашли немцев нечестными игроками, и "то, что следует -- так это выиграть войну,
как говорят наши храбрые союзники". Подчас к упоминаниям английских солдат она
присовокупляла имя своего зятя, и рассказывала, с каким удовольствием он живет с
австралийцами, равно шотландцами, новозеландцами и канадцами. << Мой зять теперь
знает арго всех бравых tommies, его слушаются даже представители самых далеких
dominions, и так же, как с генералом и командующим базой, он дружит с самым
простеньким private >>.
Пусть этот рассказ о г-же де Форшвиль ( пока я иду бульварами с г-ном де Шарлю
), позволит мне еще одно, более пространное, но уместное при описании этой эпохи
отступление об отношениях г-жи Вердюрен с Бришо. Если де Шарлю осмеивал бедного
Бришо безжалостно ( потому что Шарлю был и очень умен, и более или менее
неосознанно германофил ), то гораздо сильнее Бришо третировали Вердюрены.
Конечно, они были шовинистами, и по идее шовинизм мог бы внушить им любовь к
статьям Бришо, которые к тому же не многим уступали писаниям, услаждавшим вкус
г-жи Вердюрен. Но, во-первых, у нас на памяти, что уже в Распельере Бришо для
Вердюренов превратился из великого человека, кем он поначалу казался, если и не
в козла отпущения, как Саньет, то по меньшей мере в предмет их едва прикрытых
насмешек. Однако в то время он был верным среди верных, и это гарантировало ему
долю выгод, молчаливо предусмотренных уставом кланчика для основоположников и
ассоциированных членов. Но по мере того как, -- благодаря войне, быть может, или
в результате быстрой, столь долго медлившей кристаллизации, -- все необходимые
элементы светскости, хотя и сокрытой ранее, насыщали салон Вердюренов, и
последний открывался для нового общества, и верные, поначалу -- наживка для
этого общества, приглашались всг реже и реже, -- подобный процесс произошел и в
отношении Бришо. Несмотря на Сорбонну, несмотря на Институт, его довоенная слава
не выходила за пределы салона Вердюренов. Однако, стоило ему взяться за статьи,
выходившие чуть ли не ежедневно, -- статьи, украшенные этими фальшивыми
бриллиантами, частенько расходовавшимися им без счета на верных, и богатые, с
другой стороны, глубокой эрудицией, которую, как настоящий "сорбонщик", в сколь
бы занятную форму он не облекал ее, Бришо не пытался укрыть, -- как восхищенный
"большой свет" обратил на него внимание. В кои-то веки свет снисходил к человеку
далеко не ничтожному, человеку, способному привлечь внимание подлинной
плодовитостью ума и запасами памяти. И пока три герцогини намеревались посетить
прием г-жи Вердюрен, три другие боролись за честь принять у себя за ужином
великого человека, у одной уже принятого. Бришо не чувствовал, что его связывает
какая-либо обязанность, ибо г-жа Вердюрен, -- ее раздражал успех его статей в
Сен-Жерменском предместье, -- старалась не допустить его присутствия, если он
мог встретиться в кланчике с какой-нибудь блистательной особой, с которой он не
был знаком еще и которая поспешила бы его к себе заманить. Так что
публицистический дар ( в котором он с опозданием выказал, получая почет и
превосходное жалование в награду, те же самые способности, что и расточавшиеся
им задарма всю жизнь в безвестности салона Вердюренов, -- ибо статьи не стоили
ему больших усилий, настолько он был речист и умен, чем его болтовня ) привел бы
и, казалось даже некоторое время, привел Бришо к бесспорной славе... если бы не
г-жа Вердюрен. Конечно, статьи Бришо были далеки от совершенства, которое
приписывал им свет. И наряду с ничего не говорящими образами ( << немцы не
смогут больше смотреть в лицо статуе Бетховена; Шиллер, должно быть,
перевернулся в своей могиле; чернила, которые парафировали нейтралитет Бельгии,
едва ли высохли; Ленин говорит, а его слова носит ветер степи >> ), там были и
тривиальности типа: << Двадцать тысяч заключенных, вот это цифра; наше
командование будет смотреть в оба; мы хотим победить, вот и всг >>. Но сколько
во всем этом было намешано знаний, ума, сколько там было справедливых
размышлений! Но г-жа Вердюрен всегда бралась за статьи Бришо с тайным
злорадством, рассчитывая найти в них что-нибудь несуразное, и читала с
пристальнейшим вниманием, чтобы быть уверенной наверняка, что мимо ее глаз не
проскользнет ничто. К несчастью, кое-что находилось. Восторженнейшая цитация
действительно малоизвестного автора, во всяком случае, сочинения, на которое
Бришо ссылался, инкриминировалась в качестве доказательства несносного
педантизма, и г-жа Вердюрен с нетерпением ждала ужина, чтобы вызвать раскаты
смеха гостей. << Ну, что вы скажете о сегодняшней бришовской статье? Я подумала
о вас, когда прочла цитату из Кювье155. Мне кажется, он сошел с ума >>. -- << Я
еще не читал статью >>, -- ответил Котар. -- << Как, вы еще не читали? Вы не
представляете, какого удовольствия вы лишились. Это смешно до смерти >>. -- И,
довольная в глубине души, что никто еще статьи не читал, и она может
собственными силами пролить свет на ее нелепости, г-жа Вердюрен приказала
дворецкому принести le Temps156, и прочла статью сама -- выкрикивая с пафосом
простейшие фразы. Весь вечер после ужина продолжалась антибришовская кампания --
но с мнимыми оговорками. << Я не говорю об этом слишком громко, -- сказала она,
кивая в сторону графини Моле, -- некоторые Бришо не налюбуются. Светские люди
куда наивней, чем мы считаем >>. Г-жа Моле, для которой эта фраза была
произнесена достаточно громко, чтобы она поняла, что говорят о ней, и пониженным
тоном, чтобы показать, что не хотят быть услышанными ею, трусливо отреклась от
Бришо, которого она на самом деле уподобляла Мишле157. Она признала правоту г-жи
Вердюрен но, чтобы закончить разговор чем-то, что казалось ей неоспоримым,
добавила: << Чего у него не отнять, так это того, что это хорошо написано >>. --
<< Вы находите? Это хорошо написано, вы так считаете? -- спросила г-жа Вердюрен.
-- А я так нахожу, что это написано свиньей >>, -- эта эксцентрика возбудила
смех светских людей, тем паче, г-жа Вердюрен, словно бы сама испугавшись слова
"свинья" , произнесла его шепотом, зажав рукой рот. Бришо только разжигал ее
бешенство, потому что он выказывал наивное удовлетворение успехом, хотя подчас
он был в дурном настроении, потому что цензура -- он говорил об этом по своей
привычке употреблять новые слова, чтобы показать, что он не слишком уж
академичен, -- постоянно "зазерняла" его статьи. В присутствии Бришо она не то
чтоб очень ясно давала понять ( разве была угрюма -- это предупредило бы
человека более проницательного ), как низко она ценит писания Ломаки158. Правда,
как-то раз она заметила, что с его стороны ошибочно так часто употреблять
местоимение "я". Он и правда этим грешил -- во-первых, оттого, что по
профессорской привычке он часто употреблял выражения типа "я согласен с тем,
что", равно "я признаю, что", "я допускаю, чтобы": << Я хочу, чтобы громадная
протяженность фронтов привела, и т. д. >>, -- но еще потому, что, старый
воинствующий антидрейфусар, учуявший германские приготовления задолго до войны,
он частенько ненароком писал: << Я разоблачал с 1897-го >>; << Я предупреждал в
1901-ом >>; << Я поставил этот вопрос ребром в моей брошюрке, сегодня уже редко
встречающейся ( habent sua fata libelli159 ) >>, и эта привычка у него осталась.
Он сильно покраснел от выговора г-жи Вердюрен, выговора, сделанного язвительным
тоном. << Вы правы, мадам. Кое-кто, кто любил иезуитов не больше, чем г-н
Комб160, хотя у него и не было предисловия нашего нежного учителя в прелестном
скептицизме, Анатоля Франса, -- последний, кажется, был моим неприятелем... до
Потопа, -- говорил, что "я" всегда отвратительно161 >>. С этого момента Бришо
заменял первое лицо безличными конструкциями, но читатель по-прежнему
чувствовал, что автор говорит о себе, что он позволяет себе это делать
постоянно, что он разжевывает понятнейшие фразы, строит статьи на одном
отрицании -- всегда под сенью безличной конструкции. Например, если Бришо
говорил, как то было в другой статье, что немецкие войска выдохлись, он начинал
статью примерно так: << Теперь не скроют истину. Говорят, что немецкие армии
потеряли свою доблесть. Еще немного, и напишут, что у них нет вообще никакой
доблести. Не скажут больше, что земля завоевана, если такого нет, и т. д. >>
Короче, только высказав всг, что он "не сказал бы", припомнив то, что он говорил
несколько лет назад, и что Клаузевиц, Жомини, Овидий, Аполлоний Тианский162 и т.
п. говорили много или мало веков тому, Бришо легко набрал бы материал для
большого тома. И жаль, что он его не напечатал, ибо эти насыщенные статьи теперь
тяжело достать. Сен-Жерменское предместье, наставленное г-жой Вердюрен, стало
высмеивать Бришо у нее в гостях, но по-прежнему, стоило только уйти подальше от
кланчика, восхищалось Бришо. Затем смеяться над ним вошло в моду, как раньше
модно было испытывать восхищение, и те же самые дамы, которые по-прежнему в
глубине души, читая его статьи, интересовались им, умеряли восторг и высмеивали
его на публике, чтобы не казаться менее утонченными, чем остальные. Никогда еще
в кланчике столько о Бришо не говорили, но на сей раз только смеха ради. Для
новичков критерием ума служило их отношение к статьям Бришо; если с первого раза
пришедший не угадывал, они не упускали случая указать, по какому принципу
распознаются умные люди.
<< В конце концов, мой дорогой друг, всг это отвратительно, и помимо скучных
статей многое вызывает уныние. Говорят о вандализме, о разбитых статуях. Но
уничтожение стольких прекрасных юношей, этих несравненных полихромных статуй, --
не вандализм ли это тоже? Не будет ли город без прекрасных людей, не будет ли он
подобен городу, скульптура которого была разбита? Какое удовольствие я получу,
если пойду в ресторан, где меня обслужат старые замшелые шуты, напоминающие мне
отца Дидона163, а то и вообще -- жены в чепчиках, благодаря которым можно
вообразить, что я зашел в бульонную Дюваля? Да, мой друг, я думаю, что у меня
есть основания говорить подобным образом, потому что прекрасное -- это всг-таки
Прекрасное, воплощенное в живой материи. Велико удовольствие, когда прислуживают
существа рахитические, очкастые, у которых дело о непригодности на лице! Теперь
всг не так, как раньше, и если в ресторане захочется успокоить глаза на
каком-нибудь красавце, надо смотреть не на официантов, а на посетителей. Но
слугу-то ведь можно было снова увидеть, хотя они частенько сменялись, а поди тут
узнай, кто это, когда снова придет этот английский лейтенант, который пришел
сюда, быть может, первый раз и, быть может, будет убит завтра? Когда Август
Польский, как рассказывает очаровательный Моран, автор замечательной
"Клариссы"164, обменял один из своих полков на коллекцию китайского фарфора, он
совершил, на мой взгляд, дурную сделку. Представьте только, все эти огромные
ливрейные лакеи по два метра ростом, украшавшие монументальные лестницы наших
лучших друзей -- все они убиты, а пошли они на фронт в основном потому, что им
сказали, что война продлится всего два месяца. Да, они не знают, как я, силы
Германии, доблести германской расы >>, -- сказал он, забывшись. И добавил,
заметив, что он слишком уж выдал свои взгляды: << Не столько из-за Германии я
боюсь за Францию, сколько из-за самой войны. В тылу воображают, что война -- это
только гигантский матч бокса, в котором все, благодаря газетам, участвуют
издалека. Но здесь нет никакой связи. Это болезнь, и когда вам кажется, что вы
ее в чем-то одолели, она берется за другое. Сегодня будет освобожден Нуайон, а
завтра уже не будет ни хлеба, ни шоколада, а послезавтра тот, кто еще чувствовал
себя довольно спокойно и, казалось, пошел бы в случае надобности под пули, чего
он себе совершенно не представляет, -- потеряет голову, когда прочтет в газетах,
что его возраст призван. Что до монументов, уникальных шедевров, как Реймский
собор, то не столько меня пугает их уничтожение, сколь уничтожение такого
большого числа ансамблей, благодаря которым и в самой маленькой французской
деревне было что-то назидательное и прелестное >>.
Я тотчас вспомнил о Комбре, но некогда мне казалось, что меня унизит в глазах
г-жи де Германт тот факт, что моя семья занимала в Комбре довольно
незначительное положение. Я спрашивал себя, не был ли он разоблачен Германтам и
Шарлю либо Легранденом, либо Сваном, либо Сен-Лу, либо Морелем. Но это умолчание
было для меня не так тяжело, как ретроспективные разъяснения. Мне хотелось
только, чтобы г-н де Шарлю не заговорил о Комбре.
<< Я не хочу сказать ничего плохого об американцах, мсье, -- продолжил он, -- их
благородство неистощимо, и так как в этой войне у оркестра нет дирижера и каждый
входит в танец, когда захочет, а американцы начали, когда мы почти закончили, у
них еще остался задор, остывший у нас за четыре года. Даже до войны они любили
нашу страну, наше искусство, они дорого платили за наши шедевры. Много их там
теперь. Но это -- как будто беспочвенное искусство, как выражался г-н Баррес165,
оно ни в чем не сходно с тем, что составляет неповторимую привлекательность
Франции. Замок поясняет церковь, а сама она, как место паломничества, поясняет
наш эпос. У меня нет нужды превозносить славу моих предков и их союзов, и,
впрочем, не об этом речь. Но недавно, чтобы решить некоторую проблему между
семьей и мной, хотя мужду мной и этой четой в последнее время имеет место
некоторое охлаждение, я посетил мою племянницу Сен-Лу, проживающую теперь в
Комбре. Комбре -- совсем маленький городок, как множество других. Наши предки
были изображены на нескольких витражах как дарители, в других витражах были наши
гербы. Там был наш придел, там были наши могилы. Эта церковь была разрушена
французами и англичанами, потому что она служила наблюдательным пунктом для
немцев. Эта смесь уцелевшей истории и искусства -- основа Франции -- погибает,
но это еще не всг. Я, разумеется, не настолько глуп, чтобы по семейным
соображениям ставить на одну доску разрушение церкви в Комбре с разрушением
Реймского собора166, который чудом словно, как ни в чем не бывало, воскресил
чистоту линий античных статуй, -- или собора в Амьене. Я не знаю, поднята ли еще
сегодня рука святого Фирмина167. Если уже нет, то высочайшее утверждение веры и
силы духа исчезло из этого мира >>. -- << Его символ, мсье, -- ответил я.-- И я
тоже, как вы, почитаю символы. Но было бы абсурдно приносить в жертву символу
означенную им реальность. Соборам должно поклоняться лишь до тех пор, пока для
их сохранения не нужно будет отвергнуть истины, выраженные ими. Поднятая рука
св. Фирмина выражает почти военный приказ: Пусть мы будем уничтожены, если этого
требует долг. Нельзя приносить людей в жертву камням, красота которых на
недолгое время закрепила человеческие истины >>. -- << Я понимаю, что вы хотите
сказать, -- ответил г-н де Шарлю, -- со стороны г-на Барреса, слишком поздно
отправившего нас, увы, в паломничество к страсбургской статуе и к могиле
Деруледа168, было мило и трогательно заметить, что сам Реймский собор не так
дорог, как жизнь наших пехотинцев. Это высказывание выставляет в довольно
смешном свете ругань наших газет по поводу немецкого генерала, командовавшего
там и сказавшего, что Реймский собор был ему не так дорог, как жизнь немецкого
солдата. Впрочем, как раз то, что каждая страна говорит одно и то же, раздражает
и удручает. Причины, по которым германские промышленные объединения объявляют,
что обладание Белфортом -- необходимо для защиты нации от наших реваншистских
идей, по сути те же, по которым Баррес требует Майнца, чтобы защитить нас от
поползновения к вторжению бошей. Почему восстановление Эльзас-Лотарингии
казалось Франции мотивом, недостаточным для начала войны, но достаточным для ее
продолжения, чтобы каждый год начинать ее заново? Вы, кажется, считаете, что
отныне победа для Франции гарантирована, и я этого желаю от всего сердца, не
сомневайтесь. Но с тех пор, как не без основания -- или ошибочно -- союзники
уверились в победе ( со своей стороны, я удивлен в этом расчете, но я вижу, как
много бумажных, пирровых побед, о цене которых нам ничего не говорят ) и в том,
что боши теперь в победе не уверены, стало заметно, что Германия старается
ускорить мир, а Франция пытается продлить войну, -- справедливая, и имеющая
основания произнести слова справедливости Франция! но ведь есть еще и добрая
Франция, и она обязана произнести слова сострадания, хотя бы только ради своих
детей, чтобы весенние цветы украшали не только могилы. Будьте искренни, мой
дорогой друг, вы сами мне излагали теорию о вещах, существующих только благодаря
вечно возобновляемому творению. Творение мира не имело места единожды для всего,
говорили вы мне, оно по необходимости должно совершаться каждый день. Итак, если
вы искренни, вы не должны исключать войну из этой теории. Наш превосходный
Норпуа напрасно пишет ( употребляя один из своих риторических аксессуаров, так
же ему милых, как "рассвет победы" и "генерал Зима" ): "Теперь, когда Германия
захотела войны, кости в игре", -- истина в том, что каждое утро объявляется
новая война. Стало быть, тот, кто хочет ее продолжить, столь же виновен, как
тот, кто ее начал, и, может быть, еще больше, потому что последний, вероятно, не
предвидел всех ее ужасов. Никто ведь не скажет, что такая долгая война, даже
если она должна привести к победе, не принесет вреда. Трудно говорить что-либо
относительно операции, прецеденты которой, равно последствия, неизвестны.
Конечно, бывает довольно много новшеств, вызывающих общее опасение. Наиболее
дальновидные республиканцы полагают, что безумием было проводить отделение от
церкви. Оно, однако, прошло как письмо по почте. Дрейфус реабилитирован,
Пикар169 -- военный министр, и никто об этом не кричит. Но как они только не
страшатся всеобщего переутомления от этой непрерывной, многолетней войны! Что
сотворят люди на обратном пути? эта усталость исчезнет, или сведет их с ума? Всг
это могло бы плохо повернуться, если не для Франции, то по меньшей мере для
правительства, может быть, даже для общественного устройства. Вы мне как-то
советовали прочесть восхитительную "Эме Квани" Морра170. Я бы очень удивился,
если бы какая-нибудь сегодняшняя Эме Квани не ожидала от войны, ведомой
Республикой, того, что она ждала от войны, которую в 1812-ом вела Империя. Если
эта Эме действительно существует, то сбудутся ли ее ожидания? Я бы этого не
хотел. Вернемся к самой войне: начал ли ее император Вильгельм? Я в этом сильно
сомневаюсь. Но даже если он и начал ее, то чем егшо поступок хуже, чем поступок
Наполеона, -- я нахожу это отвратительным, но меня удивляет, что трепетные
поклонники Наполеона всг это находят "ужасным" -- и эти-то люди в день, когда
объявили войну, восклицали, как генерал По: "Я ждал этого дня сорок лет. Это
счастливейший день моей жизни" . Видит Господь, возмущался ли кто-нибудь сильнее
меня, когда в общество были допущены все эти националисты, милитаристы, когда
любителей искусства обвиняли в том, что их занятия несут гибель Родине, потому
что всякая культура, не исповедующая войну, тлетворна. Едва ли теперь светский
человек идет в счет наряду с генералом. Одна сумасбродка чуть было не
представила меня г-ну Сиветону171. Вы скажете мне, что я хотел защитить всего
лишь светские правила. Но несмотря на всю свою видимую никчемность, они
препятствуют многим эксцессам. У меня всегда вызывали уважение те, кто защищает
грамматику или логику. Лет так пятьдесят спустя мы поймем, что эти дисциплины
спасли нас от многих бед. Однако наши националисты -- это законченные
германофобы, они "уперты" до конца. И за пятьдесят лет их философия совершенно
изменилась. В действительности, они всг-таки способствуют продолжению войны. Но
это, видите ли, ради истребления агрессора и во имя мира. Ибо теперь
воинственная культура -- которая казалась им такой прекрасной всего-то пятьдесят
лет назад, -- наполняет их ужасом, они уже не просто обвиняют Пруссию в том, что
там преобладает военный элемент, они постоянно твердят, что военные культуры
были разрушителями всего, что теперь кажется им ценным, -- не только искусств,
даже галантности. Достаточно обращения одного из этих критиков в национализм, и
он неожиданно становится миролюбцем. Он убежден, что в любой воинственной
культуре женщина играет низкую покорную роль. Только попробуй ему сказать, что
"Дамы" средневековых рыцарей и Беатриче Данте были, быть может, вознесены также
высоко, как героини г-на Беке172. Наверное, скоро мне придется ужинать за одним
столом с русским революционером или одним из наших генералов, занятых войной,
потому что они ее боятся, ну и чтобы покарать народ, культивирующий идеал,
который сами они сами считали единственным тонизирующим средством пятьдесят лет
тому назад. Несчастного царя чтили еще несколько месяцев назад, потому что он
созвал гаагскую конференцию173. Но те, кто восхваляет теперь свободную Россию,
забыли о документе, позволяющем ее славить174. Так вращается колесо мира. И,
однако, фразы, которые говорят в Германии, так похожи на те, что говорят во
Франции, что можно поверить, будто германцы нас цитируют, -- сами-то они не
признают, что "борются за существование" . Когда я читаю: "Мы будем сражаться с
жестоким и беспощадным врагом до тех пор, пока мы не заключим мир, который
защитит нас впредь от любой агрессии, чтобы кровь наших бравых солдат не была
пролита напрасно" , или же: "кто не с нами, тот против нас" , я не знаю,
принадлежит эта фраза императору Вильгельму или г-ну Пуанкаре, потому что они ее
в нескольких вариантах произносили приблизительно по двадцать раз тот и другой,
-- хотя, по правде говоря, я должен признать, что император в данном случае
подражал президенту Республики. Франция не продержалась бы в этой долгой войне,
если бы по-прежнему была слаба, и Германия не спешила бы такими темпами ее
закончить, если бы она не ослабла. Она не так сильна, как раньше, но сильна еще,
и вы в этом убедитесь >>.
У него вошло в привычку в разговоре громко выкрикивать слова -- от нервозности,
оттого, что он искал выход своим впечатлениям, от которых ему, не преуспевшему в
каком-либо искусстве, надо было избавиться, как авиатору от бомб, -- сбросить их
хоть в пустоту, даже если его слова никого не досягали, и тем паче в свете, где
они также падали наудачу, где его слушали из снобизма, по привычке, и, поскольку
он тиранил аудиторию, можно сказать -- подневольно и даже из страха. К тому же,
на бульварах это выступление призвано было продемонстрировать его презрение к
окружающим, ради которых понижал голос не более, чем отклонялся от собственного
пути. И голос резал слух, он удивлял, и, главное, люди оборачивались, до них
доходил смысл его фраз, -- они могли принять нас за пораженцев. Я обратил на это
внимание г-на де Шарлю и только вызвал припадок его веселья. << Согласитесь, что
это было бы довольно забавно, -- ответил он. -- В конечном счете, -- воскликнул
он, -- никогда не известно, не станет ли кто-нибудь из нас предметом завтрашней
хроники происшествий. Почему бы меня, собственно, не расстрелять в Винсеннских
рвах175? Нечто подобное случилось с моим двоюродным дедушкой, герцогом
Энгиенским176. Жажда благородной крови сводит с ума некоторого рода чернь,
последняя выказывает в этом большую разборчивость, чем львы. Вы знаете, что для
этих животных, чтобы броситься на г-жу Вердюрен, достаточно ссадины на ее носу.
На том, что в моей молодости называли пиф177! >> И он принялся хохотать во всю
глотку, словно мы были одни в гостиной.
Иногда я замечал, что шествие г-на де Шарлю извлекает из сумрака каких-то
довольно-таки подозрительных типов, что они скапдиваюются в некотором отдалении,
и я спрашивал себя, не доставлю ли я ему большего удовольствия, предоставив его
самому себе, -- или же мне следует сопровождать его и дальше. Так, встретив
старика, склонного к частым эпилептиформным припадкам, и поняв -- из
непоследовательности поведения последнего -- что, по-видимому, приступ неминуем,
мы спрашиваем себя, нуждается ли он в нашем обществе, как возможном подспорье,
или, скорее, мы опасны ему как свидетели, от которых он хотел бы скрыть
припадок, одно присутствие которых, быть может ( тогда как полный покой помог бы
устранить затруднения ), приближает падучую. Но некоторая вероятность события,
про которое неизвестно, должно оно произойти или нет, в случае больного
проявляется кругами, которые он выписывает, как алкоголик. Тогда как в случае
г-на де Шарлю эти многочисленные расходящиеся обстоятельства, предзнаменования
вероятного инцидента, -- хотя я не был уверен, стремится ли он к нему, или
опасается, что мое присутствие помешает осуществлению, -- были какой-то
хитроумной мизансценой, они задействовали не самого барона, шествовавшего прямо,
но целый круг фигурантов. Кажется, он всг-таки предпочел избежать столкновений,
и увлек меня за собой в поперечную улицу, где было еще темней, чем на бульваре,
-- но тем не менее и там на нас постоянно сыпались ( если только не к нему они
сбегались ) солдаты всех армий и наций, -- юношеский приток, возместивший в
утешение г-ну де Шарлю отток мужчин на передовую, благодаря которому в Париже в
первые дни мобилизации образовалась пневматическая пустота. Г-н де Шарлю не
смолкая восхищался шествовавшими перед нами блестящими униформами, превратившими
Париж в какой-то космополитический центр, какой-то порт, столь же
правдоподобный, как второй план художника, выстроившего несколько зданий, чтобы
на их фоне собрать в кучу разнообразнейшие, ярчайшие костюмы. В его уважении и
привязанности к дамам, которых обвиняли в капитулянтстве, ничего не изменилось,
-- так некогда он по-прежнему почитал дам, обвиняемых в дрейфусарстве. Он
сожалел разве, что, унизившись до политики, они дали повод "газетным пересудам".
Его отношение каким было, таким и осталось. Ибо его легкомыслие носило
систематический характер, и происхождение, соединенное с красотой и другими
положительными качествами, было чем-то нетленным, а война, как и дело Дрейфуса,
была формой грубой и мимолетной. Расстреляй они герцогиню де Германт за попытку
сепаратного мира с Австрией, он по-прежнему считал бы ее столь же благородной, в
его глазах она была бы опозорена не больше, чем Мария Антуанетта178,
приговоренная к обезглавливанию. Говоря об этом, г-н де Шарлю, благородный, как
своего рода Сен-Валье или Сен-Мегре179, был прямолинеен, непреклонен,
торжествен, его речь была смела, ни нотой не отзываясь жеманством, изобличающем
людей его пошиба. И всг-таки, почему никто из них не может говорить нормальным
тоном постоянно? Даже теперь, когда его голос отзывался низкими тонами, он
фальшивил и как будто нуждался в настройщике. Впрочем, г-н де Шарлю потерял
голову в буквальном смысле этого слова, он часто поднимал ее, сожалея, что не
взял с собой бинокля, -- хотя это не сильно бы ему помогло, -- потому что в
большем числе, чем обычно, из-за позавчерашнего налета цеппелинов, разбудившего
бдительность общественных властей, было много солдат прямо в небесах. Я заметил
аэропланы несколькими часами раньше, они казались мне какими-то насекомыми,
коричневыми пятнышками на фоне голубого вечера, а теперь их занесло в темноту,
усугубленную мерцанием фонарей, словно затуханием тлеющих головешек. Может быть,
мы потому испытываем столь сильное ощущение красоты, глядя на эти земные
мерцающие звезды180, что смотрим на небо, а обычно мы не часто поднимаем к нему
глаза. Теперь на Париж, как в 1914-ом -- на Париж, почти беззащитно ожидавший
удара врага, -- падало древнее неизменное сияние мертвенно и волшебно ясной
луны, выливавшей на еще нетронутые монументы бесполезную красоту своего сияния,
-- но так же, как в 1914-ом, и более многочисленные, чем тогда, помигивали
многочисленные огоньки, то с аэропланов, то от прожекторов Эйфелевой башни; было
известно, что ими управляет умная, дружеская и неусыпная воля, и я испытывал ту
же признательность, тот же покой, как в комнате Сен-Лу, в одной из келий
военного монастыря, где в расцвете юности готовились без колебаний принести себя
в жертву ревностные и дисциплинированные сердца. После недавнего налета, когда
небо было подвижней земли, оно успокоилось, как море после бури. Но как и море,
оно не успокоилось еще совсем. Аэропланы взлетали, как ракеты, соединяясь со
звездами, и прожекторы медленно проводили в разрезанном небе, словно бледную
звездную пыль, блуждающие млечные пути. Теперь аэропланы выстроились среди
созвездий, и благодаря этим "новым звездам" могло показаться, что мы очутились в
другом полушарии. Г-н де Шарлю выразил свое восхищение авиаторами и, так как он
мог теперь дать свободный ход своему германофильству, равно другим своим
склонностям ( отрицая в то же время то и другое ), он сказал: << Впрочем, я
добавлю, что меня так же восхищают немцы, летающие в готас. И еще на цеппелинах
-- представьте, какой смелостью нужно обладать! Ведь это просто-напросто герои.
Какой от них, спрашивается, вред, -- ведь лупят же по ним батареи? Вы боитесь
готас? >> Я ответил, что нет, хотя, может быть, я был неправ. Наверное, леность
приучила меня откладывать работу со дня на день, и я вообразил, что так же
обстоит дело со смертью. Как можно боятся пушки, если мы знаем, что сегодня она
нас не убьет? Впрочем, поскольку мысли о падающей бомбе и возможной смерти были
отдельны, они не добавляли ничего трагического в созданный мною образ о полете
немецких летательных аппаратов, пока как-то вечером из одного аэроплана, --
трясущегося, разрезанного на моих глазах валами туманного неспокойного неба, --
который, хотя мне и была известна его смертоносность, представлялся мне только
чем-то звездным и небесным, я не увидел падение бомбы прямо на наш дом. Ибо
подлинная реальность опасности воспринимается только в этой несводимой к
известному уже новизне, которая и зовется впечатлением, и оно часто, как в этом
случае, выражено одной линией, описывающей интенцию181 со скрытой мощью
искажающего ее исполнения182, -- тогда как на мосту Согласия, под грозным,
затравленным аэропланом, когда -- словно то были отраженные в облаках фонтаны
Елисейских полей, площади Согласия и Тюильри, -- светлые струи прожекторов
преломлялись о небо, и это тоже были линии, преисполненные интенциями,
прозорливыми, охранительными интенциями людей могущественных, мудрых, которым,
-- как ночью в донсьерской казарме, -- я был благодарен, за то что их сила с той
же безоговорочностью заботится о нас.
Ночь была так же прекрасна, как в 1914-ом, и Париж был в той же опасности. Свет
луны, казалось, растягивал ласковое магниевое свечение, позволяя отпечатлеть в
себе напоследок ночные образы прекрасных ансамблей Вандомской площади, площади
Согласия, -- и та боязнь, которую вызывали во мне разрывы снарядов, что могли
вот-вот разрушить эти ансамбли, придавал их нетронутой еще красоте некоего рода
полноту, словно бы они натужились загодя, подставляя ударам беззащитную
архитектуру. << Вам не страшно? -- повторил г-н де Шарлю. -- Парижане этого не
уразумевают. Мне говорили, что г-жа Вердюрен каждый день устраивает ужины. Я об
этом знаю только понаслышке, я совсем ничего о них не знаю, я с ними полностью
порвал >>, -- добавил он, опустив не только глаза, словно бы прошел телеграфист,
но также голову, плечи, подняв кисти в жесте, выражавшем если и не "я умываю
руки", то по меньшей мере "не могу вам ничего сказать" ( хотя я у него ничего и
не спрашивал ). << Я знаю, что Морель постоянно туда ходит, -- сказал он мне (
он упомянул его впервые ). -- Говорят, что он очень раскаивается, что он хочет
помириться со мной >>, -- добавил он, выказывая разом легковерность человека из
Предместья ( << Ходят упорные слухи, что переговоры Франции и Германии ведутся
активнее, чем когда-либо, что переговоры даже идут вовсю >> ) и влюбленного, не
убежденного и жесточайшими откатами. << Во всяком случае, если он этого хочет,
ему нужно только сказать об этом, я старше, чем он, и не мне делать первые шаги
>>. Несомненно, говорить об этом было бессмысленно, настолько это было очевидно.
Но он не совсем был искренен и от неискренности своей чувствовал себя неловко;
было ясно, что, сказав, что первые шаги делать не ему, он напротив совершал их,
рассчитывая, что я утружу себя их примирением.
Мне известна эта наивная или притворная легковерность влюбленных, или просто не
принятых у кого-нибудь, -- они предписывают предмету своих стремлений желание,
не проявленное последним вопреки целому ряду докучных ходатайств. Но я понял
также по неожиданной взволнованности, с которой г-н де Шарлю выразил это
желание, беспокойному взгляду, задрожавшему в глубине его глаз, что помимо
обыкновенной и банальной настырности там было и нечто другое. Я не ошибся, и я
расскажу сейчас о двух фактах, ретроспективно мне это доказавших ( для второго
из них, последовавшего за смертью г-на де Шарлю, мне придется забежать вперед на
много лет. Однако, эта смерть произойдет гораздо позднее, и мы еще встретимся с
ним, когда он переродится в совершенно нового человека, ничем не схожего с уже
для нас знакомым, -- особенно, когда мы встретимся с ним в последний раз, в те
времена, когда он окончательно забудет Мореля ). Касательно первого из этих
фактов, он произошел только два или три года спустя после той прогулки по
бульварам с г-ном де Шарлю. Итак, спустя где-то два года я встретил Мореля. Я
сразу же вспомнил о г-не де Шарлю, я подумал, что встреча с Морелем доставит ему
огромное удовольствие и попробовал добиться от скрипача визита к барону -- хотя
бы однократного. << Он сделал вам столько добра, -- сказал я Морелю, -- к тому
же, он уже стар и скоро может умереть, пора забыть о старых перебранках и
помириться >>. Морель, казалось, был полностью со мной согласен относительно
того что примирение желательно, но не менее категорично отказывался хотя бы раз
посетить г-на де Шарлю. << Вы не правы, -- сказал я ему. -- Чем ваше поведение
объясяется, -- упрямством ли, леностью, злобой, неуместной гордыней,
добродетелью ( не сомневайтесь, она не пострадает ), кокетством? >> Скрипач
скривил лицо -- это признание ему, несомненно, дорого стоило, и, задрожав,
ответил: << Ничего подобного, добродетель я в гробу видал, а злоба: наоборот,
мне его почти жаль, и не из-за кокетства, тут кокетничать не перед кем, не от
лени, мне иногда вообще делать нечего, -- нет же, это: не говорите этого никому,
и дурак я, что говорю это вам, это, это... это от страха! >> И он затрепетал
всем телом. Я признался ему, что не совсем его понимаю. << Не спрашивайте меня,
не будем больше об этом говорить, вы не знаете его, как я, -- можно сказать, что
вы его не знаете вообще >>. -- << Но что он вам сделает? Тем паче, раз между
вами теперь не будет никакой ссоры, он постарается быть с вами как можно
обходительней. К тому же, его доброта вам известна >>. -- << Черт! знаю ли я,
как он добр. И деликатен, и порядочен! Но оставьте меня, не говорите мне об этом
больше, я вас умоляю, это стыдно говорить, но я боюсь! >> Второй факт относится
ко времени уже после смерти г-на де Шарлю. Мне прислали несколько сувениров,
которых он мне завещал, и письмо в тройном конверте, написанное по меньшей мере
лет за десять до кончины. Он серьезно болел, составил завещание, а после
выздоровел, еще не дойдя до той формы, в какой он предстанет нам в день
утренника у принцессы де Германт; и письмо, забытое им в сейфе, с завещанными им
нескольким друзьям предметами, пролежит там семь лет, -- семь лет, за время
которых он окончательно забудет Мореля. Письмо, написанное тонким и твердым
почерком, гласило:
<< Мой милый друг, пути Провидения неисповедимы. Порой оно использует пороки
посредственного человечишки, чтобы уберечь от искушения праведничье
превосходство. Вы знаете Мореля, откуда он вышел, до каких вершин я хотел
превознести его, -- иными словами, до своего уровня. Вы знаете, что он предпочел
вернуться не к праху и пеплу, из которого всяк человек, то есть воистину феникс,
может возродиться, но к грязи, где ползает гадюка. Он пал, и это предостерегло
меня от падения. Вы знаете, что на моем гербе тот же девиз, что и у Спасителя:
Inculcabis super leonem et aspidem183, что там изображен муж, попирающий стопами
ног своих льва и змея, изображенных там щитодержателями. Но если я и смог
раздавить собственного льва, льва в своей душе, то только благодаря змее, ее
осмотрительности, которую я только что слишком легко назвал пороком, ибо
глубокая мудрость Евангелия делает из него добродетель, по меньшей мере,
добродетель для других. Наша змея, шипя с такими гармоническими модуляциями,
когда она была соблазнителем -- слишком чарующим, впрочем, -- была не только
музыкальна в своих пресмыкательствах, но была у нее еще эта добродетель,
простирающаяся до низости, и которую я считаю теперь божественной --
Благоразумие. И если я не признаюсь Вам, в чем было это божественное
благоразумие, из-за которого он устоял перед моими криками, когда я передавал
ему, чтоб он пришел ко мне, то я не получу покоя в этом мире и надежды на
прощение в следующем. И в этом он проявил себя инструментом божественной
мудрости, ибо я решил, что он не уйдет от меня живым. Надо было, чтобы один из
нас погиб. Я решил его убить. Господь внушил ему премудрость, чтобы охранить
меня от преступления. Я не сомневаюсь, что заступничество архангела Михаила,
моего святого покровителя, сыграло здесь значительную роль, и я молю его
простить мне, что я не вспоминал о нем столько лет и дурно ответствовал на его
бесчисленные благодеяния, выказанные им исключительно ради моей борьбы со злом.
Я обязан этим служителю Господню, я говорю это в полноте веры моей и рассудка
моего, что Отец Небесный наставил Мореля не приходить. Итак, теперь я умираю.
Преданный вам, semper idem184,
П. Г. Шарлю >>
Теперь я понял, чего боялся Морель; конечно, в этом письме много было и спеси, и
литературщины. Но признание было правдиво. И Морель знал лучше меня, что
"симптомы, как у буйных", как сказала г-жа де Германт о своем девере, не
ограничивались, как я полагал доселе, вспышками мгновенного показного и
бездейственного бешенства.
Но вернемся назад. Я шел бульварами с г-ном де Шарлю, только что подрядившим
меня на своего рода посредничество в замирении меж ним и Морелем. Не услышав
ответа, он продолжил: << Я не знаю, впрочем, почему он не играет, теперь не
устраивают концертов из-за войны, но ведь танцуют, ужинают, женщины изобретают
Амбрин185 для кожи. Празднества наводнили то, что можно назвать последними, --
если немцы еще продвинутся, -- днями нашей Помпеи. Только крах избавит их от
легкомыслия. И если лава какого-нибудь немецкого Везувия ( их морские орудия не
менее ужасны, чем вулкан ) застигнет их за туалетом, и их прерванные движения
будут увековечены, то века спустя дети увидят в своих учебниках г-жу Моле,
собирающуюся положить последний слой румян, прежде чем отправиться к золовке,
или Состен де Германт, только что нарисовавшую свои фальшивые брови. Это будет
материалом для лекций всяких Бришо будущего -- легкомыслие эпохи десять веков
спустя! материя самых основательных исследований, особенно если она
законсервирована целиком -- то ли вулканической лавой, то ли ее подобием, тем,
что остается после бомбардировки. Какие документы для будущей истории, когда
удушливые газы, вроде испущенных Везувием, и обвалы, вроде тех, что погребли
Помпеи, сохранят в целости жилища опрометчивых коллекционеров, не отправивших
еще в Байон186 статуи и картины! Впрочем, не Помпеи ли это местами -- уже год,
каждый вечер, как эти люди лезут в подвалы, -- но не для того, чтобы приложиться
к старой бутылке мутона-ротшильда или сент-эмильона, но дабы припрятать свои
драгоценности, как священники Геркуланума, застигнутые смертью в ту секунду,
когда они выносили священные вазы? Всегда есть какая-то привязанность к
предмету, приносящему смерть своему владельцу. Париж не был основан Гераклом,
как Геркуланум. Но что за сходства; и наше прозрение присуще не только этому
времени, -- каждая эпоха владела этим даром. Если мне приходит на ум, что нас,
возможно, назавтра ждет участь городов у Везувия, то помпейские жители
чувствовали, что над ними нависла угроза проклятых городов Библии. На стене
одного помпейского дома нашли эту разоблачительную надпись: "Содом, Гоморра" >>.
Я не знаю, от упоминания ли о Содоме и мыслей, которые оно пробудило в нем, или
мыслей о бомбежке г-н де Шарлю поднял на мгновение глаза на небо, но он тотчас
опустил их к земле. << Я восхищаюсь всеми героями этой войны, -- сказал он. --
Вы только подумайте, дорогой мой, в начале войны по поводу английских солдат
несколько необдуманно я составил мнение, что это -- обыкновенные футболисты,
излишне надменные, чтобы померяться силами с профессионалами -- и какими
профессионалами! итак, даже чисто эстетически, они -- просто-напросто греческие
атлеты, вы понимаете, греческие, милейший, молодые люди Платона, -- или, точнее,
спартанцы. Один мой друг поехал в Руан, где их лагерь, и увидел чудеса, просто
чудеса, чудеса невообразимые. Это больше не Руан, это другой город. Конечно, там
остался и старый Руан, с изнеможенными святыми на соборе. Разумеется, всг это
так же прекрасно, но это другое. И наши пуалю! Не могу вам даже сказать, как я
очарован нашими пуалю, молодыми парижатами; вот как этот вот -- вот, что идет с
разбитным видом, миной шустрой такой, забавной. Частенько я их останавливаю,
болтаю с ними, -- какое остроумие, какой здравый рассудок, -- а парни из
провинции! какие они милые, какие славные, с их раскатистым "р" и местечковым
арго! Я много прожил в деревне, спал на фермах, я понимаю их язык. Но,
восхищаясь французами, мы не должны принижать наших врагов, иначе мы умалились
бы сами. Вы не знаете, каков немецкий солдат, вы не видели, как я, как он
марширует на параде в ногу, гуськом, unter den Linden >>. Обратясь к идеалу
мужественности, эскиз которого был набросан им еще в Бальбеке, -- со временем,
впрочем, принявшему более философические формы, но по-прежнему не чуждому тех же
абсурдных заключений, позволявших подчас, даже если он только что был выше всего
этого, увидеть слишком слабую основу простого светского человека, хотя и
человека одухотворенного, он сказал: << Представляете, великолепный молодец,
солдат бош -- это существо сильное, здоровое, он не думает ни о чем, кроме
величия своей страны. Deutschland uber alles, это не так глупо, а мы, -- пока
они готовились, мужали, -- мы погружались в дилетантизм >>. Для г-на де Шарлю
это слово обозначало, по-видимому, что-то аналогичное литературе, ибо, наверное,
сразу же вспомнив, что я любил словесность и у меня когда-то было намерение ею
заняться, он хлопнул меня по плечу ( только опершись, он причинил мне такую же
боль, как, когда я проходил военную службу, откат против лопатки "76-го" ), и
сказал мне, словно смягчая укоризну: << Да, мы скатились в дилетантизм, все мы,
и вы тоже, и вы можете, как и я, сказать: mea culpa187 -- все мы были слишком
дилетантами >>. От нежданности упрека, оттого, что у меня не хватило духу
возразить, от почтительности к моему собеседнику и растроганности его дружеской
добротой, я ответил, как ему и хотелось, -- мне бы стоило еще постучать кулаком
в грудь, что было совершенно глупо, ибо я не мог упрекнуть себя и в тени
дилетантизма. << Ладно, -- сказал он мне, я вас оставляю ( группа,
сопровождавшая его издали, рассеялась ) -- я пойду спать, как и положено
пожилому человеку, тем паче, что война изменила все наши привычки, -- один из
этих идиотских афоризмов, так любимых Норпуа >>. Впрочем, мне было известно, что
вернувшись домой г-н де Шарлю не расстанется с солдатской гущей, ибо он
перестроил свой дворец в военный госпиталь, подчинясь, полагаю, потребностям не
столько своего воображения, сколь своего доброго сердца.
Наступила тихая прозрачная ночь, мне казалось, что Сена, струящаяся сквозь
круглые пролеты арки и ее отражения, в чем-то напоминает Босфор. И то ли символ
нашествия, предсказанного пораженцем де Шарлю, то ли символ объединения наших
мусульманских братьев с французскими армиями, луна, узкая и изогнутая, как
цехин, казалось, возвела над парижским небом восточный знак полумесяца.
Однако еще с минуту, прощаясь, г-н де Шарлю тряс мне руку, едва не раздавив ее,
-- немецкая привычка людей, подобных барону, -- и, как сказал бы Котар,
массировал ее так некоторое время, словно бы ему хотелось придать моим суставам
гибкость, вовсе ими не утраченную. У некоторых слепых осязание, в определенной
мере, восполняет зрение. Я не знаю, какое чувство осязание заменяло у барона. Он
хотел, наверное, только пожать мне руку, как ему хотелось разве посмотреть
чуть-чуть на сенегальца, прошедшего в сумраке, не соблаговолившего заметить,
какое восхищение он вызвал. Но в двух этих случаях барон заблуждался, он грешил
избытком контакта и взглядов. << Разве в этом -- не весь восток Декана188,
Фромантена, Энгра, Делакруа? -- вопрошал он, остолбенев. -- Знаете, если я и
интересовался вещами и людьми, то только как художник, как философ. Впрочем, я
лишком стар. Но какое несчастье, что -- чтобы закончить картину -- один из нас
не одалиска! >>
То, что преследовало мое воображение, когда с бароном я распрощался, не было
Востоком Декана, не было даже Востоком Делакруа, -- это был старый Восток
"Тысячи и одной ночи", так мною некогда любимой, и, мало-помалу погружаясь в
сетку темных улиц, я размышлял о халифе Гарун Аль-Рашиде, ищущем приключений в
глухих кварталах Багдада. Но от жары и ходьбы я испытывал сильную жажду, а все
бары давно уже закрылись, и встретившиеся мне редкие такси, ведомые левантинцами
или неграми, из-за нехватки горючего даже не утруждали себя ответом на мои
призывы. Единственным местом, где бы я мог попить и набраться сил для
возвращения домой, был какой-нибудь отель. Но с той поры, как готас бомбили
Париж, на довольно удаленной от центра улочке, куда я забрел, было закрыто всг.
Закрыты были и магазины, ибо лавочники разъехались ( за недостатком служащих или
от испуга ) по деревням, оставив по себе объявления, написанные, как всегда, от
руки, где говорилось, что открытие ожидается не скоро и, впрочем, само по себе
проблематично. Другие, существовавшие еще учреждения в той же манере сообщали,
что они работают два раза в неделю. Чувствовалось, что нужда, запущенность и
страх поселились в этих кварталах. Тем сильнее было мое удивление, когда в
длинной очереди заброшенных домов нашелся такой, где, казалось, жизнь одолела
ужас и крах, где было сохранено довольство и богатство. Свет за закрытыми
ставнями, рассеянный согласно предписаниям полиции, свидетельствовал, однако,
что об экономии здесь не заботятся. И ежесекундно хлопала дверь, кто-нибудь
выходил, входил новый посетитель. Наверное, местные коммерсанты ( из-за денег,
выручаемых владельцами отеля ) исходили черной завистью; я тоже ощутил сильное
любопытство, когда заметил, что метрах в пятнадцати от меня, то есть слишком
далеко, чтобы я мог разглядеть его в кромешной темноте, промелькнул вышедший
оттуда офицер.
Тем не менее, что-то поразило меня, -- и было то не лицом его, которого я не
разглядел, и не формой, скрытой широким плащом, -- это было, скорее, необычайным
несоответствием между количеством различных точек траектории, по которой
двигалось его тело, и количеством секунд, за время которых это произошло; это
походило на попытку бегства из окружения. Так что я подумал, хотя я не узнал его
наверняка -- не об осанке, не о стройности, не о походке, не о быстроте Сен-Лу
-- но о своего рода повсеместности, столь ему характерной. Военный, способный
занимать за такой короткий отрезок времени столь многие точки в пространстве, не
заметив меня, исчез в поперечной улице, а я остался, спрашивая себя, надо ли мне
заходить в этот отель, скромный фасад которого навел меня на сомнения, был ли
это и вправду Сен-Лу.
Мне невольно пришло на память, что Сен-Лу был не так давно без каких-либо веских
оснований замешан в дело о шпионаже, потому что его имя нашли в перехваченном
письме немецкого офицера. Впрочем, справедливость была восстановлена военными
властями. Но против своей воли я сопоставлял это воспоминание с тем, что увидел.
Не служил ли этот отель местом встречи шпионов? Офицер уже исчез, а туда входили
рядовые разных армий, и это только усилило мои подозрения. К тому же, меня
томила сильная жажда. Вероятно, здесь можно было утолить и ее и, несмотря на
беспокойство, смешанное с ним, мое любопытство. Итак, не только интерес,
пробудившийся во мне от этой встречи, толкнул меня на маленькую, в две-три
ступени лестницу, наверху которой открытая дверь манила в своего рода вестибюль,
-- открытая из-за жары, наверное. Я сразу понял, что утолить любопытство мне не
удастся, потому что с лестницы, где я стоял в тени, я слышал, как много раз
просили дать комнату, но просителям отвечали, что все заняты. Очевидно, комнаты
в шпионском гнезде выдавали только своим, и простому моряку, объявившемуся чуть
позже, поспешили дать ключи от номера 28.
Оставаясь незамеченным в темноте, я разглядел нескольких солдат и двух рабочих,
спокойно болтавших в душной комнатке, не без претензии украшенной портретами
женщин, вырезанными из журналов и иллюстрированных обозрений. Они болтали тихо и
склонны были выражать патриотические идеи: << Что поделаешь, все там будем >>,
-- сказал один. << Не, я-то уверен, что меня не убьют >>, -- ответил другой на
нерасслышанное мною пожелание, -- ему, казалось мне, пора было завтра
возвращаться на передовую. << Ну, я так думаю, в двадцать два года и только
полгода постреляв, это было бы чересчур >>, -- воскликнул он, и в его голосе еще
сильнее, чем желание жить долго, сквозила убежденность, что он рассуждает
здраво, словно бы оттого, что ему исполнилось только двадцать два, у него было
больше шансов выжить и его смерть была невозможна. << А Париж -- это круто; не
скажешь, что здесь война, -- сказал другой. -- Ну что, Жюло, ты всг так же
насчет пороха? >> -- << Само собой, я так хочу туда попасть и накостылять всем
этим гнусным бошам >>. -- << Да ну, Жоффру только бы по женам министров и
таскаться, ничего он больше не делает >>. -- << Тошнит вас слушать >>, -- сказал
авиатор постарше, обернувшись к рабочему, только что сказавшему: << Я бы вам
советовал не трещать так на первой линии, пуалю вас быстро отделают >>.
Банальность этих разговоров не возбуждала во мне острого желания слушать их и
дальше, и я думал уже то ли уйти, то ли войти внутрь, когда я услышал слова,
заставившие меня содрогнуться, и от моего равнодушия не осталось и следа: << Вот
дела, патрон-то не вернулся; черт, поди пойми, где он возьмет сейчас цепи-то >>.
-- << Да его ведь привязали уже >>. -- << Да привязать-то привязали, да привяжи
меня так, так я мигом бы развязался >>. -- << Но замок-то закрыт >>. -- <<
Закрыть-то закрыт, так накрайняк и откроется. Хреново, что цепочки не очень-то
длинны. Что ты мне объясняешь, я вчера его всю ночь лупил, у меня даже все руки
были в кровище >>. -- << Тебе его сегодня? >> -- << Не, не мне. Морису. Но я
завтра, патрон мне обещал >>. -- Теперь я понял, зачем нужны были крепкие руки
моряка. Сюда не пускали мирных буржуа не только потому, что в этом отеле было
шпионское гнездо. Здесь должно совершиться ужасное преступление, если никто не
сможет вовремя остановить его и арестовать виновных. Во всем этом, однако, в
тихой и грозной ночи, было что-то от сновидения, что-то от сказки, и, переполнен
разом гордостью поборника справедливости, и сладострастием поэта, я решительно
вошел в отель.
Я слегка тронул шляпу, и присутствующие, не тревожась, более или менее вежливо
ответили на мое приветствие. << Не скажете ли, к кому мне обратиться. Мне нужна
комната и чтобы мне принесли попить >>. -- << Погодите минуту, патрон вышел >>.
-- << Но ведь шеф наверху >>, -- заметил один из собеседников. -- << Ты же
знаешь, что его нельзя беспокоить >> -- << Вы думаете, мне дадут комнату? >> --
<< Да, думаю >>. -- << 43, должно быть, свободен >>, -- сказал молодой человек,
уверенный, что его не убьют, потому что ему двадцать два года. И он слегка
подвинулся на софе, освобождая мне место. << Открыли бы что ли окно, дымища-то
здесь! >>, -- сказал авиатор; и действительно, каждый курил трубку или сигарету.
<< Да, но закройте тогда ставни, знаете же, что нельзя светить из-за цеппелинов
>>. -- << Не будет больше цеппелинов. В газетах написали, что они все попадали
>>. -- << Не будет больше, не будет больше -- да что ты об этом знаешь? Вот
просидишь, как я, год и три месяца на фронте, собьешь свой пятый бошевский
самолет, тогда и говори. Не надо верить газетам. Они вчера летали на
Компьень189, убило мать с двумя детками >>. -- << Мать с двумя детками! >> --
воскликнул с глубоким состраданием и огнем в глазах молодой человек,
надеявшийся, что его не убьют; его лицо было решительно, искренне и очень
располагало к себе. -- << Что-то нет весточки от Жюло-старшего. Его крестная не
получала от него письма уже неделю, и это первый раз, как он ей так долго не
пишет >>. -- << Это кто это, его крестная? >> -- << Эта дама, у которой шале
срочности чуть ниже Олимпии190 >>. -- << Он с ней спит? >> -- << Что ты такое
говоришь? Она дама замужняя, вся такая очень важная. Она ему денег посылает
каждую неделю, потому что добрая. О! Это шикарная женщина >>. -- << А ты-то его
знаешь, старшего Жюло? >> -- << Знаю ли я его! -- пылко ответил молодой человек
двадцати двух лет. -- Да мы с ним лучшие друганы. Таких как он, на свете не
сыскать, и друг такой хороший -- всегда поможет. Да... Вот беда-то, если с ним
что случилось >>. -- Предложили партию в кости, и по тому, как лихорадочно
молодой человек суетился, бросал кости и выкрикивал номера, вытаращив глаза,
легко можно было понять, что у него темперамент игрока. Я не расслышал хорошо
то, что ему затем кто-то сказал, но он воскликнул с досадой: << Жюло -- кот191?
Это говорят, что кот. Он бы до такого не допер бы. Я сам видел, как он своей
бабе платил, -- да, видел. То есть, я не говорю, что Жанна Алжирка ему совсем
ничего не давала, но она ему не давала больше пяти франков, а баба эта была при
борделе и получала по пятьдесят франков в день. Брать по пять франков, так это
надо быть дураком. И теперь, как она на фронте, жизнь у нее тяжелая, согласен,
но она получает сколько хочет, и не посылает она ему ничего. Жюло -- кот? Много
таких, кого можно было бы назвать котами, если уж так посмотреть. Он даже не то
чтобы не кот, он даже простак >>. Старший из них, обязанный патроном, наверное,
по возрасту, блюсти некоторую воздержанность, услышал, возвращаясь из уборной,
только конец разговора. Он не удержался и бросил на меня взгляд; казалось, он
был явно недоволен впечатлением, которое должна была произвести на меня эта
беседа. Не обращаясь непосредственно к двадцатидвухлетнему молодому человеку,
намеревавшемуся, по-видимому, изложить теорию продажной любви, он сказал как бы
вообще: << Вы разговариваете слишком уж громко, окно открыто, -- а бывают же
люди, что сейчас спят. Неужто не понятно, что если бы патрон вернулся и вас
услышал, то он не обрадовался >>.
В ту же секунду дверь и открылась, все умолкли, подумав, что это патрон, но это
был только шофер, иностранец; его приветствовали с радостью. Однако, заметив
прекрасную часовую цепочку, красовавшуюся на его куртке, двадцатидвухлетний
молодой человек бросил на него вопросительный и веселый взгляд, затем нахмурил
брови и поморгал глазами, многозначительно кося в мою сторону. И я понял, что
первый взгляд означал: << Ну что, таки стащил ее? Поздравляю >>. А второй: <<
Ничего не говори при этом типе, мы его не знаем >>. Тотчас вошел патрон, таща за
собой несколько метров толстых железных цепей, -- ими можно было связать
несколько каторжников, -- весь в поту, и сказал: << Тяжело же мне, дармоеды, --
помочь что ли нельзя было? >>. Я попросил комнату. << Только на несколько часов,
я не нашел экипажа и немного болен. И я хотел бы, чтоб мне принесли попить >>.
-- << Пьер, иди в погреб, посмотри черной смородины и скажи, чтоб приготовили
номер 43. Опять 7-ой звонит. Они говорят, что они больны. Больны они, мать их за
ногу... коко нанюхались, вот и поехали, пора их... отсюда. Отнес пару простынь в
22-ой? Хорошо. Вот 7-ой звонит, сбегай, посмотри. Ну, Морис, чего заждался?
Знаешь ведь, что тебя ждут, марш в 14-бис. И живехонько! >> И Морис быстро вышел
вместе с патроном, уносившим цепи, несколько расстроившимся, что я их видел. <<
Что ж ты так поздно >>, -- спросил молодой человек двадцати двух лет у шофера.
-- << Что "поздно"? У меня еще час в запасе. Запаришься бегать-то. Мне только в
полночь >>. -- << Так чего ж пришел? >> -- << Для Памелы прекрасной >>, --
ответил восточный шофер, и его смех обнажил красивые белые зубы. -- << А-а >>,
-- протянул двадцатидвухлетний. Вскоре меня провели в комнату 43, но там было
так противно, а мое любопытство было столь велико, что, выпив "смородины", я
спустился по лестнице, затем, передумав, вернулся, и, пройдя выше этажа, на
котором находилась комната 43, дошел до самого верха. И тут из одной комнаты в
конце коридора послышались приглушенные стоны. Я живо пошел туда и приложил ухо
к двери. << Я прошу вас, смилуйтесь, смилуйтесь ради Бога, отвяжите меня, не
бейте меня так больно, -- говорил один голос. -- Я целую вам ноги, я умоляю вас,
я больше никогда не буду. Сжальтесь... >>. -- << Нет, сволочь, и раз уж ты орешь
и ползаешь на коленях, сейчас мы прикуем тебя к кровати -- и не будет тебе
пощады! >> -- и я услышал, как щелкнула плеть, вероятно, с железными струнами,
ибо тотчас последовал крик боли. Тут я заметил, что в этой комнате было слуховое
окно, занавеску на котором забыли задернуть; крадучись в сумраке, я проскользнул
к нему, и увидел перед собой, прикованного к кровати, -- подобного Прометею на
его скале, -- получающего удары плетью, действительно со стальными крючьями,
наносимые ему Морисом, уже окровавленного, покрытого синяками,
свидетельствовавшими, что пытка была не первой, г-на де Шарлю. Внезапно дверь
отворилась, туда вошел кто-то, но по счастью меня не заметил, -- это был Жюпьен.
Он приблизился к барону, вид его выражал почтение, он хитровато улыбался: <<
Итак, я вам не нужен? >> Барон попросил его увести на минутку Мориса. Жюпьен
выставил того вон, не церемонясь. << Нас не могут услышать? >> -- спросил барон
у Жюпьена, подтвердившего ему, что нет. Барон знал, что у Жюпьена, с его
литераторским умом, не было никакой практической смекалки, что в присутствии
заинтересованных лиц он выражается намеками, никого не обманывавшими, и
употребляет прозвища, известные всем.
<< Секунду >>, -- перебил Жюпьен, услышав звонок из комнаты номер 3. Это был
депутат от "Аксьон Либераль"192, он уходил. Жюпьену не нужно было смотреть на
табло, потому что он узнал его колокольчик; обычно депутат приходил после
завтрака. Изменением расписания в этот день он был обязан браку своей дочери,
совершившемуся в полдень в Сен-Пьер-де-Шайо193. Итак, он пришел только вечером,
но он торопился уйти пораньше из-за жены своей, пугавшейся, если он возвращался
поздно, особенно теперь, когда бомбардировки участились. Жюпьену хотелось
проводить его до дверей, чтобы засвидетельствовать почтение, питаемое им к
званию депутата, -- без какого-либо личного, впрочем, интереса. Ибо, хотя этот
депутат и отвергал крайности "Аксьон Франсез" ( однако, он не был способен
понять и строчки Шарля Морра или Леона Доде194 ) и был короток с министрами,
любившим ездить на его охоты, Жюпьен не осмелился бы попросить его и о малейшей
поддержке в своих распрях с полицией. Он знал, что если он и заговорит об этом с
удачливым и трусливым законодателем, то это не убережет его и от самого
безобидного "шмона", но приведет к потере щедрейшего из клиентов. Проводив до
дверей депутата, -- который, нахлобучив шляпу на нос, поднял воротник и
заскользил, как скользил он в своих депутатских речах, рассчитывая спрятать
лицо, -- Жюпьен поднялся к г-ну де Шарлю, сказав ему: << Это был г-н Эжен >>. В
доме Жюпьена, как в клиниках, людей звали по имени, спеша добавить на ухо, чтобы
удовлетворить любопытство завсегдатая и повысить престиж заведения, их настоящую
фамилию. Иногда, правда, Жюпьену не было известно, кем являлся его клиент, и
тогда он пускался в фантазии, заверял, что это -- такой-то биржевик, дворянин,
артист, -- это были ошибки мимолетные, забавные тем, насчет кого он заблуждался,
и в конце концов Жюпьен смирялся с вечным незнанием, кто был г-ном Виктор.
Жюпьен привык также, чтобы угодить барону, поступать несколько противоположно
порядку, принятому в собраниях. -- << Я сейчас представлю вам г-на Лебрена >> --
и на ухо: << Он просит называть себя г-ном Лебреном, но в действительности это
великий князь из России >>. Жюпьен чувствовал, что этого еще недостаточно, чтобы
представить г-ну де Шарлю приказчика из молочной. Потому он бормотал,
подмигивая: << Это -- приказчик из молочной, но вообще-то, на самом-то деле,
один из опаснейших бандитов Бельвиля >> ( надо было видеть, как игриво Жюпьен
произносил: "бандит" ). И, словно бы этой рекомендации не хватало, он старался
присовокупить несколько "свидетельств славы". << Несколько раз он был осужден за
кражи, за ограбления, сидел во Фрезне за драки ( тем же игривым тоном ) с
прохожими, потому что он их слегка изувечил; он был в штрафном на лимпопо195. И
убил своего сержанта! >>
Барон даже слегка сердился на Жюпьена, он знал, что в этом заведении, по его же
поручению и купленном фактотумом барона, в котором он же, с одним помощником, и
распоряжался, по оплошности дяди м-ль д'Олорон всем было более или менее
известно, кто барон таков и как его зовут ( многие, однако, полагали, что "барон
де Шарлю" -- это такое прозвище, они искажали его имя, делали в нем ошибки, и в
итоге порукой чести барона была не сдержанность Жюпьена, но их глупость ). Но
барон счел, что проще положиться на заверения Жюпьена, и, успокоенный тем, что
их не могут услышать, сказал ему: << Я не хотел говорить при этом малыше, -- он
очень мил и старается из всех сил. Но мне кажется, что он недостаточно груб. Он
приятно выглядит, но он называет меня сволочью, словно повторяет урок >>. -- <<
Нет, никто ему ничего не говорил, -- ответил Жюпьен, не замечая
неправдоподобности этого утверждения. -- Он, кстати, привлекался по убийству
одной консьержки из Ла Вилетт >>. -- << Да? Это довольно любопытно >>, --
ответил барон, улыбаясь. -- << У меня там, кстати, как раз один мясник, мужик с
бойни, и на него похож, -- попал сюда чисто случайно. Желаете попробовать? >> --
<< О да, охотно >>. Я видел, как вошел мужик с бойни, он действительно походил
слегка на "Мориса", -- гораздо интересней было то, что в облике двух этих
молодых людей было что-то от одного типа внешности, -- лично я никогда не
выделял его из прочих, но этот тип, как я ясно сейчас понял, был присущ и облику
Мореля, -- они слегка походили если и не на Мореля самого, такого, каким он был
мне известен, то по меньшей мере на определенное лицо, которое глаза, смотревшие
на Мореля под иным углом, чем мои, составляли из его черт. Стоило мне только
создать в уме, отыскав эти черты в памяти, модель Мореля, каким он представлялся
другому, и я понял, что эти юноши, один -- приказчик-ювелир, второй -- служащий
отеля, были смутными его подобиями. Следует ли из этого, что г-н де Шарлю, по
крайней мере в некоторых своих склонностях, всегда был верен всг тому же типу,
что желание, остановившее выбор на двух этих юношах, было тем же, которое
толкнуло его на перроне донсьерского вокзала к Морелю, что все они походили на
эфеба, и именно его очертания, вырезанные в глазах де Шарлю как в сапфире,
придавали взгляду барона что-то неповторимое, столь сильно испугавшее меня в
нашу первую встречу в Бальбеке? Или же его любовь к Морелю этот тип и
определила, и он стремился к нему, чтобы утешиться в разлуке, подыскивая
напоминавших его мужчин? Я подумал также, что, быть может, между ним и
скрипачом, вопреки тому, что мнилось, никогда ничего не было помимо дружеских
отношений, что г-н де Шарлю заставлял Жюпьена отыскивать юношей, чем-то схожих с
Морелем, чтобы, благодаря им, вкусить иллюзию наслаждения с Морелем. Если
вспомнить, правда, что г-н де Шарлю сделал для Мореля, это предположение может
показаться неправдоподобным, -- если бы мы не знали, что любовь не только
толкает нас на величайшие жертвы любимому нами существу, но иногда толкает даже
на жертвоприношение самого нашего желания, -- которое, впрочем, почти не
исполнимо, если любимое существо чувствует, что наша любовь сильнее. И от
неправдоподобия этой догадки, -- которого она на первый взгляд не лишена ( хотя
всг равно, конечно, не соответствует действительности196 ), -- почти ничего не
останется, если мы учтем глубоко страстный характер, нервический темперамент
г-на де Шарлю, в этом пункте схожий с характером Сен-Лу, -- и в начале его
отношений с Морелем эта чувствительность могла сыграть ту же роль ( и эта роль
была бы резче и негативней ), что поначалу в отношениях его племянника с
Рашелью. Для того, чтобы отношения с возлюбленной ( и это может распространяться
на любовь к юноше ) остались платоническими, могут найтись и другие причины,
помимо добродетели женщины и нечувственной природы любви, которую она вдохнула.
Подчас любящий от избытка любви слишком нетерпелив, он не всегда находит в себе
достаточно сил, чтобы притворяться равнодушным, ожидая того момента, когда
получит всг, чего хочет. Его натиски повторяются постоянно, он ежедневно пишет
возлюбленной, пытается встречаться с ней почаще, -- она отказывает ему, он
приходит в отчаяние. Как только ей стало ясно, что общество ее и дружба
представляются значительными благами тому, кто знает, что лишен их, она изыщет
возможность не предоставлять их впредь, и, пользуясь той минутой, когда разлука
с ней уже непереносима, когда он будет готов положить конец войне любой ценой,
она обложит его миром, первым условием которого будут платонические отношения.
Впрочем, за время, предшествующее этому соглашению, влюбленный, -- постоянно
тоскуя, алча письма и взгляда, -- забывает и думать о физическом обладании,
желание которого истерзало его поначалу, но иссякло в ожидании и уступило место
нуждам другого порядка, -- более мучительным, впрочем, поскольку они не
удовлетворены. Так позднее мы получаем удовольствие, которое в первые дни мы
надеялись извлечь из ласк, в совершенно искаженном виде: в виде дружеских слов,
ее обещаний побыть рядом, и эти слова -- после измучившей нас неопределенности,
иногда -- после взгляда, омраченного тенью отчуждения, так отдаляющего нас от
человека, что мы думаем: мы его уже никогда не увидим, -- приводят за собой
отменную разрядку. Женщины догадываются и просто счастливы, что вовсе не нужно
отдаваться тем, в ком они ощутили, -- если те несколько излишне нервничали
поначалу, разыскивая их, -- неисцелимое желание обладать ими. Женщина радуется,
что, не отдавая ничего, она получает гораздо больше, чем обычно получала,
отдаваясь. Так самые нервные люди приходят к вере в добродетель своего идола. И
этот ореол, который они выписывают вокруг нее, это стало быть только производное
-- хотя и несколько опосредованное -- их чрезмерной любви. Тогда женщина
становится в один ряд, как кажется в бреду, с некоторыми поневоле коварными
лекарствами, типа снотворных, морфина. Настоятельно необходимы они совсем не для
тех, кто благодаря им испытает удовольствие сна или подлинные услады. Не они
купят их за цену злата, обменяют на них всг, чем владеют. Это будут уже другие
больные ( может быть, впрочем, те же, но спустя несколько лет ставшие другими ),
медикамент не приносит им ни сна, ни неги, -- но стоит ему исчезнуть, и их мучит
тревога, и их единственное желание -- остановить ее любой ценой, даже ценой
жизни.
Вернемся к г-ну де Шарлю, история болезни которого, -- если не считать
небольшого отличия, вызванного полом, -- относится к общим законам любви. Что с
того, что семья его была древней Капентингов197, что с того, что он был богат,
что в нем не чаяло души самое изысканное общество, что с того, что Морель ничего
из себя не представлял, -- он напрасно говорил Морелю, как некогда говорил он
это и мне: << Я принц, и желаю вам блага >>, -- если бы Морель решился не
уступать, то в выигрыше, опять-таки, он бы и остался. И для того, чтобы ему "не
хотелось", ему было достаточно, быть может, почувствовать себя любимым. Тот же
страх испытывают важные особы перед снобами, стремящимися изо всех сил
сдружиться с ними, мужи перед инвертитом, женщина перед всяким чрезмерно
влюбленным. Г-н де Шарлю не только обладал всеми мыслимыми благами, но и
наверняка предоставил бы большую их часть Морелю. Однако, всг это разбилось об
упорство198. И здесь г-н де Шарлю опять походил в чем-то на немцев, -- к
которым, к тому же, он принадлежал по крови, -- одержавшим в этой войне, как о
том чересчур охотно твердил барон, победы на всех фронтах. Но что дали им эти
победы, если после каждой из них союзники всг более и более решительно
отказывали в единственном, чего немцам и было надо, Мире? Так Наполеон вступил в
Россию и великодушно предписал властям выйти навстречу. Но никто не явился.
Я спустился по лестнице и вернулся в маленькую переднюю, где Морис, не зная,
позовут ли его еще ( Жюпьен на всякий случай велел ему подождать ),
перебрасывался картами с одним из своих товарищей. Они были крайне взволнованы
найденным ими на полу военным крестом199, им не было известно, кто его потерял,
кому отослать, чтобы избавить владельца от взыскания. Затем речь зашла о
великодушии какого-то офицера, пошедшего на смерть, чтобы спасти ординарца. <<
Есть же всг-таки добрые люди среди богатых. Я бы с удовольствием пошел на смерть
ради такого типа, как он >>, -- сказал Морис, влекомый, вероятно, к жутким
поркам барона исключительно по механической привычке, от плохого образования,
нужды денег и некоторой склонности зарабатывать их способом, доставляющим меньше
хлопот, чем работа, и, наверное, несколько более выгодным. Но помимо того, -- и
барон не напрасно опасался, -- у этого мальчика было слишком доброе сердце и,
казалось, он был изрядно отважен. Слезы чуть было не проступили на его глазах,
когда он заговорил о смерти этого офицера, -- и двадцатидвухлетний юноша был
взволнован не меньше. << Да, это шикарные парни. О бедняках, как мы, можно
сказать, что невелика потеря, но барин, у которого куча слуг, который что ни
день, то клюкнет перед ужином, вот это круто. Всг, конечно, можно выстебать, но
когда такие типы умирают, это действительно что-то. Господь Бог не должен был
допустить, чтобы такие богачи погибали; -- во-первых, они жуть как полезны для
рабочего. Только за одну такую смерть надо всех немцев передавить, до
последнего, и за то, что они сделали в Лгвене200, за отрезанные запястья детишек
-- да и не знаю я, я не лучше других, но я бы лучше пустил пулю в глотку, чем
подчинился бы таким варварам, как они; это не люди, это настоящие варвары, скажи
еще, что не так >>. Все эти юноши, короче говоря, были патриотами. Правда, один
из них, слегка раненный в руку, был не на высоте прочих, -- он вскоре должен
вернуться на фронт, и сказал: << Матерь Божья, это была не добрая рана >> (
из-за которой увольняют ), как некогда г-жа Сван говорила: << Я ухитрилась
подхватить докучную инфлюэнцу >>.
Дверь хлопнула вновь -- это был шофер, ходивший прогуляться. << Как, уже всг?
Это было недолго >>, -- произнес он, заметив Мориса, который, по его
представлениям, должен был еще лупить "Человека в цепях", прозванного так по
сходству с названием газеты того времени201. -- << Ты-то гулял, тебе не долго,
-- ответил Морис, уязвленный тем, что наверху он не подошел. -- Но ты пошлепай
вовсю, как я, в такую жару! Если бы не пятьдесят франков, которые он дает... >>
-- << Потом, мужик здорово болтает, сразу видно, что с образованием. Говорил он,
как скоро всг это закончится? >> -- << Он говорил, что никак с ними нельзя
покончить, что война кончится, но никто не победит >>. -- << Черт бы драл, да
никак он бош... >> -- << Я вам уже говорил, что вы слишком громко треплетесь, --
сказал старший, заметив меня. -- Вам больше не нужна комната? >> -- << Да не
мели ты здесь, начальник тут нашелся >>. -- << Да, не нужна, я пришел заплатить
>>. -- << Лучше бы вам заплатить патрону. Морис, иди-ка поищи >>. -- << Мне
неудобно вас беспокоить >>. -- << Это меня не беспокоит >>. -- Морис вышел и
вернулся, сказав: << Патрон спускается >>. -- Я дал ему два франка за усердие.
Он расплылся от удовольствия. << О, спасибо большое. Я их отправлю братишке в
лагерь. Нет, он не очень бедствует. Всг зависит от лагеря >>.
В это время двое чрезвычайно элегантных клиентов в белых костюмах, пальто и при
галстуках -- двое русских, почудилось мне по их легкому акценту, -- встав на
пороге, раздумывали -- зайти или не зайти. Видимо, пришли они сюда впервые,
видимо, им рассказывали об этом месте, и, казалось, их раздирало между желанием,
соблазном и великим страхом. Один из них -- красавец-юноша -- повторял другому
все две минуты, с улыбкой наполовину подначивающей, наполовину вопросительной:
<< Ну, в конце концов -- наплевать? >> Но сколь бы он не говорил этим, что, в
конце концов, последствия безразличны, вероятно, не настолько уж ему было
наплевать, ибо за этими словами следовало не движение внутрь, но новый взгляд,
та же улыбка и то же "ну, в конце концов -- наплевать?" "В конце концов --
наплевать" -- это еще один пример из множества образчиков восхитительного языка,
несколько отличного от употребляемого нами обычно; в этом языке волнение
отклоняет то, что мы хотим сказать, и взамен составляет совершенно иную фразу,
всплывающую из неизвестного озера, где и живут эти выражения, не связанные с
нашей мыслью, тем же, собственно, ее и разоблачая. Помнится, как-то раз у
Альбертины, -- поскольку Франсуаза, не замеченная нами, вошла в ту минуту, когда
моя подруга была, совершенно нага, рядом со мною, -- вырвалось против воли,
чтобы предупредить меня: << Смотри-ка, милая Франсуаза >>. Франсуаза, которая к
тому времени видела уже не очень ясно и только-то прошла через комнату довольно
далеко от нас, конечно же ничего не заметила. Но такие ненормальные слова,
"милая Франсуаза", которые Альбертина не произнесла бы никогда в жизни, сами
указывали на свой смысл, и Франсуаза почувствовала, что Альбертина бросила их
наугад от волнения, и, не испытывая нужды в пристальном зрении, чтобы понять
всг, пробормотала на своем говорке: "путана". Другой раз, много лет спустя,
когда Блок, став отцом семейства, выдал одну из своих дочерей за католика, некий
не очень воспитанный человек сказал ей, де он, кажется, слышал, что она дочь
еврея, и спросил ее девическую фамилию. Молодая дама, урожденная м-ль Блок,
произнесла фамилию на немецкий манер, как произнес бы герцог де Германт: << Блох
>>.
Патрон, -- вернемся на сцену отеля ( куда двое русских таки решились войти: "в
конце концов -- наплевать" ), -- еще не пришел, но тут явился Жюпьен, сетуя, что
слишком уж громко говорят, что могут донести соседи. Но, заметив меня, он
остолбенел: << Выйдите все на лестницу >>. Присутствующие уже встали, но я ему
ответил: << Было бы проще, если бы юноши остались здесь, а мы бы с вами на
минутку отлучились >>. Волнуясь, он за мной последовал. Я объяснил ему, отчего я
здесь. Доносились голоса клиентов, спрашивавших у патрона, не может ли он
познакомить их с ливрейным лакеем, служкой, чернокожим шофером. Все профессии
интересовали старых безумцев, войска всех армий, союзники всех наций. Некоторые
испытывали особую тягу к канадцам, подпав -- быть может, неосознанно, -- под
очарование их акцента, столь легкого, что нельзя понять, акцент ли то старой
Франции, или Англии. По причине юбок, а также оттого, что некоторые озерные
грезы совпадают подчас с подобными мечтами, шотландцы были нарасхват. И так как
всякое безумие подвергается влиянию личных особенностей, если даже не
усугубляется ими, старик, уже удовлетворивший, наверное, все свои нужды,
настойчиво вопрошал, могут ли его свести с каким-нибудь увечным. Слышались
медленные шаги по лестнице. По болтливости, присущей его природе, Жюпьен не
удержался и рассказал мне, что спускается барон, что допустить нашу встречу ни в
коем случае нельзя, но если мне угодно войти в комнату, смежную с передней, в
которой находились молодые люди, то он тотчас откроет маленькое окошко, -- эта
хитрость была придумана им для барона, чтобы тот, не будучи замеченным, мог всг
видеть и слышать, и сейчас, сказал мне Жюпьен, в мою честь эта хитрость будет
обращена против барона, << только не двигайтесь >>. Он втолкнул меня в темноту и
оставил. Впрочем, других комнат в его распоряжении не было, ибо отель, несмотря
на войну, был полон. Та, из которой я только что ушел, уже была занята виконтом
де Курвуазье, -- последний, покинув Красный Крест в *** на два дня, решил часок
поразвлечься в Париже, прежде чем встретиться в замке Курвуазье с виконтессой,
которой он скажет, что не смог попасть на ранний поезд. Он не подозревал, что в
нескольких метрах от него находится г-н де Шарлю, не больше подозревал и тот,
никогда не встречавшийся с кузеном у Жюпьена, а последний тщательно скрываемой
личности виконта не установил.
Вскоре действительно вошел барон, с трудом шагая от ран, к которым, впрочем, ему
пора бы уже было привыкнуть. Хотя его развлечениям подошел конец, и он пришел
только выдать Морису причитающуюся плату, он обвел собравшихся юношей взором и
нежным, и пытливым, рассчитывая на добавочное удовольствие, которое он надеялся
получить в ходе расшаркиваний, -- совершенно платонических, но растянутых с
любовью. И я снова узнал в нем, -- в выказываемом им перед гаремом ( казалось,
почти смущенном ) резвом легкомыслии, в том, как покачивалась его фигура,
голова, в этих томных взглядах, поразивших меня, когда я впервые увидел его в
Распельере, -- грациозность, унаследованную им от какой-нибудь неизвестной мне
бабушки; в повседневной жизни она скрывалась более мужественным лицом, но
кокетливо раскрывалась -- в определенных обстоятельствах, когда он старался
понравиться низкой среде, -- желанием казаться доброй матроной.
Жюпьен рекомендовал их благосклонности барона, божась, что все они бельвильские
"бандиты", что они и за луидор пошли бы с собственной сестрой. Впрочем, Жюпьен
врал и говорил правду разом. Они были и лучше, и чувствительней, нежели те, кем
они были по словам Жюпьена, они не принадлежали дикому племени. Тот, кто такими
их считает, однако, с простодушием принимает всг на веру, словно эти негодяи
должны обладать тем же. Так что, сколь бы он ни воображал себя в обществе
убийцы, непорочная душа последнего из-за этого изменений не претерпевает, и
садист поражен ложью подобной публики, потому что на самом деле они вовсе не
"убийцы", а просто не прочь легко заработать "деньгу", -- их отец, мать и сестра
поочередно воскресают и умирают, потому что "убийцы" запутались, развлекая
клиента, пытаясь ему понравиться. Клиент, со своей произвольной концепцией
жиголо202 и восхищением многочисленными убийствами, в которых тот повинен, по
наивности удивляется, он сбит с толку уловленными противоречиями и ложью.
Все, казалось, знакомы с ним, и г-н де Шарлю подолгу задерживался подле каждого,
разговаривая с ними, как ему казалось, на их языке, -- разом жеманясь, напирая
на местный колорит, но также затрагивая в разговоре распутную жизнь и испытывая
садистическое удовольствие. << Какая мерзость, я тебя видел возле Олимпии с
двумя фанерами. Они тебе давали капусту. Во как ты меня надуваешь >>. По
счастью, тот, к кому была обращена эта фраза, не успел объявить, что ни за что
не взял бы "капусты" от женщины, -- это, наверное, охладило бы восторг г-на де
Шарлю, -- и опротестовал только конец фразы, сказав: << Не, я вас не надуваю >>.
Эти слова доставили г-ну де Шарлю живое удовольствие и, словно вопреки его воле,
собственный его ум показался из-под напускной маски; повернувшись к Жюпьену, он
сказал: << Как мило он это сказал. И как это прекрасно сказано! Словно бы это
было правдой. В конце концов, откуда знать, истина это или нет, если уж он
заставил меня в это поверить? Какие у него прелестные глазки! Смотри, я сейчас
дам тебе два жирных поцелуя в наказание, мальчонка. Ты вспомнишь обо мне в
окопах. Тяжеловато там приходится? >>. -- << О! Матерь Божья, бывают дни, когда
граната пролетает над ухом... >> Юноша принялся подражать свисту гранат, гулу
самолетов и т. п. << Но лучше к этому относиться, как все, и вы можете быть
уверены, что мы дойдем до конца >>. -- << До конца! Еще бы следовало узнать, до
какого конца >>, -- меланхолически бросил барон, поскольку был "пессимистом" .
-- << Вы что, не знаете, что Сара Бернар203 сказала в газетах: "Франция пойдет
до конца. Французы готовы умереть все до последнего" >>. -- << Я ни на мгновение
не сомневаюсь, что французы все до единого решительно пойдут на смерть, --
сказал г-н де Шарлю, словно то было простейшей аксиомой на свете, хотя у него
самого и в мыслях ничего подобного не было. Он просто хотел изгладить
произведенное им, когда он забылся, впечатление пораженца. -- Я в этом не
сомневаюсь, но я спрашиваю себя, до какой степени мадам Сара Бернар уполномочена
говорить от имени Франции. Но, кажется, я незнаком с этим очаровательным, этим
прелестным молодым человеком! >> -- воскликнул он, увидев кого-то, -- он его не
узнал, а, быть может, никогда и не видел. Он приветствовал его, как
приветствовал бы принца в Версале, и чтобы, пользуясь случаем, получить оптовое
бесплатное удовольствие ( когда я был маленьким, и мама ходила со мной
заказывать чего-нибудь к Буасье или Гуаш204, я подобным образом забирал, в ответ
на предложение одной из продавщиц, конфету, извлеченную из какой-нибудь
стеклянной вазы, меж которыми они восседали ), -- сжав руку очаровательного
юноши и долго ее, на пруссацкий манер, разминая, он таращил на него глаза,
расплывшись в застывшей улыбке, -- так некогда, когда освещение было плохим,
улыбались у фотографа: << Сударь, я очарован, я восхищен, я очень рад
познакомиться с вами. У него прелестные волосы >>, -- добавил он, обернувшись к
Жюпьену. Затем он подошел к Морису, чтобы вручить пятьдесят франков, но сначала
взял его за талию: << Ты никогда не говорил мне, что зарезал консьержку из
Бельвиля >>. И г-н де Шарлю захрипел от восторга, нависнув прямо над лицом
Мориса: << Что вы, господин барон, -- сказал жиголо, которого забыли
предупредить, -- как вы могли в это поверить? -- либо действительно этот факт
был ложен, либо правдив, но его виновник находил его, однако, отвратительным и
пытался отрицать. -- Я понимаю еще, если мужика, боша например, потому что
война, но женщину, и к тому же -- старую женщину!.. >> Барона от провозглашения
этих добродетельных принципов словно бы холодным душем окатило, он сухо
отодвинулся от Мориса, выдав ему, однако, деньги, -- но с раздосадованным
выражением одураченного человека, который не хотел бы устраивать шума и платит,
но не рад. Получатель только усилил дурное впечатление барона, когда он
поблагодарил его следующим образом: << Я завтра же вышлю их своим старикам и
только немножко братку оставлю, он сейчас на фронте >>. Эти трогательные чувства
столь же разочаровали г-на де Шарлю, сколь его взбесило их выражение,
незамысловатое, крестьянское. Жюпьен иногда предупреждал их, что надо всг-таки
быть поизвращенней. И тут один, с таким видом, будто он исповедует что-то
сатаническое, рискнул: << Знаете, барон, вы мне не поверите, но когда я еще был
маленьким, я подглядывал в дырку замка, как мои родители цалуются. Это так
п-порочно, н-не п-п-правда ли? Вы скажете, что это я вам мозги пудрю, так нет
же, говорю вам, всг так оно и было >>. И г-на де Шарлю привела в уныние и
взбесила эта фальшивая потуга на извращенность, разоблачившая лишь изрядную
глупость и подобную непорочность. Впрочем, ему не пришелся бы по вкусу и
отъявленный бандит, и убийца: такие люди не рассуждают о своих злодеяниях;
садист часто обладает ( сколь бы добр он ни был, тем более -- как барон ) жаждой
зла, которую злодеи, пускающиеся в тяжкие с другими целями, не могут
удовлетворить.
Тщетно молодой человек, поздновато осознав ошибку, утверждал, что он не выносит
шпиков и даже отважился предложить барону: << Забьем, что ли, стрелочку >> (
назначим, то есть, свидание ): очарование рассеялось. Чувствовалась "липа", как
в книжках авторов, тщащихся употреблять арго. Тщетно молодой человек вдавался в
подробности всех "непристойностей", вытворяемых им с подругой. Г-на де Шарлю
поразило только, сколь недалеко эти непристойности заходили. Впрочем, дело было
не только в неискренности. Ничто не ограничено сильнее, чем удовольствие и
порок. В этом случае, несколько заменив смысл выражения, можно сказать, что
вращаешься в том же порочном круге.
Если считалось, что г-н де Шарлю -- принц, то в этом заведении очень грустили о
смерти человека, о котором жиголо говорили: << Я не знаю, как его звать, но,
кажется, он был бароном >>, -- это был никто иной, как принц де Фуа ( отец друга
Сен-Лу ). Как полагала его жена, большую часть времени он проводил в клубе, на
деле же он проводил время у Жюпьена -- болтая, рассказывая светские истории
проходимцам. Это был большой, красивый мужчина, как и его сын. Поразительно, что
г-н де Шарлю, -- может быть, потому, что он встречался с ним только в свете, --
не знал, что де Фуа разделяет его наклонности. Иногда говорили, что эти
наклонности распространялись и на его сына, еще студента ( друга Сен-Лу ), -- но
это, вероятно, ложь. Напротив, будучи крайне осведомлен о нравах, неведомых
многим, он пристально следил за знакомствами своего сына. Однажды некий мужчина,
-- из низкой, впрочем, среды, -- преследовал юного принца де Фуа прямо до
особняка его отца, бросил записку в окно, отец ее подобрал. Но преследовавший,
хотя и не был вхож, с аристократической точки зрения, в то же общество, что и
г-н де Фуа-отец, был одного с ним круга, так сказать, с другой стороны. Он без
труда нашел в общих дружках посредника и заставил г-на де Фуа замолчать, доказав
ему, что его сын сам спровоцировал эту выходку. И это возможно. Ибо принц де Фуа
мог уберечь сына от дурных знакомств, но не мог уберечь от наследственности.
Впрочем, что касается этой стороны, принц де Фуа-младший, как и его отец,
пребывал в неведении относительно людей своего круга, хотя и зашел дальше всех с
представителями другого.
<< Как он прост! Вот уж не скажешь, что барон >>, -- повторяли завсегдатаи, как
только г-н де Шарлю с Жюпьеном удалились: барон всг сетовал на добродетель
юноши. Судя по недовольной физиономии Жюпьена ( ему, впрочем, надо было
вымуштровать юношу заблаговременно ), фальшивому убийце от Жюпьена сейчас должно
было изрядно влететь. << Это же просто противоположность тому, что ты мне
рассказывал, -- воскликнул барон, дабы Жюпьен на следующий раз извлек урок. --
По лицу видно: он очень добродушен, он испытывает уважение к своей семье >>. --
<< У него, однако, трения с отцом, -- возразил Жюпьен. -- Они живут вместе, но
работают в разных барах >>. Это было, конечно, по сравнению с убийством,
довольно незначительным проступком, но Жюпьена застали врасплох. Барон ничего не
ответил, ибо ему одновременно хотелось, чтобы его удовольствия были подготовлены
заранее, и чтобы у него сохранилась иллюзия, что никакой подготовки здесь нет.
<< Это подлинный бандит, он вам так сказал, чтобы вас обмануть, -- вы слишком
наивны! >> -- оправдываясь, добавил Жюпьен, но только задел самолюбие г-на де
Шарлю.
<< Да, на ужин он тратит не меньше миллиона -- и каждый день, каждый день >>, --
сказал молодой человек двадцати двух лет; высказанное суждение не показалось ему
неправдоподобным. Послышался грохот коляски, приехавшей за г-ном де Шарлю. В эту
секунду я заметил, как из соседней комнаты, медленно ступая, появилась дама в
черной юбке, как мне показалось -- довольно пожилая, ее сопровождал солдат,
видимо, вышедший с нею. К своему ужасу я разглядел тотчас, что это был
священник, -- столь редко встречающееся, а во Франции просто невероятное
явление, как дурной поп. Видимо, мимоходом солдат подшучивал над своим
спутником, высмеивая несоответствие поведения одеянию, и последний степенно,
сентенциозно, с поднятым вверх пальцем доктора теологии, изрек: << Что делать, я
не ( я ожидал: "святой" ) ангел >>. Впрочем, он спешил и уже прощался с
Жюпьеном, -- последний, проводив барона, собирался было подняться, но заметил,
что по забывчивости дурной священник не заплатил за комнату. Юмор никогда не
оставлял Жюпьена, он затряс кружкой, в которую собирал плату с клиентов, и,
звеня ею, крикнул: << На нужды прихода, господин аббат! >> Отвратительный
персонаж извинился, выдал плату и исчез. Жюпьен вошел за мной в темное логово,
где я не осмелился и шелохнуться. << Выйдите на минутку в прихожую, там сидят
мои юноши, а я пока поднимусь и закрою комнату, будто вы ее нанимали, -- это
будет совершенно естественно >>. Патрон был там, я ему заплатил. В эту минуту
вошел молодой человек в смокинге, он властно спросил: << Могу я завтра иметь
Леона без четверти одиннадцать вместо того, чтоб иметь в одиннадцать, потому что
я завтракаю завтра в городе? >> -- << Это зависит, -- ответил патрон, -- от
того, насколько его задержит аббат >>. По-видимому, этот ответ не устраивал
молодого человека в смокинге, -- он думал уже было поносить аббата, но его гнев
пошел другой дорогою, когда он заметил меня; вышагивая прямо на патрона, он
шептал: << Что? это кто? что это значит? >> -- голосом тихим, но взбешенным.
Патрон, раздосадованный чрезвычайно, воскликнул, что мое присутствие не имеет
никакой важности, что я просто один из постояльцев. Молодого человека в
смокинге, казалось, это объяснение не утешило. Он не останавливаясь повторял: <<
Это отвратительно, этого не должно быть, вы же знаете, что я этого не переношу,
из-за вас ноги моей здесь больше не будет >>. Всг-таки исполнение этой угрозы не
было неотвратимо, ибо удалился он в неистовстве, но повторяя, что Леон должен
постараться освободиться к 10.45, на два с половиной часа, если это возможно.
Жюпьен спустился и вышел за мной на улицу. << Мне бы не хотелось, чтобы вы
думали обо мне плохо, -- этот дом приносит мне не столько дохода, сколько можно
подумать, мне ведь приходится принимать и порядочных постояльцев, -- а с ними
только просаживаешь деньги. Здесь -- полная противоположность кармелитам205, но
только благодаря пороку жива добродетель. Нет, если я и взял этот дом, -- или,
скорее, если я его и заставил взять того управляющего, -- вы его видели, то это
только чтобы угодить барону, развлечь его на старости лет >>. Жюпьен имел в виду
не только садистические сцены, свидетелем которых мне довелось стать, но и
просто удовлетворение его порока. Барон и для разговора, для общества, игры в
карты, предпочитал людей из народа, тянувших из него деньги. Наверное, снобизм к
сволочи должно разуметь как и любой другой. Впрочем, они206 долгое время
выступали воедино, чередуясь между собой в г-не де Шарлю, -- он не находил
никого достаточно изысканным для своих светских отношений, равно вполне
аморальными для иных. << Я ненавижу усредненность, -- говорил он, -- буржуазная
комедия напыщенна, а мне надо то ли принцесс классической трагедии, то ли
грубоватого фарсу. Никакой середины -- "Федра" или "Паяцы"207 >>. Но, в конце
концов, равновесие между двумя этими разновидностями снобизма было нарушено.
Может, от старческой усталости, или его чувственность перешла на самые простые
отношения, барон жил теперь только с "мужичьем", освоив таким образом, сам того
не желая, наследие великих предков -- герцога де Ларошфуко, принца д'Аркур,
герцога де Берри, которые, как показал нам Сен-Симон, проводили свою жизнь в
обществе лакеев, разделявших их игры, тянувших из них бесчисленные суммы, -- их
стремление заходило так далеко, что посетителям бывало неловко, когда они
заставали этих знатных сеньоров в пылу товарищеского сражения в карты, а то и
просто попойки с прислугой. << Но главное, я поступил так, чтобы уберечь его от
неприятностей, -- добавил Жюпьен, -- потому что барон, знаете ли, это большое
дитя. Даже теперь, когда у него есть всг, чего он только может захотеть, он еще
иногда отправляется куда глаза глядят и ищет себе неприятностей. В такие времена
его щедрость может дорого обойтись. Недавно тут как-то барон чуть ли не до
смерти довел бедного посыльного, -- он ему, знаете, послал огромные деньги,
чтобы тот пришел к нему домой! ( К нему домой, какая неосторожность! ) Этот
мальчик, -- он, правда, любил только женщин, -- успокоился, когда понял, чего от
него хотят. Потому что когда барон предлагал ему деньги, он принял его за
шпиона. И он почувствовал сильное облегчение, когда понял, что от него требуют
выдать не родину, а тело, что, может быть, не более морально, но менее опасно и,
главное, не так сложно >>. Слушая Жюпьена, я думал: << Какое несчастье, что г-н
де Шарлю не романист, не поэт, -- не потому, что он смог бы описать пережитое,
потому, что те ситуации, в которых оказывается такой человек, как Шарлю из-за
желания, рождают вокруг его имени постоянные скандалы, заставляют его отнестись
к жизни всерьез, вынуждают, когда барон предается удовольствиям --
прочувствовать их, и он не может остановиться, замереть на иронической и
поверхностной точке зрения, и, беспрерывно, к нему несется поток горестей208. А
так, каждый раз, как он признается в чем-либо, он подвергается оскорблениям, а
то и рискует оказаться в тюрьме >>. Пощечины -- это не только образование детей,
это образование поэтов. Будь г-н де Шарлю романистом, этот дом Жюпьена, -- в
таких пропорциях сокращавший риск, по меньшей мере ( полицейского "шмона"
боялись по-прежнему ) -- риск, связанный с человеком, в предрасположенности
которого, на улице, барон не всегда был уверен, -- стал бы для него бедой. Но в
искусстве г-н де Шарлю был только дилетантом, он и не помышлял писать, и не был
на то одарен.
<< Впрочем, признаюсь вам, -- продолжил Жюпьен, -- особые угрызения совести
из-за этого рода барыша меня не тревожат. Я не могу больше скрывать от вас, что
то, что здесь происходит, -- что я это люблю, что это пристрастие всей моей
жизни. Разве нельзя получать плату за то, что не считаешь преступным? Вы более
образованы, чем я, и вы мне скажете, что Сократ не находил возможным брать
деньги за уроки. Но в наше время профессора так не думают, да и медики,
художники, драматурги, театральные директоры. Только не подумайте, что при таком
ремесле приходится общаться только со сбродом. Конечно, глава подобного
заведения, как куртизанка, встречается только с мужчинами, -- но какие это
замечательные, какие непохожие мужчины, -- они, занимая то же положение в
обществе, гораздо утонченней, чувствительней, милей, чем другие. Я уверяю вас,
что этот дом скоро превратится в бюро ума и агентство новостей >>. Но у меня в
ушах еще звенели удары, которыми на моих глазах осыпали г-на де Шарлю.
Чем лучше узнагшь г-на де Шарлю -- его надменность, пресыщенность светскими
удовольствиями, его увлечения, легко переходящие в страсти, безродными мужчинами
последнего разбора, -- тем ясней становится, что его большое состояние (
доставшись на долю выскочки, оно зачаровывало бы последнего тем, что, благодаря
ему, он мог выдать дочку за герцога, приглашать высочеств на охоты ) радовало
г-на де Шарлю тем, что оно ему позволяло располагать каким-нибудь ( и, быть
может, несколькими ) заведением, где он всегда мог найти юношей в своем вкусе.
Может быть, дело было даже не в его пороке; он был наследником стольких знатных
господ, принцев крови и герцогов, которые, как о том поведал Сен-Симон, не
встречались ни с кем << из тех, коих возможно упомянуть >>, и проводили свои
дни, сражаясь в карты с лакеями и проигрывая им огромные суммы.
<< Пока что, -- ответил я Жюпьену, -- этот дом является чем-то совершенно
особым, это даже хуже, чем сумасшедший дом, -- безумие тех, кто в нем обитает,
словно поставлено на сцену, оно искусно и очевидно; это настоящий
пандемониум209. Я, как халиф из "Тысячи и одной ночи", спешил на помощь
избиваемому человеку, но мне была показана другая сказка "Тысячи и одной ночи",
где женщина, превращенная в собаку, заставляет себя бить по своей воле, чтобы
обрести первоначальную форму >>. Жюпьена, казалось, потрясли мои слова, он
понял, что я видел порки барона. Он затих на мгновение, а я пока остановил
проходивший фиакр; неожиданно ( он не получил никакого образования, но уже не
раз поражал меня своими изысканными речами, встретив меня или Франсуазу во дворе
нашего дома ) он с усмешкой обратился ко мне: << Как хорошо вы сказали о сказках
"Тысячи и одной ночи". Но я знаю сказку, чем-то связанную с названием одной
книги, -- а книгу эту я видел у барона ( он намекнул на перевод "Сезама и
Лилий"210, который я послал как-то г-ну де Шарлю ). Если как-нибудь вечером вам
вдруг захочется посмотреть на -- не скажу сорок, но десять разбойников -- вы
только придите сюда; чтобы понять, на месте ли я, нужно только посмотреть
наверх, я оставлю свое окошко открытым и освещенным, это значит, что я пришел,
что можно войти; вот вам и Сезам ко мне. Я говорю только о Сезаме. Что касается
лилий, если это то, что вам угодно, то я советую вам поискать их в других местах
>>. И, довольно лихо салютовав мне, ибо аристократическая клиентура и шайка
юношей, возглавляемая им, как пиратом, научила его некоторой непринужденности,
он было собрался проститься со мной, когда разорвалась бомба, о которой не
предупредили сирены; он посоветовал не спешить. Вскоре послышалась пальба
заграждения, такая сильная, что стало ясно: совсем рядом, прямо над нами летят
немецкие самолеты.
В мгновение ока улицы стали совершенно черны. Правда, иногда вражеский самолет,
летящий очень низко, освещал точку, куда он собирался бросить бомбу. Я уже не
узнавал место, по которому иду. Я вспомнил тот день, когда, на пути в Распельер,
я встретил, -- словно божество, при виде которого моя лошадь встала на дыбы, --
самолет. Я подумал, что теперь встреча была бы другой, что злое божество меня бы
убило. Я ускорил шаги, чтобы сбежать от него, как путешественник, преследуемый
приливом. Я шел по кругу черных площадей, откуда уже не мог выйти. Наконец, в
огнях пожара я вышел на дорогу к дому; в эти минуты безостановочно трещали удары
пушек. Но думал я о другом. Я думал о доме Жюпьена, может быть, стертом теперь в
прах, ибо бомба упала совсем неподалеку, когда я только оттуда вышел, этом доме,
на котором г-н де Шарлю мог бы пророчески написать: "Содом", как то сделал, с
тем же предвосхищением, или, быть может, уже в начале вулканического извержения,
начавшейся катастрофы, неизвестный житель Помпей. Но что значат сирены, что
значат готас для тех, кто ищет услады? Мы почти не думаем ни о социальной, ни о
природной обстановке, окружающей наши страсти. Бушует ли на море буря,
раскачивается ли вовсю наша лодка, хлынули ли с неба потоки, сученые ветром, --
мы, в лучшем случае, лишь на секунду останавливаем на этом мысль, чтобы
устранить причиненные ими затруднения, -- в этом необъятном пейзаже, где мы так
малы, -- и мы, и тело, к которому стремимся. Сирена, возвещающая бомбежку,
волновала завсегдатаев Жюпьена не больше, чем их потревожил бы айсберг. Помимо
того, угрожающая им физическая опасность избавляла их от мучительно истомившего
их за долгое время страха. Однако было ошибкой думать, что шкала страхов
соотносится со шкалой внушающих их опасностей. Можно больше бояться бессонницы,
чем опасной дуэли, крысы, а не льва. Несколько часов полицейские агенты были
заняты только жизнью горожан, -- столь незначительными вещами, -- и им не
угрожало бесчестье. Многих даже больше, чем моральная свобода, прельщала
темнота, внезапно упавшая на улицы. Иные же из помпейцев, на которых уже
пролился огнь небесный, спускались в коридоры метро, черные, как катакомбы. Они
знали, что там они не одиноки. Ибо для некоторых искушение темнотой неодолимо,
-- обволакивая вещи чем-то новым, она уничтожает первую стадию удовольствия и
вводит нас сразу в сферу ласк, обычно открытую нам только какое-то время спустя.
Будь предметом устремлений женщина или мужчина, даже предположив, что сближение
становится проще, и совсем необязательны любезности, которые так долго тянулись
бы в гостиной, -- по меньшей мере, если дело происходит днем, -- вечером, даже
на столь слабо, как теперь, освещенных улицах, происходит только прелюдия,
одинокие глаза заранее пожирают всг, что им сулит, -- боязнь прохожих, самого по
себе встретившегося существа, позволяет только смотреть, говорить. В темноте все
эти старые игры упразднены, руки, губы, тела могут войти в игру первыми. Можно
сослаться на темноту и ошибки, порождаемые ею, если мы встретим отпор. Если к
нам благосклонны, этот немедленный ответ тела, которое не удаляется, которое
придвигается ближе, дает нам понять, что та ( или тот ), к которой мы безмолвно
обратились, лишена предубеждений и исполнена порока, и наше счастье
разрастается, мы впиваемся в этот плод, не зарясь на него и не спрашивая
разрешений. Но темнота упорствует; погруженные в эту новую стихию, завсегдатаи
Жюпьена чувствовали себя путешественниками, -- они наблюдали природный феномен,
что-то типа прилива, затмения, и вкушали не организованное и недвижное
удовольствие, но нечаянную встречу в Неведомом, справляя, в раскатах
вулканических взрывов, во чреве дурного помпейского места, тайные обряды в
сумерках катакомб.
В этой зале было людно, и никто не спасался бегством. Они не были знакомы между
собой, но казалось, что все они однако принадлежат примерно той же общественной
прослойке -- имущей и аристократической. Во внешности каждого из них было что-то
отвратительное, -- наверное, это объяснялось внутренним непротивлением
нисходящим удовольствиям. У одного, огромного мужчины, лицо было покрыто
красными пятнами, как у пьяницы. Я узнал, что поначалу он не пил, -- правда, ему
доставляло удовольствие спаивать юношей. Но он испугался мобилизации ( хотя и
перешагнул уже, на первый взгляд, за пятьдесят ), и, будучи очень толст, он
принялся пить, не просыхая, чтобы вес его превысил сто килограммов, а тогда его
освободили бы от службы. Теперь это вычисление превратилось в страсть, и -- где
бы не оставили его, -- чтобы найти, надо было послать к виноторговцу. Но как
только он что-то произнес, я понял, что, хотя умом этот человек не блистал, у
него была богатая эрудиция, он был неплохо воспитан и культурно развит. Другой
мужчина из тех, кого я разглядел, также принадлежал большому свету, -- он был
совсем еще молод, обладал необычайной физической красотой. Стигматы порока не
проступили еще на его лице, но -- и это волновало не меньше -- они уже светились
в душе. Он был высок, лицо его было очаровательно, и без преувеличения можно
было бы сказать, что в разговоре он блистал умом, намного превосходившим ум
соседа-алкоголика. Но что бы ни было сказано им, везде проявлялось выражение,
которое подошло бы и другой фразе. Словно бы, в совершенстве овладев сокровищем
выражений человеческого лица, он пророс в другом мире и, казалось, расположив
эти выражения в нарушенном порядке, листвился улыбками и взглядами без
какой-либо связи с тем, что хотел сказать. Я надеюсь, -- если ( и это всего
скорее так ) он жив еще, -- что на нем сказывалось не длительное заболевание, но
преходящая интоксикация.
Если посмотреть на визитные карточки этой публики, мы удивились бы, что все они
занимают довольно высокое социальное положение. Но тот или иной порок ( и самый
большой -- нехватка силы воли к сопротивлению ) ежевечерне приводил их в это
место, в изолированные комнаты, как рассказывали мне, -- так что если некоторым
светским дамам и знакомы были когда-то их имена, то эти лица мало-помалу
стирались в памяти, поскольку эти мужчины больше не навещали светских дам. Они
по-прежнему принимали приглашения, но привычка приводила обратно, в дурное
место. Впрочем, они не особо таились, в отличие от юных лакеев, рабочих и т. п.,
служивших их удовольствиям. И помимо многих причин, о которых остается только
догадываться, этому есть и довольно простое объяснение: если промышленный
рабочий или прислужник отправлялись туда, то отношение к ним претерпевало то же
изменение, что и, например, отношение к женщине, если ее почитали за порядочную,
а она вдруг пошла по домам терпимости211. Иные сознавались в том, что разок туда
заглянули, но наотрез отрицали, что посещали и потом, и потому лгал и сам
Жюпьен, то ли ради их репутации, то ли чтобы избежать конкуренции: << Что вы! Он
не ходит ко мне, сюда он бы ни за что не пришел >>. Для светских людей это не
представляет того же значения: иные светские юноши, не посещающие такие места,
не подозревают об их существовании и не очень-то интересуются вашей жизнью.
Тогда как, приди туда какой-нибудь монтер, товарищи его станут за ним шпионить,
чтобы никто и не подумал пойти туда из страха, что об этом узнают.
Я шел, размышляя, как быстро привычки выходят из-под опеки сознания, когда
сознание пускает их на самотек, уже никоим образом не контролируя, и как
удивляемся мы, если, глядя со стороны и думая, что они подчиняют себе всю
личность, узнаем о поступках людей, моральные или умственные качества которых
смогли развиться независимо друг от друга в совершенно противоположных
направлениях. Наверное, плохое воспитание, а то и полное отсутствие такового, в
совокупности со склонностью зарабатывать если и не наименее тяжелым трудом ( в
конечном счете, есть много занятий поспокойнее; но разве какой-нибудь больной --
маниями, ограничениями и лекарствами -- не создает себе намного более
невыносимую жизнь, чем та, к которой могла бы привести его болезнь, зачастую и
неопасная, с которой он таким образом, по его мнению, борется? ), то по меньшей
мере как можно менее тягостным, довели этих "юношей" до рода деятельности (
которой -- если можно так выразиться -- они предавались с простодушием и не то
чтобы за большие деньги ), не доставлявшей им никакого удовольствия и, должно
быть, поначалу внушавшей им отвращение. Можно было бы, после всего, счеть, что
они окончательно испорчены, однако на войне они проявили себя бравыми солдатами,
несравненными "удальцами", а в гражданской жизни подчас выказывали добрую душу,
если даже и нельзя было назвать их совершенно порядочными гражданами. Они давно
уже не понимали, что в жизни может считаться моральным, что аморальным, ибо они
жили жизнью своей среды. Так, изучая определенные периоды древней истории, мы
удивляемся, что люди сами по себе добропорядочные, собираясь вместе, без
колебаний участвовали в убийствах, человеческих жертвоприношениях, -- им это
казалось, вероятно, естественным. Тот, кто прочтет историю нашей эпохи две
тысячи лет спустя, подумает, что в ней было не меньше трогательных и чистых
убеждений -- приспособившихся к чудовищно тлетворной жизненной среде.
Впрочем, помпейские картины у Жюпьена соответствовали -- в тех деталях, которыми
они подходили концу французской Революции, -- эпохе, схожей в чем-то с эпохой
Директории, и, казалось, эта эпоха должна была вот-вот начаться. Уже,
предвосхищая мир, кроясь в темноте, чтобы не столь уж явно нарушать предписания
полиции, всюду устраивались новые пляски, всенощные неистовства. Наряду с тем
иные художественные воззрения, не до такой степени антигерманские, как в первые
годы войны, вносили струю свежего воздуха для задыхающихся умов, -- но чтобы
осмелиться их высказать, необходимо было обладать сертификатом гражданской
сознательности. Профессор написал замечательную книгу о Шиллере, ее заметили
газеты. Но, прежде чем говорить об авторе, в качестве цензурного разрешения
отмечалось, что он сражался на Марне, у Вердена, пять раз упоминался в приказе,
а оба сына его погибли. Тогда-то уже и расхваливали ясность и глубину его работы
о Шиллере, которого разрешалось считать великим, лишь бы только говорили вместо
"великий немец" -- "великий бош". Это был пароль для статьи, и ее сразу же
пропускали в печать.
С другой стороны, мне известно немного людей -- я могу сказать даже, что я не
знаю ни единого человека, в той же степени одаренных в плане ума и чувства, как
Жюпьен; этот восхитительный "опыт", ткавший духовную основу его речи, дался ему
не от учебы в каком-нибудь коллеже, университетского образования, -- последние
институты могли бы создать из него выдающегося человека, тогда как стольким
светским юношам они не приносят ровным счетом никакой пользы. И именно
врожденный рассудок, природный вкус, случайные и редкие книги, без руководства
прочтенные им в свободное время, составили его правильную речь, в которой
звучала, разворачивая красоту языка, стилистическая симметричность. Однако
ремесло, которому он посвятил свою жизнь, может по праву считаться и одним из
самых доходных, и последним из всех. Что касается барона де Шарлю, сколько бы в
своем аристократическом высокомерии он не выказывал пренебрежения к тому, что о
нем "говорят", мне неясно было, как хотя бы маломальское чувство собственного
достоинства, уважения к себе не уберегли его чувственность от некоторых
удовольствий, извинением которым могло послужить, кажется, только полное
безумие? Но и в нем, как и в Жюпьене, привычка отделять мораль от любого
поступка ( впрочем, это происходит и на другой стезе, -- иногда у судьи, иногда
у государственного мужа, и т. д. ), должно быть, укоренилась так давно, что она
могла развиваться уже самостоятельно ( теперь не спрашивая разрешения у морали
); привычка усугублялась день ото дня, пока этот добровольный Прометей не
заставил Силу приковать себя к скале из чистой Материи. Конечно, я чувствовал,
что это было новой стадией заболевания г-на де Шарлю, которое с тех пор, как я
узнал о нем, если судить по различным его этапам, наблюдавшимся мною,
эволюционировало с возрастающей скоростью. Бедному барону, должно быть, уже не
далеко было до предела, до смерти, даже если бы она не предварялась, сообразно
предсказаниям и пожеланиям г-жи Вердюрен, тюрьмой, в его возрасте только
приблизившей кончину. Но всг-таки я неточно выразился, сказав: к скале, в
которой кроме материи ничего не было. Вполне вероятно, что в этой чистой Материи
уцелело немного от Духа. Несмотря ни на что этот сумасшедший знал, что всг это
было безумием, и в эти минуты он скорее актерствовал; ибо ему было известно, что
тот, кто его лупит, злобен не более, чем мальчик, которому в "войнушке" на долю
выпало играть в "пруссака" , -- на которого в напускной ненависти и настоящем
патриотическом пылу бросаются остальные дети. Он был жертвой безумия, но в этом
безумии уцелело что-то от г-на де Шарлю, от его лика. Даже в рамках этих
отклонений ( подобно тому, как в страстях, путешествиях ) человеческая природа
способна поступиться жаждой веры во имя жажды истины. Франсуаза, когда я
рассказывал ей об одной миланской церкви -- в городе, куда она, вероятно, не
поедет уже никогда, -- или Реймском соборе -- и даже о соборе в Аррасе! --
которые она теперь не смогла бы увидеть, поскольку они в той или иной степени
были разрушены, завидовала тем, кому зрелище этих сокровищ было доступно,
богачам, и восклицала с ностальгическим сожалением: << Ах, как это, наверно,
было красиво! >> -- она, прожившая в Париже столько лет и так и не набравшаяся
любопытства посмотреть Нотр-Дам. Дело в том, что Нотр-Дам был частью Парижа,
города, где протекала будничная жизнь Франсуазы, в котором, стало быть, нашей
старой212 служанке сложно было -- как, собственно, и мне, если бы изучение
архитектуры не исправило, в определенной мере, мои комбрейские наитья --
определить для предметов своих мечтаний точное место. В наших возлюбленных
заключена ( в какой-то мере -- присущая им ) греза, и мы бежим за ней, хотя и не
всегда ее узнагм. Именно моя вера в Бергота, в Свана внушила мне любовь к
Жильберте, именно моя вера в Жильбера Плохого разожгла мою любовь к г-же де
Германт. И какая просторная морская ширь была скрыта в самой печальной моей
любви, самой ревнивой, глубже всех, наверное, личной, любви к Альбертине!
Впрочем, именно из-за этого личного, того, к чему мы пристрастились, страсти --
это уже отклонения. ( Да разве сами по себе телесные болезни, по меньшей мере
те, которые как-то сопряжены с действием нашей нервной системы, разве они -- не
особые склонности, не особые страхи, приобретенные нашими органами, суставами,
которым потому и внушают ужас некоторые страны, -- ужас столь же необъяснимый и
столь же упорный, как склонность, проявляемая некоторыми мужчинами, например, к
женщинам в пенсне, наездницам? И кто бы мог сказать, с какой долгой и
неосознанной мечтой связано это желание, снова и снова пробуждающееся при виде
наездницы, -- столь же неосознанной и таинственной мечтой, как, например,
непонятное влияние на человека, всю жизнь страдавшего астматическими кризами,
определенного города, ничем не отличного от прочих, города, где впервые этот
человек вздохнул свободно? )
И эти отклонения подобны страстям, когда болезненный изъян перекрывает и
охватывает всг. Но и в самой безумной из них мы еще можем различить любовь. В
упорстве, с которым г-н де Шарлю требовал, чтобы на руки и ноги его наложили
кольца крепчайшей стали, настаивал на брусе возмездия213, к которому его должны
были приковать и, если верить Жюпьену, на самых жутких аксессуарах, которые
тяжело было достать, даже обратившись к матросам -- потому что они применялись
для наказаний, вышедших из употребления даже в местах самой суровой дисциплины,
на борту кораблей, -- в глуби всего этого затаилась его греза о мужественности,
засвидетельствованная и его дикими выходками, -- и цельная глубинная миниатюра,
невидная нам, но от которой, как сквозь окна, через его поступки падали
отраженья -- образ креста и феодальных пыток, украшавших его средневековое
воображение. Именно в этом состоянии он, придя к Жюпьену, бывало, говорил ему:
<< Сегодня тревоги не будет, ибо я познал, что пожжен уже огнем небесным как
житель Содома >>. Он разыгрывал боязнь перед готас, не испытывая и тени страха,
чтобы у него был еще один повод, -- как только завоют сирены, -- ринуться в
убежище, в метро, туда, где он хотел испытать удовольствие ночных прикосновений,
неясных грез о средневековых подземельях, о каменных мешках. В целом это его
желание, -- чтобы его оковали, били, -- в своем безобразии обнаруживало столь же
поэтическую грезу, как желание иных съездить в Венецию, содержать балерин. И г-н
де Шарлю так в это вжился, что эта греза стала его реальностью, и Жюпьену
пришлось продать деревянную кровать, стоявшую в комнате 43, и заменить ее на
железную, потому что последняя более соответствовала цепям.
Раздался сигнал отбоя, я как раз добрался до дома. Словно бы сорванец обсуждал
тушение пожаров. Франсуаза поднималась с дворецким из подвала. Она думала, что я
погиб. По ее словам, заходил Сен-Лу, он хотел узнать, не потерял ли он, когда
заходил утром, военный крест. Он только-только заметил, что крест потерян, и,
прежде чем вернуться в часть, решил наудачу посмотреть, не у меня ли он. Они с
Франсуазой обыскал всг, но ничего не нашли. Франсуаза полагала, что, должно
быть, он потерял его еще до того, как зашел ко мне, потому что, как ей кажется (
она даже могла поклясться ), утром на нем креста не было. В чем и ошибалась. Вот
она, ценность свидетельских показаний и мемуаров. Впрочем, это не имело большого
значения. Сен-Лу так уважали офицеры и любили солдаты, что дело уладилось бы
легко. Впрочем, если судить по не очень восторженным отзывам, Сен-Лу не произвел
на Франсуазу и дворецкого замечательного впечатления. Наверное, столько же
усилий, сколько предпринял сын дворецкого и племянник Франсуазы, чтобы
уклониться, было произведено Сен-Лу с обратной целью, -- и небезуспешно, --
чтобы оказаться в полной опасности. Но, судя по себе, Франсуаза и дворецкий не
могли в это поверить. Согласно их убеждениям, богачи не выползают из укрытия.
Впрочем, даже если бы героическая смелость Робера и была им известна, она бы их
не впечатлила. Он не употреблял слова "боши", нахваливал немецкую отвагу, не
объяснял изменой то, что наша победа не последовала в первый же день. А этого-то
им и хотелось услышать, для них это было признаком отваги. Так что, хотя я и
застал их за поисками креста, я нашел, что они охладели к Роберу. Я догадывался,
где этот крест был потерян ( но если Сен-Лу и развлекался подобным образом в тот
вечер, то только с тем, чтоб скоротать время, ибо, испытывая сильное желание
повидаться с Морелем, он использовал все свои военные связи, чтобы узнать, в
какой части тот состоит, и получил к этому моменту только сотни противоречивых
ответов ), и посоветовал Франсуазе и дворецкому лечь спать. Но проститься с
Франсуазой последний не торопился, ибо, благодаря войне, им был изыскан еще
более действенный способ причинять ей мученья, чем изгнание монахинь и дело
Дрейфуса. С того вечера каждый раз, стоило мне -- в течение нескольких этих
дней, проведенных мною в Париже до отъезда в другую клинику, -- пройти
где-нибудь неподалеку от них, и я слышал, как дворецкий говорит ошеломленной
Франсуазе: << Они не торопятся, это понятно, ждут, когда груша созреет, но
тут-то они и возьмут Париж, и этот день будет ужасен >>. -- << Господи Боже,
пресвятая Дева Мария! -- восклицала Франсуаза, -- вот ведь недостаточно покорить
им несчастную Бельгию. Как она страдала, когда они ее полонили >>. -- << Да,
Бельгию, Франсуаза, -- только то, что они тут натворят, не войдет ни в какие
ворота >>. -- Война наводнила речи простонародья некоторым количеством терминов,
которые были им известны только в письменном виде, так как они ознакомились с
ними в газетах, -- то есть, как произносить их, они не знали, и поэтому
дворецкий сказал следующее: << Не могу понять, почему весь мир так туп... Вот
увидите, Франсуаза, они готовят новую атаку, и ее матсшаб не сравнится с другими
>>. -- Возмутившись, если и не из сострадания к Франсуазе и стратегического
здравого смысла, то по меньшей мере грамматического, я объяснил им, что
произносить надо "масштаб", и добился только того, что теперь эту фразу
Франсуазе повторяли каждый раз, как я заходил на кухню, потому что почти такую
же радость, как в мучениях своей подруги, дворецкий находил в возможности
поставить своему хозяину на вид, что, хотя он всего-то бывший комбрейский
садовник и простой дворецкий, но всг-таки добрый француз по кодексу св.
Андрея-В-Полях, и "Декларация прав человека" дала ему право произносить
"матсшаб" со той же независимостью, а я не имею права командовать им ни в чем,
что не относится к его службе, и, следовательно, после Революции никто не смеет
выговаривать ему, ибо он стал мне равен. Итак, мне особо было неприятно слышать,
как он говорит Франсуазе об операции больших "матсшабов" -- с упорством,
призванным показать мне, что произношение это объясняется не невежеством, но
здраво обдуманной волей. Он слегка путал правительство с прессой в некотором
недоверчивом общем "они", говоря: << Они говорят нам о потерях у бошей и не
говорят нам о наших, а у нас поди, потери в десять раз больше. Они говорят, что
боши выдыхаются, что кушать у них нечего, а я так думаю, что кушать у них в сто
раз больше, чем у нас. Довольно вешать нам лапшу на уши. Если бы покушать у них
было нечего, то они не дрались бы так, как недавно, когда они наших поубивали
десять тысяч молодых людей младше двадцати лет >>. Итак, он поминутно
преувеличивал германские триумфы, как когда-то триумфы радикалов; в то же время
он расписывал их зверства, чтобы эти триумфы еще мучительнее были для Франсуазы,
постоянно восклицавшей: << Ах! Силы Небесные! Матерь Божья! >> -- а иногда,
чтобы расстроить ее чем-нибудь иным, говорил: << Да и сами мы не лучше: что они
натворили в Бельгии, то мы натворили в Греции. Вот увидите: мы настроим против
себя всех, и придется сражаться со всем миром >>, -- дело, правда, обстояло с
точностью до наоборот. Если новости были хороши, он отыгрывался, уверяя
Франсуазу, что война продлится, судя по всему, тридцать пять лет, и,
предусматривая возможность заключения мирного договора, уверял, что последний
продержится только несколько месяцев, а потом начнутся такие сражения, что
теперешние покажутся детскими потасовками, и тогда-то уж ничего не останется от
Франции.
Победа союзников, казалось, если и не близка, то по меньшей мере практически
предрешена, и надо признать, что дворецкого, к несчастью, этот факт огорчал.
Ибо, сократив "мировую" ( как и всг остальное ) до размеров той войны, которую
он втихую вел против Франсуазы ( впрочем, несмотря на всг это любимой им, как
иные любят человека, ежедневно побивая его в домино и наслаждаясь его гневом ),
в его глазах Победа осуществилась в виде разговора, когда Франсуаза произнесла
следующее: << Ну, это конец, сейчас придется отдать им еще больше, чем мы отдали
им в 70-ом >>. Впрочем' ему казалось, что роковой срок близок, и какой-то
неосознанный патриотизм способствовал его вере ( как и жертв того же миража,
французов, как и меня, когда я болел ), что победа ( как мое исцеление )
наступит завтра. Забегая вперед, он предсказывал Франсуазе, что, может быть,
победа и наступит, но это будет еще хуже, потому что потом сразу же начнется
революция, а потом опять нашествие. << Ох уж эта чертова война, только эти боши
могут так быстро от нее оправиться, Франсуаза, они и так уже заработали на ней
сотни миллиардов. Жди тут, чтобы они дали нам хоть су, -- какой фарс! Об этом
разве что в газетах напишут, -- добавил он из осторожности, чтобы отразить все
факты, -- чтобы остудить народ; говорят же они уже три года, что война завтра
кончится >>. Франсуазу очень сильно взволновали эти слова, потому что поначалу
она верила скорее оптимистам, а не дворецкому, и вскоре убедилась, что война,
которая должна была, как полагала Франсуаза, кончиться через две недели, хотя
"бедная Бельгия" была "полонена", продолжилась ( а этого не предсказывали )
феноменом фиксации фронтов, -- а в этом она не разбиралась; к тому же, один из
бесчисленных ее "крестников", которым она отдавала всг, что зарабатывала у нас,
рассказывал о тех или иных замалчиваемых обстоятельствах. << Всг это опять
свалится на рабочего, -- заключил дворецкий. -- У вас отнимут ваше поле,
Франсуаза >>. -- << Боже милостивый!.. >> -- Но этим отдаленным бедствиям он
предпочитал ближайшие, поглощая газеты, надеясь возвестить о каком-нибудь
поражении Франсуазе. Плохих вестей он ждал, как пасхальных яиц, рассчитывая, что
они будут достаточно плохи, чтобы ошеломить Франсуазу, но вместе с тем самому
ему не принесут материальных лишений. Так, например, когда он увидел, что
Франсуаза прячется в подвал по случаю рейда цеппелинов, он пришел в восторг, --
и вместе с тем верил, что в таком большом городе, как Париж, бомбы не смогут
попасть в наш дом.
Впрочем, на Франсуазу находил временами комбрейский ее пацифизм. Она даже чуть
не засомневалась в "немецких зверствах" . -- << В начале войны нам говорили, что
эти немцы -- убийцы, грабители, настоящие бандиты, бббоши... >> ( Умножая "б" в
слове "боши" , она поступала так потому, что обвинение немцев в убийствах
казалось ей в конечном счете правдоподобным, но обвинение в том, что они были
бошами, неправдоподобным из-за своей чрезмерности. Сложно было догадаться, какой
чудовищный и таинственный смысл вкладывала Франсуаза в слово "бош" , поскольку
речь шла о начале войны, и потому что она произносила это слово довольно
нерешительно. Ибо сомнение в том, что немцы действительно были преступниками,
могло быть плохо обоснованным, но противоречия в себе, с логической точки
зрения, не заключало. Но как можно было сомневаться в том, что они были бошами,
если это слово в разговорной речи именно немцев и обозначает? Быть может, она
только пересказывала грубые фразы, тогда ею и услышанные, в которых особое
ударение падало на слово "бош" ). << Я во всг это верила, -- говорила она, -- но
только берет меня теперь сомнение, не такие ли мы точно плуты >>. -- Эта
богохульная мысль была подспудно внушена Франсуазе дворецким, -- ибо последний
заметил, что его подруга благосклонна к греческому королю Константину, и
расписывал во всех красках, как мы морим его голодом, чтобы он отрекся. Потому
отречение суверена сильно взволновало Франсуазу, и она даже провозгласила: << Мы
совсем не лучше их. Будь мы в Германии, мы бы всг то же и натворили >>.
Впрочем, я не часто видел ее в эти дни, она бегала по своим кузенам, о которых
мама сказала мне как-то: << Знаешь, они богаче тебя >>. Как раз в эти дни нам
стали известны восхитительные примеры, часто случавшиеся по всей стране, которые
засвидетельствовали бы, если б нашелся историк, способный увековечить
воспоминание о них, величие Франции, величие ее духа, ее величие по рангу
Св.-Андрея-В-Полях, -- не в меньшей степени проявленное множеством тыловиков,
чем солдатами, павшими на Марне. Племянника Франсуазы убили у Берри-о-Бак214.
Также он был племянником и этих кузенов-миллионеров Франсуазы, содержавших
раньше кафе, -- последние давно уже сколотили состояние и отошли от дел. Он был
убит, он, совсем юный еще владелец маленького ресторанчика, -- его мобилизовали,
когда ему было двадцать пять, и он оставил присматривать за кафе молодую жену,
рассчитывая вернуться к делам через несколько месяцев. И он был убит. Тогда
произошло следующее. Франсуазины кузены-миллионеры, никем не приходившиеся
молодой жене, вдове их племянника, оставили деревню, в которую уехали с десяток
лет назад, и снова приступили к делу, не оставляя для себя и су; каждое утро в
шесть часов жена кузена, миллионерка, настоящая дама, как и "ее барышня", уже
готовы были помогать племяннице и кузине по браку. И года три они с утра до
половины десятого вечера, не отдыхая и дня, полоскали бокалы и подавали напитки.
В этой книге, где все факты вымышлены, где не "выведено" ни одного реального
лица, где всг было изобретено мною сообразно потребностям действия, я обязан
сказать к чести моей страны, что только франсуазины родственники-миллионеры,
оставившие свое уединение, чтобы помочь беспомощной племяннице, что только они
-- реальные существующие персонажи. И так как я уверен, что их скромность не
будет оскорблена, потому что они никогда не прочтут эту книгу, я с ребяческим
удовольствием и глубоким волнением, -- не имея возможности привести имена
стольких других, чьи поступки столь же достойны, благодаря кому уцелела Франция,
-- впишу сюда их настоящее имя: они зовутся, -- таким французским именем, --
Ларивьерами. Если и есть какие-либо мерзавцы-уклонисты, как требовательный
молодой человек, встретившийся мне у Жюпьена, которого только и заботило, чтоб
он "имел Леона к 10.30-ти, потому что завтракает в городе", то они искуплены
тысячами французов Св.-Андрея-В-Полях, всеми этими доблестными солдатами, к
которым я приравниваю Ларивьеров.
Дворецкий, чтобы как можно сильнее разволновать Франсуазу, показал ей найденные
старые номера "Твоего Чтения"215, на обложке одного из которых ( это были
довоенные выпуски ) была изображена "германская императорская семья". << Вот он,
наш завтрашний хозяин >>, -- сказал дворецкий, показывая ей "Вильгельма".
Франсуаза вытаращила глаза, затем заметила женское лицо, изображенное рядом, и
сказала: << Вот она, Вильгельмесса! >>
Что до Франсуазы, ее ненависть к немцам была исключительна; она уравновешивалась
разве той, что ей внушали наши министры. Я не знаю, желала ли она более смерти
Гинденбурга или Клемансо.
Мой отъезд из Парижа был задержан известием, которое, из-за горя, что оно мне
причинило, на некоторое время лишило меня способности отправиться в путь. Я
узнал о смерти Робера де Сен-Лу, он был убит, прикрывая отступление своих
солдат, спустя два дня после возвращения на фронт. Еще не было человека, столь
далекого, как он, от ненависти к какому-нибудь народу ( что касается императора,
по каким-то особенным -- и, может быть, ложным причинам, он думал, что Вильгельм
II пытался не столько развязать войну, сколько предотвратить ). Равно и
ненависти к германизму: последние слова, услышанные мною от него шесть дней
назад были началом песни Шумана, -- он напел их мне на лестнице по-немецки, так
громко, что, испугавшись соседей, я попросил его замолчать. Он был прекрасно
воспитан, и привычно избегал всякой хвалы, всякой брани, всякой фразы, -- и
перед лицом врага, как и в момент мобилизации, он не прибегнул к тому, что могло
бы спасти ему жизнь, -- всг от той же привычки умаляться перед другими,
просматривавшейся во всех его манерах, вплоть до его обыкновения закрывать
дверцу фиакра, сняв шляпу, когда он провожал меня, каждый раз, когда я уезжал от
него. Много дней я просидел в своей комнате, думая о нем. Я вспомнил его первый
приезд в Бальбек, как, в беловатом шерстяном костюме, с его зеленоватыми
глазами, подвижными, как море, он пересекал холл, ведущий к большой столовой,
стекла которой выходили на волны. Я вспомнил, каким особенным человеком он мне
тогда казался, как сильно я хотел с ним сдружиться. Это желание осуществилось с
лихвой, в такой степени, что я себе того не мог и представить, хотя тогда я не
испытал от этого никакого удовольствия, и только потом отдал себе отчет, какие
величайшие блага таились в этом блистательном появлении. Всг это, -- и добро, и
зло, -- он всегда раздавал без счета, даже в последний день, бросившись на
траншею, -- из своего великодушия, чтобы всг, чем он владел, могло послужить
другим, -- так однажды он пробежал по ресторанному дивану, чтобы меня не
потревожить. В целом, я довольно редко виделся с ним; это были очень разные
места, разные обстоятельства, разделенные долгими временными промежутками, -- в
бальбекском холле, ривбельском кафе, кавалерийской казарме, на донсьерских
ужинах с офицерами, в театре, где он влепил пощечину журналисту, у принцессы де
Германт, -- и оттого он словно бы оставил мне от своей жизни более яркие, более
четкие отпечатки, от своей смерти более светлое горе, чем те следы, которые
оставляют в нас люди, любимые нами сильнее, -- но с последними мы общались
постоянно, благодаря чему их образ, сохраненный нашей памятью -- только своего
рода средняя величина бесконечности образов, различных неощутимо; и у нашей
пресыщенной привязанности к ним не остается -- как по поводу тех, с кем
количество наших встреч был ограничено, против обоюдной воли, а встречи редки и
коротки, -- иллюзии, что была возможна и более крепкая привязанность, и лишь
обстоятельства тому помешали. Несколько дней спустя после того, как я впервые
увидел его, гнавшегося за своим моноклем по бальбекскому холлу, и решил, что он
необычайно высокомерен, -- я впервые увидел на бальбекском пляже другую живую
форму, и она теперь тоже существовала не более, чем в виде воспоминания, -- это
была Альбертина, попиравшая песок, безразличная ко всему и морская, как чайка. Я
так скоро полюбил ее, что, чтобы гулять с ней каждый день, я так и не уехал из
Бальбека повидаться с Сен-Лу. Однако, история моих отношений с ним сохранила
также и свидетельство о том, что на некоторое время я разлюбил Альбертину, ибо
если я какое-то время и прожил с Робером в Донсьере, то только из печали, что
меня не покидает чувство к г-же де Германт. Его жизнь, жизнь Альбертины, столь
поздно узнанные мной, и обе в Бальбеке, и так быстро окончившиеся, едва
пересекались; но это его, твердил я себе, видя, как проворные челноки лет ткут
нити между теми из наших воспоминаний, что поначалу казались наиболее удаленными
друг от друга, это его я посылал к г-же Бонтан, когда меня оставила Альбертина.
И потом я узнал, что их жизни таили в себе схожую и неведомую мне тайну. Тайна
Сен-Лу причиняла мне теперь, может быть, больше страданий, чем тайна Альбертины,
потому что Альбертина теперь стала мне совсем чуждой. Но я не мог утешиться,
думая, что эти жизни были так коротки. Они часто говорили, заботясь обо мне: <<
Вы ведь болеете >>. И они умерли, а я теперь мог сопоставлять разделенные
небольшим отрезком последние их образы, -- перед траншеей, у реки, -- с первыми
образами, в которых, даже в случае Альбертины, если что-то и представляло для
меня ценность, то только своей связью с образом солнца, садящегося в море.
Смерть Сен-Лу сильней огорчила Франсуазу, чем смерть Альбертины. Она немедленно
принялась за свою роль плакальщицы и перебирала воспоминания о покойном в
причитаниях, безутешном погребальном плаче. Она кичилась своим горем, ее лицо
высыхало и она отворачивая голову только тогда, когда я случайно выказывал свое;
ей хотелось сделать вид, что она ничего не заметила. Ибо, как и многие
нервические натуры, нервозность ближних, вероятно, слишком походящая на
собственную, ее раздражала. Теперь она охотнее давала понять, что у нее слегка
шею поламливает, что у нее голова кружится, что она ударилась. Но стоило мне
упомянуть о какой-нибудь своей болезни, и к ней возвращалось стоическая ее
степенность, она делала вид, что не слышит. << Бедный маркиз >>, -- говорила
она, хотя и не могла удержаться от мысли, что он предпринял, наверное, и
невозможное, чтобы остаться, и, раз уж призвали, чтобы избежать опасности. <<
Бедная мать, -- говорила она о г-же де Марсант, -- как она, наверное, плакала,
когда узнала о смерти своего мальчика! Если б еще она могла на него посмотреть,
но, наверно, лучше, чтоб она его не видела, а то ведь ему нос разнесло пополам,
всего разворотило >>. И глаза Франсуазы наполнялись слезами, но сквозь них
пробивалось жестокое любопытство крестьянки. Наверное, Франсуаза искренне
сострадала г-же де Марсант, но ей было жаль, что она не знает, во что эта скорбь
вылилась и не может натешиться зрелищем и печалью сполна. И поскольку ей всг же
нравилось поплакать, и чтобы ее слезы не остались незамеченными мною, она
всхлипывала, заходясь: << Вот уж выпало мне на долюшку! >> Она так жадно
выискивала следы горя на моем лице, что я говорил о Робере суховато. И, быть
может, из духа подражания, и потому, что она слышала, что так говорят, -- ибо в
буфетных, как и в салонах, бродят свои клише, -- не без удовольствия, впрочем,
беднячки, -- она повторяла: << От смерти-то его денежки не спасли, умер, как
все, и больше они ему не понадобятся >>. Дворецкий обрадовался возможности и
поведал Франсуазе, что, конечно, это печально, но почти неважно по сравнению с
теми миллионами человек, которые постоянно погибают, несмотря на все усилия
правительства скрыть эти факты. Но на этот раз дворецкому не удалось растравить
скорбь Франсуазы, как он уже было думал; последняя отрезала: << Ну, это правда,
что они тоже умирают за Францию, но я-то их не знаю; а всегда больше трогает,
когда это люди-то знакомые >>. И Франсуаза, любившая поплакать, добавила: << Вы
посмотрите и скажите мне, если о смерти маркиза напишут в газете >>.
Робер иногда грустно говорил мне, задолго до войны: << Давай-ка не будем обо мне
говорить -- я обречен >>. Намекал ли он на порок, успешно им доселе ото всех
скрытый, весомость которого он, столкнувшись с ним, быть может, преувеличивал,
-- подобно детям, вкусившим любви, или даже до того, пытающимся получить
удовольствие в одиночестве, детям, которые воображают себя растениями, и думают,
что им придется умереть тотчас после того, как они рассеяли свою пыльцу? Может
быть, это преувеличение также объяснялось, -- для Сен-Лу, как для детей, --
представлением о грехе, с которым еще не сжились, совершенно новым ощущением,
почти ужасная сила которого пойдет вскоре на убыль. Или же у него было, --
подтверждаемое, если в том была нужда, довольно ранней смертью его отца, --
предчувствие своей преждевременной кончины? Конечно, такое ощущение считается
невозможным. Однако похоже, что смерть всг-таки подпадает под действие некоторых
законов. Такое ощущение, что часто, например -- дети тех, кто умер либо слишком
поздно, либо слишком рано, почти поневоле обязаны погибнуть в те же года, первые
-- волоча до сотни немощи и неизлечимые болезни, вторые -- несмотря на
счастливую, бодрую жизнь -- одолены к неотвратимому, раннему сроку столь
своевременной и случайной болезнью ( определенные глубокие корни которой,
возможно, таятся в темпераменте ), что она покажется нам лишь необходимой
формальностью для осуществления их конца. И вполне вероятно, что сама по себе
неожиданная смерть, -- как смерть Сен-Лу, столь, впрочем, обусловленная его
характером, что я не счел нужным говорить об этом особо, -- она была, в какой-то
мере, предписана заранее; известная богам, неведомая людям, она была приоткрыта
наполовину неосознанной, наполовину осознанной печалью ( и на этой последней
ступени выражена другим с той полной искренностью, которая встречается при
предсказании несчастий, хотя в глубине души мы надеемся их избегнуть, несчастий,
которые, тем не менее, надвигаются ), неотделимая от того, кто ее несет, кто
постоянно в глубине души ее предчувствует -- как девиз и роковое число.
Наверное, он был прекрасен в последние часы. Казалось, он всегда в этой жизни --
даже сидя, вышагивая по гостиной, -- сдерживал атакующий порыв, скрывая
неукротимую волю, таившуюся в сужающейся книзу голове, за своей улыбкой; и вот
он атаковал. Освободившись от библиотеки, феодальная башня вернулась к войне. В
своей смерти этот Германт стал самим собой, то есть, частью своего рода, в
котором он растворился, в котором он был только одним из Германтов, как это
символически проявилось на его похоронах в комбрейской церкви Св. Илария,
затянутой черными занавесями, где проступала красная, обвитая короной, без
инициалов имени и титулов, заглавная "Г" Германтов, -- и ею в смерти он стал.
Незадолго до погребения ( его похоронили не сразу ) я написал Жильберте.
Наверное, мне следовало написать и герцогине де Германт, но я подумал, что
смерть Робера будет воспринята ею с тем же безразличием, которое она не
постеснялась выказать к смерти многих других лиц, игравших, казалось, большую
роль в ее жизни, -- и быть может даже, исходя из германтского своего духа, она
попытается показать, что относительно уз родства предрассудков у нее нет. Я
слишком страдал, чтобы писать всем. Некогда я считал, что она и Робер относятся
друг к другу с любовью в светском смысле этого слова, то есть при встречах
говорят друг другу что-то милое, то, что чувствуют в этот момент. Но за ее
спиной Робер без колебаний величал ее идиоткой, а о самой герцогине мне было
известно, что если она и испытывала иногда, при встречах с ним, эгоистическое
удовольствие, то была неспособна на малейшее затрудненеие, -- сколь бы оно ни
было для нее легко, -- чтобы использовать свое влияние, в чем-нибудь помочь ему,
даже отвести от него несчастье. Ее злоба, выказанная при отказе -- когда Робер
должен был вернуться в Марокко, -- рекомендовать его генералу де Сен-Жозеф,
показывала, что проявленная по случаю его женитьбы самоотверженность была только
своего рода компенсацией, почти ничего ей не стоившей. Сколь же я удивился,
узнав, что, -- так как ко времени смерти Робера она болела, -- от нее довольно
долго вынуждены были под самыми надуманными предлогами прятать почту, из которой
она могла бы узнать об этой смерти, чтобы смягчить ее вполне возможное
потрясение. Мое удивление только возросло, когда я узнал, что после того, как ей
таки вынуждены были сказать правду, герцогиня плакала весь день, заболела и
долго -- больше недели, а это для нее много, -- была безутешна. Когда я узнал о
ее горе, оно меня растрогало. В свете стали говорить, и я способен был
подтвердить это, что между ними была большая дружба. Но вспоминая, сколько
мелких колкостей, нежелания оказать помощь всг это окружало, я подумал: какой, в
сущности, пустяк -- большая светская дружба.
Впрочем, несколько позднее, в обстоятельствах более важных ( хотя они и не в
такой степени волновали меня ) исторически, г-жа де Германт показала себя, с
моей точки зрения, с еще более выгодной стороны. Как мы помним, она, еще в
девичестве выказывавшая неимоверную дерзость к русской императорской семье, и, в
замужестве, разговаривавшая с ними всегда с такой вольностью, что иногда ее
обвиняли в недостатке такта, -- может быть, она единственная после русской
революции доказала великим княгиням и великим князьям беспримерную преданность.
Еще за год до войны она изводила великую княгиню Владимир216, постоянно называя
графиню де Гогенфельсен, морганатическую супругу великого князя Павла, "великой
княгиней Павлой217". Тем не менее, русская революция еще не разразилась, а наш
посол в Петербурге, г-н Палеолог218 ( "Палео" для дипломатического света, у
которого, как у любого другого, свои, так сказать, остроумные сокращения ), был
измучен депешами от г-жи де Германт, требовавшей новостей от великой княгини
Марии Павловны. И долгое время единственные знаки симпатии и уважения эта
принцесса получала день ото дня исключительно от г-жи де Германт.
Сен-Лу если и не своей смертью, то по меньшей мере поступками, ей
предшествовавшими, принес кое-кому более серьезные огорчения, нежели огорчения
г-жи де Германт. Дело в том, что на следующий же вечер после того, как я виделся
с ним, дня два спустя после того как барон219 сказал Морелю: << Я отомщу за себя
>>, хлопоты, предпринятые Сен-Лу с целью найти Мореля, привели, -- то есть, они
привели к тому, что генерал, под чьим началом значился Морель220, осознал, что
Морель дезертировал; он приказал найти его и арестовать, и чтобы извиниться
перед Сен-Лу за наказание, которому должны были подвергнуть интересовавшего его
человека, написал Сен-Лу. Морель и не сомневался, что его арест вызван ссорой с
г-ном де Шарлю. Ему вспомнились слова: << Я отомщу за себя >>, он подумал, что в
этом и заключалась месть, и попросил позволить ему сделать заявление. <<
Конечно, -- сказал он, я дезертировал. Но моя ли вина, если меня наставили на
дурной путь? >> Он поведал о г-не де Шарлю и г-не д'Аржанкур, с которым он также
был в ссоре, некоторые истории, рассказанные ему последними с удвоенной
откровенностью любовников и инвертитов, -- рассказы, по правде говоря, не
затрагивали самого его напрямую, но привели к аресту разом и г-на де Шарлю, и
г-на д'Аржанкур. Сам арест, наверное, причинил меньше страданий каждому из них,
чем известие о неизвестном доселе, о том, что другой был его соперником;
следствие выявило и то, что соперников -- безвестных, ежедневных, встреченных на
улицах, было очень много. Впрочем, вскоре их отпустили. Мореля тоже отпустили,
потому что письмо, отправленное Сен-Лу генералом, было возвращено ему с
пометкой: << Выбыл, погиб на поле чести >>. Ради покойного генерал приказал
попросту вернуть Мореля на фронт; последний проявил на фронте отвагу, и, избежав
сопутствующих опасностей, по окончанию войны вернулся с крестом, о котором г-н
де Шарлю некогда тщетно для него ходатайствовал, и который ему косвенно принесла
гибель Сен-Лу. Я часто задумывался впоследствии, вспоминая этот военный крест,
оставленный у Жюпьена, что если бы Сен-Лу выжил, он легко бы прошел на выборах,
последовавших войне среди оставленных ею всплесков глупости, пены славы, --
когда оторванный палец, отменяя вековые предрассудки, позволял вступить
блистательным браком в аристократическую семью, а военного креста хватало, даже
если он был выслужен в канцелярии, чтобы с триумфальным преимуществом войти в
Палату Депутатов, если не во Французскую Академию. После избрания Сен-Лу, по
причине его "святого" семейства, г-н Мейер221 пролил бы потоки слез и чернил. Но
всг-таки он слишком искренне любил народ, чтобы завоевывать его голоса, хотя
народ простил бы ему, за его старинное дворянство, демократические идеи. Сен-Лу,
наверное, с успехом излагал бы их перед палатой авиаторов. Конечно, его бы
поняли эти герои, как некоторые редкие благородные умы. Но благодаря этому
напудренному Национальному Блоку222 выудили и старых политических каналий,
которых переизбирают всегда. Те, кто не смог войти в палату авиаторов, чтоб хотя
бы пройти в Академию, клянчили поддержку у маршалов, президента Республики,
председателя Палаты, и т. д. Сен-Лу не понравился бы им в той степени, как
другой завсегдатай Жюпьена, депутат от "Аксьон Либераль", чье переизбрание
прошло вне конкуренции. Он не расстался с формой территориального офицера223,
хотя война и кончилась давно. Его избрание с радостью приветствовали газеты,
"поддерживавшие" эту кандидатуру, благородные и богатые дамы, носившие теперь
только рубища -- из чувства приличия и боязни налогов, тогда как биржевики без
останову скупали бриллианты, -- не столько для жен, сколь от потери веры в
ценные бумаги какого-либо государства; они прятались в этом очевидном достатке,
и акции де Бирс росли от тысячи франков224. Это безумие несколько раздражало, но
Национальный Блок перестали упрекать в той же мере, когда неожиданно явились
жертвы большевизма, великие княгини в лохмотьях, мужей которых убили скопом225,
а сыновей побили камнями, заморили голодом, заставили работать среди кричащей
толпы, бросали в колодцы, потому что считали, что у них чума и они заразны. Те,
которым удалось сбежать, появились...226
Я поселился в другой клинике, но, как и в первой, меня там не излечили; прошло
много лет, прежде чем я ее оставил. Когда наконец я возвращался железной дорогой
в Париж, мысль о том, что я лишен литературных дарований, мысль, которую я узнал
впервые еще на стороне Германтов, с которой я столкнулся с еще большей печалью
на моих ежедневных прогулках с Жильбертой, до ужина, уже ночью, в Тансонвиле, --
мысль, возникновение которой, накануне отъезда из этой усадьбы, я отнес на счет
суетности, лживости литературы, после того, как прочел несколько страниц
дневника Гонкуров ( в этом виде она была не так горестна, может быть, зато более
мрачна, -- ибо я воспринял ее как проявление не присущей мне немощи, но как
прямое следствие несуществования идеала, в который верил ), -- эта мысль, так
долго не приходившая мне на ум, поразила меня с новой, и с еще более скорбной
силой, чем когда-либо. Это случилось, помнится, когда поезд остановился в
открытом поле. Солнце осветило вполовину стволы деревьев, стоявших вдоль
железнодорожного пути. << Деревья, -- думал я, -- вам больше нечего мне сказать,
мог охладевшее сердце больше вас не слышит. Вокруг нетронутая природа -- а глаза
мои с равнодушием и скукой следят за линией, разделяющей светлые вершины и
темнеющие стволы. Если я когда-то и мнил себя поэтом, то теперь я знаю: я не
поэт. Может быть, в том, что я открываю, в новой части моей -- такой очерствелой
-- жизни, люди смогут вдохновить меня на то, на что меня не вдохновляет больше
природа. Но эти года, когда у меня были, быть может, силы воспеть ее, упущены
навсегда >>. Но, утешая себя тем, что доступное наблюдение за обществом займет
место невозможного вдохновения, я знал, что я только стараюсь утешиться, что это
утешение ничего не стоит. Если бы у меня и вправду была художественная натура,
то какую бы только радость мне не внушили эти деревья, освещенные садящимся
солнцем, или поднимающиеся почти до ступенек вагона цветки на насыпи, лепестки
которых можно было сосчитать, но от описания оттенков которых, как во многих
хороших книгах, я бы воздержался, -- разве можно внушить читателю неиспытанное
тобой удовольствие? Позднее с тем же безразличием я смотрел на золотые и
оранжевые блестки, просеянные окнами дома; затем, ближе к вечеру, я смотрел на
другой дом, вылепленный, казалось, из какого-то розового, довольно странного
вещества. Но я производил эти констатации в том же непробиваемом безразличии,
словно гулял по саду с дамой и заметил стеклянное окошко, а немного дальше --
предмет из какой-то материи, сходной с алебастром, непривычный цвет которой не
разогнал бы мою вялую тоску; но из вежливости к даме, и чтобы сказать
что-нибудь, показать, что я заметил этот цвет, я указывал мимоходом на цветное
стекло и кусок штукатурки. Так, для очистки совести, я всг еще отмечал про себя,
будто для какого-то спутника, способного извлечь больше радости, чем я, огненные
отсветы рам, розовую прозрачность дома. Но компаньон, которому я ставил на вид
все эти любопытные подробности, по характеру был не так восторжен, как
большинство людей, весьма склонных такими видами восхищаться, -- ибо он принимал
к сведению эти цвета без какого-либо ликования.
Хотя я давно отсутствовал в Париже, старые друзья ( мое имя осталось в их
списках ) по-прежнему исправно присылали мне приглашения, и когда я их обнаружил
-- одно на чаепитие у Берма в честь дочери и зятя, второе на утренник принца де
Германт, -- печальные размышления, не оставлявшие меня в поезде, были не меньшим
доводом в пользу того, чтобы туда отправиться. Стоит ли лишать себя светских
развлечений, думал я, если эта знаменитая "работа", за которую я ежедневно, уже
столько лет надеюсь приняться назавтра же, мне не дается; может быть, я для нее
не предназначен и она вообще не сообщается с какой-нибудь реальностью. Однако
этот повод был полностью негативен, он только обесценивал причины, которые могли
бы удержать меня от посещения завтрашнего концерта. Но пойти туда меня
подтолкнуло имя Германтов, так давно уже не вспоминавшееся мне, -- чтобы теперь,
покоясь на карточке приглашения, оно обрело в моих глазах очарование и смысл,
которыми я наполнял его в Комбре, когда, возвращаясь по Птичьей улице, я
рассматривал снаружи темный лак витража Жильбера Плохого, государя Германта. И
Германты опять предстали мне чем-то совершенно несходным с остальной светской
публикой, несравнимым с ними, как с любым живущим человеком, -- будь он королем,
-- существами, возникнувшими в результате скрещения кислого, порывистого ветра,
сумеречного Комбре, где прошло мое детство, с прошлым, различимым в маленькой
улочке, в высоте витража. Мне захотелось пойти к Германтам, как если бы это
приблизило меня к детству, глубинам памяти, в которых оно таилось. И я
перечитывал приглашение, пока взбунтовавшиеся буквы, составляющие имя столь же
знакомое, столь и таинственное, как имя Комбре, не рассыпались и не растворились
пред моими усталыми глазами, словно имя незнакомое. Мама как раз собиралась на
чаепитие к г-же Сазра, заведомо зная, что там будет очень скучно, и я без
колебаний отправился к принцессе де Германт.
Мне пришлось взять экипаж, чтобы добраться до дома принца де Германт,
переехавшего из старого особняка в новый и великолепный, выстроенный им на авеню
дю Буа. Одна из ошибок светских людей заключается в том, что они не понимают,
что если уж им угодно, чтобы мы верили в них, следовало бы, чтобы они поверили
сначала в себя сами, или, по крайней мере, уважали элементы, существенные для
наших верований. Во времена, когда я верил, даже если я точно знал, что дело
обстоит прямо противоположным образом, что Германты живут в таких дворцах по
наследственному праву, -- проникнуть во дворец чародея или феи, попытаться
открыть перед собой двери, которые не подчинятся, если не произнести волшебное
заклинание, казалось мне столь же затруднительным, как добиться беседы с самим
чародеем, самой феей. Не было ничего для меня проще, чем поверить, что старый
слуга, принятый на службу накануне, а то и нанятый у Потеля и Шабо был сыном,
внуком, правнуком служивших семье задолго до Революции; я с бесконечной
готовностью называл портретом предка полотно, купленное минувшим месяцем у
Бернхейма младшего227. Но очарование не передается, воспоминание нельзя
разделить, и от самого принца де Германт, -- теперь, когда он разбил основания
моей веры, переехав на авеню дю Буа, -- сохранилось не многое. Плафоны, падения
которых я опасался, когда произносили мое имя, под которыми я до сих пор
испытывал бы что-то от былых страхов, былого очарования, нависали над гостями
какой-то безразличной мне американки. Само собой, не в вещах заключена их сила,
и, раз уж мы сами наделяем их ею, какой-нибудь юный студент-буржуа, должно быть,
испытывал в этот момент перед особняком на авеню дю Буа те же чувства, что
когда-то я испытал перед старым дворцом принца де Германт. Просто он был еще в
возрасте верований, а я его минул, и я потерял уже этот дар, как, взрослея, мы
теряем способность разлагать на усваиваемые части, подобно детям, молоко.
Поэтому-то взрослые вынуждены, из некоторой осторожности, пить молоко маленькими
глотками, тогда как дети сосут его сколько хотят, не перехватывая дыхания. По
крайней мере, в переезде принца де Германт то было для меня хорошо, что экипаж,
в котором я предался этим размышлениям, должен был пересечь улицы, шедшие к
Елисейским полям. Они тогда были худо вымощены, но как только экипаж попал туда,
я оторвался от своих мыслей из-за необычайной плавности, ощущаемой нами, когда
коляска катится ни с того ни с сего легче, мягче, безшумно, словно открылись
ворота парка и мы заскользили по аллеям, покрытым мелким песком и усышкой
листвы. Вещественно ничего не произошло; но вдруг я почувствовал, как внешнее
противодействие устранилось, потому что мне не нужно было больше применяться и
внимать, как обычно, даже если мы в этом не отдаем себе отчета, чему-то новому:
ведь улицы, по которым я проезжал, это были те же, забытые так давно улицы,
которыми я ходил когда-то с Франсуазой к Елисейским полям. Земля сама знала, где
должно пройти; ее постоянство победило. И, как авиатор, который только что
тяжело катился по земле, внезапно "оторвавшись" я медленно вознесся к молчащим
вершинам воспоминания. Эти улицы Парижа всегда будут представляться мне в
каком-то другом веществе, нежели другие. Когда я проезжал угол улицы Руаяль (
там когда-то стоял уличный торговец фотографиями, Франсуаза от них была без ума
), за который я поворачивал сотни раз, мне показалось, что экипажу ничего не
оставалось, как повернуть и самому. Я пересек не те же улицы, исхоженные
сегодняшними гуляками, я пересек ускользающее, нежное и грустное прошлое.
Впрочем, оно состояло из многих прошедших, и я с трудом мог распознать причину
моей грусти, -- объяснялась ли она встречами с Жильбертой, временем страхов, что
она не придет, близостью дома, куда, как сказывали мне, Альбертина ходила с
Андре, значению философской тщеты, которое принимает миллионы раз исхоженная
нами по ходу какой-нибудь страсти дорога, -- страсти уже не длящейся и не
принесшей плода, как, например, та страсть, испытывая которую я поспешно,
лихорадочно выбегал из дому после завтрака, чтобы посмотреть на совсем свежие
еще афиши "Федры" и "Черного домино"228, морщащиеся от клея. Мне не очень-то
хотелось слушать концерт у Германтов целиком, и когда экипаж достиг Елисейских
полей, я попросил остановиться; я чуть было уже не вышел, чтобы немного
прогуляться, когда меня поразило неожиданное зрелище, представшее моим глазам в
другом, остановившемся уже почти экипаже. Сгорбленный мужчина с неподвижными
глазами, скорее усаженный, чем сидевший в глубине, производил примерно те же
усилия, чтобы держаться прямо, какие произвело бы дитя, которое просили вести
себя прилично. Под его соломенной шляпой виднелись необузданные дебри совершенно
белых волос; белая борода, как те, которые снег лепит к статуям в общественных
садах, струилась с его подбородка. Рядом с Жюпьеном, готовым для него
разорваться на части, сидел г-н де Шарлю, только-только оправившийся от
апоплексического удара, о котором мне не сообщили ( я знал только, что он ослеп.
Но речь шла лишь о преходящих расстройствах. Он снова видел ясно ); в нем,
словно в результате действия своего рода химического реактива, проявился
невиданный доселе ( если только раньше барон не красился -- теперь ему это могли
запретить, чтобы избежать переутомления ) низвергавшийся прядями в его космах и
бороде, перенасыщенными им, словно бы они были гейзерами, -- сверкающий металл,
чистое серебро, одновременно придавая старому свергнутому принцу шекспировскую
величественность короля Лира. Глаза не остались в стороне от этой тотальной
конвульсии, металлургического истощения головы, и, обратным следствием того же
феномена, потеряли свой блеск. Сильнее всего впечатляло то, что это утраченное
сверкание было в какой-то связи с его духовным благородством, что физическая и
даже интеллектуальная жизнь г-на де Шарлю пережили его аристократическую
гордость, составлявшую с ним, как одно время казалось, единое тело. В это время,
наверное, также направляясь к Германтам, проезжала в виктории229 г-жа де
Сент-Эверт, -- раньше барон считал, что она недостаточно для него изысканна.
Жюпьен, заботившийся о нем, как о дитяти, шепнул ему на ухо, что это знакомое
лицо, г-жа де Сент-Эверт. Тотчас, с невероятным усилием, но не меньшим
прилежанием больного, желающего показать, что он способен на тяжкие еще для него
движения, г-н де Шарлю снял шляпу, нагнулся и наклонил голову -- столь же
почтительно, словно бы перед ним была не г-жа де Сент-Эверт, но королева
Франции. Может быть, сама затруднительность такого приветствия на этот поступок
и побуждала, ибо г-н де Шарлю знал, что он еще больше растрогает мучительным, и,
стало быть, вдвойне похвальным для больного действием, равно и лестным для той,
кому он предназначался, -- потому что больные, как и короли, несколько утрируют
свою любезность. Может быть, в движениях барона было что-то от расстройства
координации, последствий расстройства костного и головного мозга, и эти жесты
несколько выходили за рамки его намерений. Сам я увидел в этом какую-то
квазифизическую мягкость, равнодушие к жизненным реалиям, разительное в людях,
осененных уже крылом смерти. И это изменение проявлялось не столь отчетливо
серебряными залежами в шевелюре, сколь этим бессознательным светским смирением,
переворачивавшим социальные устои, склоняющим перед г-жой де Сент-Эверт, -- как
оно склонило его бы и перед последней американкой ( которая на собственном опыте
смогла бы, наконец, узнать любезность барона, практически недоступную ей доселе
), -- обладателя самого неприступного снобизма. Ибо барон еще жил и думал, его
мысль не была поражена. Это приветствие барона, услужливое и смиренное, еще
внятнее, чем хор Софокла об униженной гордости Эдипа, внятнее, чем сама смерть и
любая траурная речь, говорило, как хрупка, как преходяща любовь к земным
почестям, любая человеческая гордость. Г-н де Шарлю, не согласившийся бы ранее и
ужинать с г-жой де Сент-Эверт, теперь приветствовал ее почти земным поклоном.
Быть может, он попросту забыл о ранге лица, с которым здоровался ( статьи
социального кодекса могли быть вычеркнуты ударом, как и любая другая область
памяти, и это-то и объясняло сам факт приветствия ), может быть,
некоординированность движений сместила в плоскость мнимого смирения его
колебание, -- только не то высокомерное колебание, которое он изобразил бы,
установив личность проезжающей дамы. Он здоровался с ней с вежливостью детей,
робко пришедших поздороваться с гостями на зов матери. Вот он и стал ребенком,
ребенком, правда, без детской непринужденной гордости.
Для нее принимать знаки уважения г-на де Шарлю было вершиной снобизма, а для
барона этой вершиной было в этих знаках ей отказывать. Но эта недоступность и
исключительность, свойственные, как ему удалось внушить какой-нибудь г-же де
Сент-Эверт, только ему, была им же и уничтожена с одного удара -- прилежной
кротостью и боязненным усердием, с которыми он снял шляпу, откуда струились --
всг то время, когда его голова была почтительно непокрыта с выразительностью
какого-либо Боссюэ230 -- потоки серебряных косм. Жюпьен помог барону спуститься,
я поздоровался с ним, он что-то затараторил, -- но так неразборчиво, что я не
понял и слова, и когда я третий раз попросил его повторить, он нетерпеливо
дернул руками, -- меня это удивило, потому что лицо его сохраняло
невозмутимость, оставшуюся, наверное, в наследство от паралича. Но как только я
освоился с этим словесным прошептываемым пианиссимо, я понял, что болезнь не
затронула его душу. Впрочем, он состоял из двух баронов, -- если не считать
других. Его ум горевал всг время, что дошел до афазии, что барон произносил
какое-либо слово или звук вместо других. Но как только на деле ему случалось
ошибиться, второе, подсознательное "я" г-на де Шарлю, столь же жаждавшее
возбуждать зависть, как первое -- сострадание ( и не пренебрегавшее, как первое,
кокетством ), подобно руководителю оркестра, музыканты которого сбиваются,
немедленно останавливало начатую фразу, и с бесконечной изобретательностью
увязывало что-то выскочившее со словом, в действительности сказанным вместо
другого, но которое он как бы -- в итоге -- выбрал. В целости была даже память,
откуда -- впрочем, не без кокетства, довольно для него изнурительного, -- он
извлекал старые и незначительные воспоминания, затрагивающие мое прошлое, чтобы
показать, что сохранил ( или уже обрел ) ясность ума. И не пошевельнув головой,
глазами, ни единым отзвуком не изменив голоса, он сказал мне, в частности: <<
Смотрите-ка, на этом столбе совершенно такая же афиша, как та, перед которой я
впервые увидел вас в Авранше231, -- то есть нет, в Бальбеке >>. И действительно,
это была реклама того же продукта.
Поначалу я с трудом мог различить, что он говорит, -- так в комнате с закрытыми
занавесями поначалу не видно ни зги. Но как глаза к сумраку, мои уши вскоре
приучились к этому пианиссимо. Мне также кажется, что когда барон говорил, оно
постепенно крепло, -- и то ли слабость его голоса отчасти объяснялась нервными
боязнями, рассеивавшимися, когда кто-нибудь отвлекал его и он больше о них не
думал, либо же, напротив, эта слабость действительно соответствовала его
состоянию, а по ходу разговора непродолжительная сила его голоса была вызвана
наигранным возбуждением, мимолетным и, скорее, зловещим, о котором посторонних
предупреждали: << Ему уже лучше, не напоминайте ему о болезни >>, -- но
последней, напротив, эта сила способствовала, и болезнь не медлила вернуться.
Что бы то ни было, барон в этот момент ( и даже принимая во внимание мог
привыкание ) бросал свои слова с большим напором, подобно приливу, кидающему в
ненастье сученые волны. И остаток недавнего приступа слышался в глубине слов,
словно шум громыхающих булыжников. Впрочем, беседуя со мной о былом, --
наверное, чтобы показать, что у него не отшибло еще память, -- он воскрешал его
в несколько траурном порядке, хотя и без печали. И он перечислял родных,
близких, которых не было больше, -- однако казалось, не столько сожалея, что они
умерли, сколь радуясь, что ему довелось пережить их. Казалось, воспоминание о
кончине этих людей яснее напоминало ему о собственном выздоровлении. С разве что
не триумфальной жестокостью он повторял монотонным голосом, слегка заикаясь с
приглушенными могильными резонансами: << Аннибал де Бреоте, мертв! Антуан де
Муши, мертв! Шарль Сван, мертв! Адальбер де Монморанси, мертв! Босон де
Талейран, мертв! Состен де Дудовиль, мертв! >> Казалось, что слово "мертв"
падает на этих покойников как лопата тяжкой земли, брошенной могильщиком,
которому хотелось бы закопать их поглубже.
Герцогиня де Летурвиль решила пропустить утренник принцессы де Германт,
поскольку еще недавно она была очень больна; в эту минуту она шла мимо нас;
заметив барона, о недавнем ударе которого она не слышала, подошла поздороваться.
Но оттого, что недавно она сама болела, она не только сразу же распознавала
болезни прочих, но и тотчас испытывала по их поводу какую-то нетерпеливость и
нервное раздражение, в которых крылось, наверное, сильное сострадание. Как
только она поняла, что барон еле-еле, да и то с ошибками, произносит некоторые
слова, едва двигает рукой, она взглянула на меня, на Жюпьена, пытаясь найти
объяснение этому шокирующему феномену. Поскольку мы молчали, она обратила долгий
взгляд на самого г-на де Шарлю, взгляд печальный, но не без упрека. Она словно
укоряла его за то, что встретила его на людях в таком непотребном виде, словно
он вышел без галстука или без ботинок. Барон еще раз ошибся, печаль и
негодование герцогини возросли разом, она крикнула: << Паламед! >> --
вопросительным и раздраженным тоном людей слишком нервных, которым так сложно
подождать минутку, что если их и попросят-таки войти тотчас, извиняясь, что еще
не закончили свой туалет, то они горько произнесут, -- не столь извиняясь, сколь
обвиняя: << Да ладно уж, я вас потревожил! >> -- словно бы это было какое-то
преступление со стороны обеспокоенного. Наконец она нас оставила, всг более
сокрушенно твердя барону: << Вам бы лучше домой вернуться >>.
Он захотел отдохнуть немного, мы с Жюпьеном в это время могли немного пройтись;
усевшись в кресло, с трудом вытащил из кармана книгу -- как мне показалось,
молитвенник. Я охотно вызнал бы от Жюпьена подробности о состоянии здоровья
барона. << Я с радостью поболтал бы с вами, сударь, -- сказал мне Жюпьен, -- но
мы не пойдем дальше Рон-Пуан. Божьей милостью, теперь барону получше, но я боюсь
оставлять его одного надолго, -- каким он был, таким он и остался, у него
слишком доброе сердце, он отдал бы людям всг, что у него есть; и помимо того, он
по-прежнему прыток, как юноша, и мне не надо спускать с него глаз >>. -- << Тем
более, что он снова при своих; меня сильно огорчило, когда я узнал, что он ослеп
>>. -- << Да, действительно, его паралич перебросился на глаза, он абсолютно
ничего не видел. Представьте, когда его лечили ( это ему, кстати, очень помогло
), несколько месяцев он видел не больше, чем слепорожденный >>. -- << И по этой
причине в некоторых ваших услугах он больше не нуждался? >> -- << Что вы!
представьте: приходим куда-нибудь в гости, и он сразу же спрашивает, что из себя
представляет слуга, тот или этот. Я его уверял, что все на редкость уродливы. Но
он всг-таки чувствовал, что так не может быть постоянно, что иногда я привираю.
Видите, какой шалунишка! Потом, у него было что-то типа нюха, на голос, может
быть, я не знаю. Тогда он меня немедленно отправлял попытаться это дело
устроить. Как-то раз, -- вы извините меня, что я вам это рассказываю, но вы
однажды случайно зашли в Храм Бесстыдства, и мне скрывать от вас нечего -- (
впрочем, выставляя напоказ чужие секреты, он всегда испытывал довольно
малосимпатичное удовольствие ), -- я возвращался с одного из этих, так
называемых, неотложных дел, и тем паче спешил, что оно уладилось; но тут из
комнаты барона я услышал голос: "Но как?" Барон ответил: "Что? значит, в первый
раз?" Я вошел без стука и каков был мой ужас! Барон, обманутый голосом, который
действительно был покрепче, чем обычно в эти годы ( тогда барон был совершенно
слеп ), был в обществе, -- это он-то, который раньше любил только зрелых мужчин,
-- ребенка, которому не исполнилось и десяти >>.
Мне рассказывали, что в то время на него чуть ли не ежедневно находило душевное
расстройство, -- он не то чтобы бредил, скорее, явно выражал свои обычно скрытые
взгляды, -- германофилию, например, -- при третьих лицах, о присутствии или
опасности общества которых он забывал. Война кончилась уже давно, а он всг еще
сокрушался, что немцев разгромили ( к ним он себя причислял ), и заявлял гордо:
<< Всг-таки невозможно представить, что мы своего не отхватим, -- мы уже
доказали, что именно мы способны на самое серьезное сопротивление, что именно у
нас -- лучшая организация >>. Или же его признания шли в другую сторону, и он
неистово восклицал: << Пусть лорд Х или принц де ** не приходят сюда повторять
то, что они мне вчера тут наговорили, -- я еле держусь, чтобы не крикнуть им:
"Вы же знаете, что вы точно такие же -- по крайней мере в той же мере, в какой
этим занимаюсь я" >>. Навряд ли следует рассказывать, что когда г-н де Шарлю
был, как говорится, "не в себе", и выкрикивал свои германофильские и прочие
признания, приближенные лица, находившиеся при нем, Жюпьен или герцогиня де
Германт, привычно разъясняли неосторожные слова, давая менее близким и более
болтливым друзьям натянутую, но пристойную интерпретацию.
<< Да черт бы драл! -- воскликнул Жюпьен, -- я же говорил, что нам не нужно
далеко уходить, вот он уже завел беседу с молодым садовником. До свиданья,
сударь, будет лучше, если я с вами распрощаюсь, -- нельзя и на секунду оставлять
моего больного, потому что теперь он -- большое дитя >>.
Я вышел из экипажа, на сей раз прямо перед особняком принцессы де Германт, и
вернулся к мыслям об усталости, этой скуке, с которыми накануне я силился
рассмотреть линию, отделявшую -- в одном из красивейших, как считается, мест
Франции, -- полоску тени на коре. Конечно, вчерашние умозаключения сегодня на
мою восприимчивость не воздействовали столь же жестоко. Они остались теми же. Но
чуть ли не каждый раз, стоило мне почувствовать, что я оторвался от своих
привычек, -- выйдя в другой час, в другом месте, -- я испытывал живую радость.
Сегодня эта радость казалась мне совсем пустой, радостью, заключавшейся в
посещении утренника г-жи де Германт. Но раз уж теперь я знал, что мне не
предначертано ничего, кроме пустых удовольствий, с какой стати я должен от них
отказываться? Я повторял себе, что не испытал, пытаясь описать виденное мною,
никакого воодушевления -- это, конечно, не единственный, но первый критерий
таланта. Тогда я попытался вытащить из памяти другие "снимки", в особенности --
сделанные ею в Венеции, но это слово только нагнало на меня скуку, словно то
была выставка фотографий, и я в той же степени не находил в себе ни вкуса, ни
таланта на описание виденного мною давно, как вчера у меня во мне не было этого
на то, что наблюдалось мною кропотливым и тусклым взглядом по ходу дела. Через
минуту, быть может, множество друзей, давно не встречавшихся со мной, попросят
меня прервать мое уединение, пожертвовать им досугом. У меня больше не было
никаких оснований отказывать им, поскольку теперь я знал, что не способен ни на
что, что литература больше не принесет мне радости, -- либо по моей вине, ибо я
лишен этого дара, либо из-за нее самой, если она действительно была не до такой
степени наполнена действительностью, как я верил. Мне вспомнились слова Бергота:
<< Вы больны, но пожалеть вас сложно -- у вас есть радости духовные >>, -- как
он во мне ошибался! Как мало было радости в этом бесплодном сознании232! К тому
же, если у меня и были какие-то способности -- только не духовные, -- я расточал
их на женщин; так что, суди мне Судьба еще столько лет жизни, без недуга, она бы
только увеличила сроки подобного существования, и вряд ли был хоть какой-нибудь
смысл тянуть его и дальше, тем паче, еще много лет. Что до "духовных радостей",
то разве мог я назвать так эти холодные констатации, безрадостно схваченные моим
взглядом, моим основательным рассуждением, так и не принесшие плода?
Но подчас именно в те минуты, когда нам кажется, что всг пропало, мы получаем
сигнал233, и только он может нас спасти; мы ломились во все двери, но они никуда
не вели, -- не подозревая, мы толкаем единственную, через которую можно войти,
которую мы тщетно проискали бы еще сотню лет; она открывается. Предавшись всем
этим печальным раздумьям, я вошел во двор особняка Германтов, по рассеянности я
не заметил тронувшегося экипажа234; на крик вожатого я едва успел метнуться в
сторону; отступив, я нечаянно споткнулся о довольно плохо отесаный булыжник у
стены каретника. Но в то мгновение, когда, восстановив равновесие, я поставил
стопу на окатыш, несколько сильнее вдавленный, чем первый, мое уныние
рассеялось, и это было то же самое блаженство, которое, в другие года моей
жизни, вызывал во мне вид деревьев на прогулке в коляске вокруг Бальбека, как
показалось мне, узнанных мною235, вид колоколен Мартенвиля, вкус печенья
"мадлен", размоченного в настое, и столько других описанных уже ощущений, всг,
что согласно моим ощущениям воплотили собой последние работы Вентейля. Как в ту
минуту, когда я распробовал мадлен, забота о будущем и интеллектуальные сомнения
рассеялись. И даже те, что только что донимали меня на предмет литературных
дарований, и реальности литературы как таковой, разрешились словно по
волшебству. Я и не пускался в новое рассуждение, не отыскал никакого
решительного аргумента, а препятствия, только что неодолимые, потеряли
значимость. Но на этот раз я решил отбросить смирение с тем, что мне так и
неизвестно, почему это происходит, -- как я уже как-то смирился, когда
распробовал мадленку, размоченную в настое. Блаженство, только что испытанное
мною, было сходно с тем, которое я ощутил от вкуса мадлен, -- но тогда я отложил
поиск глубоких причин этого ощущения на потом. В воскрешенных мною образах была
чисто материальная разница; глубокая лазурь застилала мои глаза, чувство
свежести, ослепительного света охватило меня и, пытаясь его уловить, я не смел и
пошевельнуться, как тогда, когда я ощутил вкус мадлен, -- выжидая, что рассказ
этого чувства сам достигнет моего сердца; я стоял, рискуя вызвать смех
многочисленной толпы шоферов, всг так же переступая с щербатого булыжника на
покатый. Всякий раз, только физически повторяя этот же шаг, я не извлекал из
него никакой пользы; но если бы мне удалось забыть об утреннике Германтов и
обрести то, что я чувствовал, поставив стопы на камни, то меня снова коснулось
бы ослепительное и смутное видение, словно говоря мне: << Пойми меня, если у
тебя достаточно сил, постарайся решить загадку счастья, которое я тебе дарю >>.
И почти тотчас я узнал ее: это была Венеция; я никогда не мог приблизиться к
ней, пытаясь ее описать, и не более к ней приближали меня так называемые снимки,
сохраненные моей памятью, -- но ощущение, испытанною мною на двух неровных
плитках баптистерия Сан-Марко, вернуло мне ее с остальными, скучившимися сегодня
в этом чувстве; они таились, выжидая, на своем месте в ряду забытых дней, покуда
внезапный случай не вырвал их властно оттуда. Вкус мадленки напомнил мне Комбре.
Но почему, восстанавливая образ Комбре, образ Венеции, меня переполняла радость,
в чем-то очень определенная, -- и ее, без других мотивов, было достаточно, чтобы
смерть стала для меня безразлична? Всг еще вопрошая себя, я решил сегодня же
найти ответ и вошел в особняк Германтов, потому что мы всегда ставим выше
внутренних нужд наши мнимые роли; сегодня это была роль приглашенного. Я
поднялся на второй этаж, дворецкий попросил меня подождать немного в маленькой
гостиной-библиотеке, смежной с буфетной, пока исполняемый отрывок не будет
окончен; принцесса запретила открывать двери во время исполнения. И в эту
секунду то, что подарили мне два неровных булыжника, укрепил второй сигнал,
воодушевляя меня на упорство в моем труде. Дело в том, что лакей, тщетно
старавшийся не произвести шума, стукнул ложечкой о тарелку. Блаженство в том же
обличье, что и испытанное мною на неровных плитках, переполнило меня;
впечатления были еще теплей, но они были совсем другими: смешанные с запахом
дыма, успокоенные свежестью лесной опушки; я понял, что таким милым предстал мне
тот же хоровод деревьев, который вчера показался мне несколько скучноватым,
чтобы его наблюдать и описывать, перед которым, сжимая в руке взятую с собой в
дорогу бутылку пива, -- почудилось мне на мгновение, в своего рода забытьи, -- я
и нахожусь: это было подобье стука ложечки о тарелку, внушившего мне это
забытье, пока я не опомнился, и стука молотка в руках у рабочего, прилаживавшего
что-то к колесу поезда, пока мы стояли перед этим леском. Такое ощущение, что
знаки, благодаря которым в этот день я мог рассеять уныние и обрести веру в
словесность, должны были умножиться в сердце; дворецкий, давно уже служивший у
принца де Германт, узнал меня и принес мне в библиотеку, чтобы мне не пришлось
ходить в буфетную, печенье и стакан оранжада, я вытер рот салфеткой, которую он
мне дал; тотчас, словно персонаж "1000 и одной ночи", который, сам того не
ведая, в точности исполняет обряд, вызывающий послушного, ему лишь видимого и
готового перенести его в далекие страны джинна, перед моими глазами прошло еще
одно лазурное видение; лазурь была чиста и солона, она раздувала голубоватые
сосцы; впечатление было настолько сильным, что пережитое мною мгновение
показалось мне подлинным; я еще сильней обеспамятел, чем в тот день, когда
спрашивал себя, действительно ли меня примет сейчас принцесса де Германт, или же
сейчас всг рухнет, мне почудилось, что еще чуть-чуть, и слуга откроет окна на
пляж, что всг зовет меня выйти, прогуляться вдоль мола во время прилива;
салфетка, которой я вытер рот, была точно так же жестка и крахмальна, как та,
которой я с таким трудом утерся возле окна, в первый день нашего приезда в
Бальбек, -- и теперь, в библиотеке особняка Германтов, она разворачивала,
вернувшись в свои рубцы, свои складки, оперение океана, зеленого и голубого, как
хвост павлина. Я наслаждался не только этими красками, но цельным мгновением
жизни, проявившей их, и к ним, наверное, -- которыми я не насладился в Бальбеке
от какой-то усталости, быть может, и грусти, -- и стремившейся; теперь она,
освободившись от всякой незаконченности во внешнем восприятии236, чистая и
бесплотная, переполняла меня весельем. Отрывок концерта мог закончиться с минуты
на минуту, мне нужно будет войти в гостиную. Так что я изо всех сил старался,
как только можно быстрее, вникнуть в природу этих тождественных радостей, только
что, три раза за несколько минут, расчувствованных мною, и воспользоваться в
конце концов уроком, который необходимо было из них извлечь. Я не остановился на
огромной пропасти между настоящим впечатлением от предмета, и впечатлением
искусственным, составленным нами при сознательной попытке воссоздать этот
предмет; я слишком уж хорошо помнил, как с относительным безразличием Сван
вспоминал о днях, когда он был любим, -- потому что за этими словами он не видел
их, он видел что-то другое, -- и внезапную скорбь, которую вызвали в нем
несколько тактов Вентейля, ибо, благодаря этим тактам, те дни предстали ему сами
по себе, какими он их ощущал; я прекрасно понимал, что то, что пробудилось во
мне, когда я почувствовал неровность плит, жесткость салфетки, вкус мадлен,
никоим образом не связано было с моими воспоминаниями о Венеции, о Бальбеке, о
Комбре, когда в моем распоряжении была только шаблонная память237; я понял,
отчего называют жизнь посредственной, хотя иногда она была столь прекрасна, --
потому что, когда мы судим ее и обесцениваем, мы основываемся на чем-то совсем
ином, чем сама она, на образах, ничего от нее не сохранивших. Сверх того, я
отметил мимоходом, что отличие меж каждым реальным впечатлением ( эти отличия
свидетельствуют, что однородная картина не имеет к жизни никакого отношения ),
вероятно, объясняется тем, что даже незначительное слово, сказанное нами в
какой-либо отрезок нашей жизни, и самые незначимые наши поступки окружены и
несут на себе отсвет вещей, логически из них не выводимых, -- потому что они
отделены от этих вещей интеллектом, которому для нужд рассуждения они
бесполезны, -- но и поступок, и простейшее ощущение ( будь то розовый вечерний
блик на покрытой цветами стене сельского ресторана, чувство голода, желание
женщины, наслаждение роскошью, будь то голубые волюты утреннего моря,
обступившего музыкальные фразы, слегка выступающие из него238, как плечи ундин )
заперты в них -- словно в тысяче закупоренных ваз, каждая из которых наполнена
совершенно несходными цветами, запахами, температурами; не считая того, что эти
вазы расставлены по всей высоте239 наших лет, во время которых мы безостановочно
изменяемся, душой или мыслью, они расположены на разной высоте, и мы чувствуем,
что только эти атмосферы и разнятся. Правда, эти-то изменения для нас и
неощутимы; но между внезапно всплывшим воспоминанием и нашим сегодняшним
состоянием ( как и между двумя воспоминаниями о разных годах, местах, часах )
расстояние таково, -- даже если не принимать во внимание их неповторимое
своеобразие, -- что они несоотносимы. И они по-прежнему несводимы, если
воспоминание из-за забвенья не в силах протянуть меж ними какой-либо нити,
связать себя каким-нибудь звеном с настоящей минутой, если оно покоится на своем
месте, в своих годах, если оно сохранило свою удаленность, свог одиночество в
полости какой-нибудь долины, на пике какой-то вершины; тогда-то память внезапно
наполнит новым воздухом наши легкие, и это будет воздух, которым мы уже дышали
когда-то, это будет чистейший воздух, который поэтам не удастся разлить в Раю,
ибо последний не приведет нас к тому же глубокому обновлению, -- над этим
чувством властен только тот воздух, которым мы уже дышали, ибо настоящие раи
суть потерянные раи. Я заодно отметил, что при создании произведения искусства,
к которому, казалось, я уже созрел, -- хотя это произошло подсознательно, -- я
встречу большие трудности. Потому что, если бы я взялся за изображение
ривбельских вечеров, когда в столовой, открытой на сад, жара падала, распадалась
и скрадывалась, когда последние отблески еще освещали розы у стены ресторана,
пока в небесах виднелись еще последние акварели дня, -- я должен буду исполнить
эти последовательные части в веществе отличном от того, которое подошло бы
воспоминаниям об утреннем береге моря, о днях в Венеции, -- в веществе четком,
новом, прозрачном, звучащем особо, гмком, освежающем и розовом. Я быстро
пробежал эти мысли, с большим упорством стремясь, -- чем тогда, когда я искал
причину блаженства и достоверности, с которым оно нисходило, -- к некогда
отложенном поиску. И я угадал эту причину, сравнивая различные блаженства --
общее меж ними было то, что я испытывал их разом в этом мгновении, и былом; в
конце концов прошедшее переполняло настоящее, -- я колебался, не ведая, в
котором из двух времен я живу; да и существо, наслаждавшееся во мне этими
впечатлениями, испытывало их в каком-то общем былому и настоящему веществе, в
чем-то вневременном, -- это существо рождалось, когда настоящее и прошедшее
совпадали, только тогда, когда оно оказывалось в своей единственной жизненной
среде, где оно дышало, питалось эссенцией вещей, то есть -- вне времени. Этим и
объясняется то, что в минуту, когда я подсознательно узнал вкус мадленки, мысль
о смерти оставила меня, поскольку существо, которым я тогда стал, было
вневременным, и, следовательно, его не заботили превратности грядущего. Это
существо являлось мне всегда вне реального действия, прямого наслаждения, каждый
раз, как чудо аналогии выталкивало меня из времени. Только это чудо было в силах
помочь мне обрести былые дни, потерянное время, тогда как перед этими вопросами
усилия моей памяти и интеллекта неизбежно терпели крах.
И, наверное, слова Бергота о радостях духовной жизни только что казались мне
ложными потому, что в тот момент я называл "духовной жизнью" логические
рассуждения, не имевшие никакого отношения к ней, к тому, что сейчас ожило во
мне; и жизнь и мир казались мне такими скучными только потому, что я их оценивал
сообразно мнимым воспоминаниям; и теперь я почувствовал сильный позыв к жизни,
стоило только возродиться во мне сложившемуся из трех подлинному мгновению
прошлого.
Только мгновению прошлого? Наверное, гораздо больше; то, что принадлежит разом
прошлому и настоящему, и превосходит то и другое. Сколько раз по ходу жизни
реальность разочаровывала меня, ибо когда я воспринимал ее, воображение --
единственный орган для наслаждения прекрасным, -- не могло примениться к ней в
силу неумолимого закона, согласно которому воображению доступно только то, что
утрачено. И вот непреложность этого сурового запрета внезапно ослабла,
приостановилась; это была чудесная уловка природы, она высекала искры из
ощущения -- из стука вилки240 и молотка, даже названия книги, -- разом в
прошлом, благодаря чему мое воображение могло им наслаждаться, и в настоящем,
где физическое сотрясение моих чувств шумом, прикосновением полотна, возбуждало
воображение тем, чего оно обычно лишено, -- ощущением реальности, и благодаря
этой увертке мое сознание могло достичь, изолировать, закрепить -- длительность
вспышки -- то, чего ему не удавалось никогда: немного времени в чистом виде241.
И это существо, возродившееся во мне, когда в счастливом содрогании я услышал
шум, присущий одновременно ложке, касавшейся тарелки, и молотку, стучавшему о
колесо, испытал неровность плиток на мостовой двора Германтов и баптистерия
Сан-Марко, это существо питалось только эссенцией вещей, только там оно находило
свое довольствие, свои услады. Оно чахло, вникая в настоящее, недоступное
чувствам, рассуждая о прошедшем, иссушенном разумом, ожидая грядущего,
сооруженного желанием из фрагментов настоящего и былого, лишенных к тому же
реальности, ибо наша воля сохраняет в них только то, что согласуется со
своекорыстным, слишком уж человеческим окончанием, предписываемым нами
грядущему. Но пусть уже слышанный когда-то шум, пусть аромат, которым мы
когда-то дышали, снова станут собою, разом в прошлом и настоящем, -- реальны, но
не действенны, идеальны, но не абстрактны, -- и тогда сразу же освободится
скрытая обычно вечная сущность вещей, и наше подлинное "я" пробудится от --
подчас слишком долгого -- мертвого забытья, в котором это "я", однако, не
погибло окончательно; оно оживет, получив принесенное ему небесное письмо.
Минута, свободная от временного порядка, воссоздает в нас, чтобы мы ее ощутили,
свободного от времени человека. И он, конечно, уверует в эту радость, даже если
чисто логически она не выводима из простого вкуса мадлен; слово "смерть" для
него не имеет смысла; что ему, стоящему вне времен, бояться грядущего?
Но этот мираж, приблизивший ко мне мгновение прошлого, несоотносимое с
настоящим, этот мираж не длился. Конечно, виды волевой памяти можно и
растягивать, она утомляет нас не более, чем разглядывание книжки с картинками.
Так когда-то, в частности -- когда я впервые должен был пойти к принцессе де
Германт, -- на залитом солнцем дворе нашего парижского дома я лениво пролистывал
площадь возле церкви в Комбре, бальбекский пляж, словно поясняя иллюстрациями
прошедший день, перелистывая тетрадь с акварелями, сделанными в разных местах,
-- и с эгоистическим удовольствием коллекционера я думал, уже составив каталог
картин памяти: << Всг-таки, в жизни мне попалось на глаза что-то прекрасное >>.
Тогда моя память чувствовала какое-то отличие воспоминания от ощущений; но она
только распределяла меж ними однородные элементы242. Напротив, в трех этих,
только что воскресших во мне воспоминаниях, я не то чтобы не пытался приукрасить
представление о своем "я", я почти сомневался в реальности этого "я". Так же,
как в тот день, когда я обмакнул мадлен в горячий настой, в центре плоскости,
где я находился, -- будь она, как тогда, моей парижской комнатой, или как
сегодня, как сейчас, библиотекой принца де Германт, а немного раньше двором его
дворца, -- в моем "я", излучая маленькую окружность, оживало чувство ( вкус
размоченного мадлен, металлический звук, окатыш под ногами ), оно было присуще и
плоскости, где я был, и другой ( комнате тетки Леонии, вагону железной дороги,
баптистерию Сан-Марко ). Стоило мне подумать об этом, и в пронзительном шуме
водопровода, напоминавшем долгие крики, испускаемые летними вечерами на
бальбекских просторах прогулочными кораблями, я ощутил ( как уже однажды
случилось в большом парижском ресторане, когда я посмотрел за окно роскошной
столовой -- полупустой, горячей, летней ) нечто большее, чем простую схожесть с
бальбекскими вечерними впечатлениями, когда, -- так как все столы уже были
покрыты скатертями и серебром, а огромные стеклянные рамы широко распахнуты на
дамбу, не отделенную никаким промежутком, никакой стеклянной или каменной
"гущей", солнце медленно опускалось в море, где начинали кричать корабли, --
чтобы присоединиться к Альбертине и подружкам, гулявшим по дамбе, мне надо было
только перешагнуть через деревянную раму, едва доходящую мне до щиколотки, и,
потяни за нее только, как в петлях, чтобы отель проветривался лучше, заскользили
бы сразу все стекла. К этому ощущению не примешивалось мучительное воспоминание
о любви к Альбертине. Ибо мучительна только память о мертвых. Но они быстро
исчезают, и даже рядом с их могилами остается только красота природы, тишина,
чистота воздуха. К тому же, водопроводный шум только что вызвал во мне не просто
отголосок, двойник былого ощущения, но и само это ощущение. В этом случае, как и
во всех предшествующих, ощущение силилось воссоздать вокруг себя то, что его
окружало, а настоящее, занявшее его место, всем постоянством своей массы
противостояло вторжению в парижский дворец то нормандского пляжа, то
железнодорожной насыпи. Приморская бальбекская столовая, с ее камчатым полотном,
приготовившимся, как покров жертвенника, к встрече солнечного заката, силилась
поколебать основательность особняка Германтов, выломать его двери, от нее
дрожали диваны вокруг меня, как раньше дрожали столы парижского ресторана.
Каждый раз в этих воскресениях далекое место, нарождавшееся вокруг общего243
ощущения, на мгновение сплеталось, подобно борцу, с действительным. Всегда
настоящее побеждало; всегда покорялось казавшееся мне самым прекрасным;
прекрасным настоль, что в восторге я замирал на неровной мостовой, так же, как
перед чашкой чая, силясь в эти секунды, когда они появились, удержать их, или
вернуть, если они от меня ускользали, -- эти Комбре, Венецию, Бальбек,
вторгающиеся и выталкиваемые, пробуждающиеся, чтобы затем покинуть меня в толще
новых, но пронизанным прошлым мест. И если настоящее побеждало не сразу же, то
мне чудилось, что я потерял сознание; ибо в то мгновение, когда длятся
воскрешения былого, они до такой степени тотальны, что не просто скрывают от нас
комнату, чтобы мы видели дорогу, обсаженную деревьями, или прилив, -- они
раздувают наши ноздри воздухом далеких мест, наша воля уже колеблется между
различными планами, которые нам эти места предлагают на выбор, наше сознание
заполонено ими, или, по крайней мере, оно путается в них и местах настоящего, в
том же неуверенном забытьи, которое мы испытываем иногда, задремав, перед
несказанным видением.
Так что существо, три или четыре раза воскресшее во мне, только что
соприкоснулось, быть может, с какими-то неподвластными времени фрагментами
существования, -- но это созерцание, хотя его предметом была вечность, было
мимолетно. Но я успел понять, что только эта радость, появлявшаяся в такие
минуты, была плодотворна и правдива. Всг остальное нереально, и в этой
нереальности убеждает, во-первых, то, что мы ни в чем находим удовлетворения, --
как, например, можно видеть на примере светских удовольствий, самое большее --
причиняющих недомогание, вызванное поглощением гнусной пищи, или дружбы, этой
симуляции, ибо художнику известно, что исходя из некоторых моральных соображений
и отказываясь от часа работы ради болтовни с другом, он приносит реальность в
жертву чему-то несуществующему ( ибо наша дружба длится только в этом милом
безумии, в которое мы впадаем по ходу жизни, но которое, в глубине души, мы
склонны сравнивать с ошибкой сумасшедшего, возомнившего, что мебель ожила и
разговаривает с ним244 ), -- во-вторых, грусть, приходящая за удовлетворением
желаний, -- грусть, испытанная мною после знакомства с Альбертиной, когда после
некоторых ( впрочем, незначительных ) затруднений, перенесенных мною, чтобы
чего-то добиться -- познакомиться с этой девушкой, -- достигнутое показалось мне
незначительным, -- хотя, быть может, потому только, что я таки этого добился. И
даже более глубокие удовольствия, которые я мог испытать в любви к Альбертине, в
действительности я испытывал только обратно пропорционально тоске, снедавшей
меня, когда она не была рядом со мной, а когда я был уверен, что скоро она
придет, как в тот день, когда она возвращалась из Трокадеро, я испытывал только
смутную тоску, -- тогда как я всг более и более воодушевлялся, с возрастающей
радостью углубляясь в стук ножа, вкус настоя, вталкивающих в мою комнату --
комнату тетки Леонии, а за ней весь Комбре, и две его стороны. Итак, теперь я
решился заняться им, созерцанием сущности вещей, уловить его -- но как?
посредством чего? В ту секунду, когда благодаря жесткости салфетки я ощутил себя
в Бальбеке, когда мое воображение было поглощено этим мгновением -- и не только
видом утреннего моря в тот день, но и запахом комнаты, скоростью ветра, легким
голодом, сомнениями, в какую сторону отправиться на прогулку, -- и всг это,
связанное с плотностью ткани, словно крылья тысячи ангелов, вращалось тысячу раз
в минуту, -- в ту секунду, когда неровность двух плиток оживила чахлые и скудные
образы, оставленные в памяти Венецией и Сан-Марко, -- во всех направлениях и
всех измерениях, -- и все ощущения, испытанные там мною, покуда я увязывал
площадь с церковью, пристань с площадью, канал с пристанью, и со всем увиденным
-- мир желаний, видимый только духом, -- я испытывал соблазн если и не ( было
еще холодно ) отправиться на новые прогулки к венецианским водам, так и
оставшихся для меня вечно вешними, то, по меньшей мере, вернуться в Бальбек. Но
и на секунду я не остановился на этой мысли. К этому времени я уже знал, что
страны несколько отличны от картин, которые мы составляем по их именам, что лишь
в мечтах и во снах предо мной простиралась местность, созданная из чистой
материи, ни в чем не схожей с обыденными, видимыми, осязаемыми предметами, --
материи, составленной из мечтаний. Но даже касательно образов другого порядка,
образов памяти, я знал, что красота Бальбека не открылась мне, когда я там жил,
что его красота в памяти разнилась с открытой мною во второй приезд. Я уже много
раз наталкивался на невозможность встречи в реальности с тем, что хранилось в
моей душе; ибо я обретал потерянное Время не на площади Сан-Марко, и не во
второй мой приезд в Бальбек, и не тогда, когда я вернулся в Тансонвиль, чтобы
повидаться с Жильбертой, и поэтому путешествие -- только приводившее меня еще
раз к иллюзии, что эти впечатления сами по себе существуют где-то вне меня, на
углу какой-нибудь площади, -- для меня не могло быть необходимым средством. Я не
хотел повторить ошибку и на этот раз, ибо для меня сейчас речь шла о том, чтобы
узнать в конце концов, возможно ли исполнение того, что я считал неосуществимым,
-- вопреки разочарованию, настигавшему меня как только я оказывался один на один
с местностью или человеком, хотя однажды отрывок из концерта Вентейля уверил
меня в обратном. Я не собирался, стало быть, повторить этот опыт еще раз, я
давно уже понял, что этот путь никуда не ведет. Впечатления, которые я пытался
уловить, могли только рассеяться при соприкосновении с прямым наслаждением,
неспособным на их порождение. И единственный способ подойти к ним вплотную
требовал, чтобы я старался узнать их точней, -- там, где они находились, то есть
во мне самом, чтобы я осветил их до глубин.
Жизнь в Бальбеке и жизнь с Альбертиной не принесли мне особенного удовольствия,
я испытал радость только задним числом. Одним словом, заключение, выведенное
мною из разочарований жизни, в той мере, в какой я ее прожил, гласило, что
жизненная реальность должна корениться в несколько отличной материи, чем
действие, однако оно не сближало, -- по чистой прихоти и следуя обстоятельствам
моего существования, -- различные огорчения. Я ясно осознавал, что разочарование
в путешествии, разочарование в любви не столь разнятся между собой, как кажется,
что они -- изменчивый облик, принимаемый, смотря по обстоятельствам, в которых
оно проявляется, нашим бессилием реализоваться в материальном наслаждении,
реальном действии. Вспоминая вневременную радость, которую вызвали во мне стук
ложки, вкус мадленки, я думал: << Разве это счастье отлично от того, которое
находил во фразе сонаты обманутый собой, растворивший его в любовном
удовольствии Сван245, ибо он так и не сумел обрести его в художественном
созидании, -- это счастье, испытанное мною, когда я вник в еще более внеземной,
чем такты сонаты, красный и мистический зов септета, о котором Сван так и не
узнал, умерев, как многие другие, так и не открыв собственной истины? Впрочем,
истина не дала бы ему ничего, ибо если эти такты и олицетворяли зов, то они не
вдували в него силы и не могли сотворить из Свана писателя >>.
Тем не менее, тотчас перебрав эти воскресения памяти, я догадался, что хоть и
несколько по-другому, но иногда уже в Комбре на стороне Германтов неясные
впечатления пробуждали мою мысль, примерно так, как эти воспоминания, -- только
они таили не былое ощущение, а новую истину, драгоценный образ, и я пытался
раскрыть его с теми же усилиями, что и при воспоминании, словно самые прекрасные
наши мысли подобны оперным ариям, снова и снова приходящим нам на память, хотя
мы никогда их не слышали, и мы силимся расслышать их, записать. Я обрадовался
этому воспоминанию, потому что оно показывало, что уже тогда во мне проявилась
основная черта моего характера, -- но вместе с тем и огорчился, я понял, что с
той поры на этой стезе я так и не преуспел, а ведь уже в Комбре я внимательно
отмечал в душе образ, настоятельно требовавший его заметить, -- облако,
треугольник, колокольню, булыжник, -- и чувствовал, что под этими знаками таится
нечто совершенно иное, что я должен постараться раскрыть и его, и выраженную им
мысль как раскрывают иероглифические знаки, о которых когда-то думали, что они
всего-то лишь изображают материальные предметы. Конечно, эта расшифровка трудна,
но только с ее помощью можно прочесть какую-нибудь истину. В тех истинах,
которые разум выхватывает прямо в просветах залитого солнцем мира, есть что-то
не такое глубокое, необходимое, как в истинах, которые против нашей воли вручает
нам жизнь во впечатлении, -- оно материально, потому что оно пришло из наших
чувств, но мы можем высвободить из него дух. Но в целом, идет ли речь о
впечатлениях, вроде испытанного мною при виде мартенвильских колоколен, или о
напоминаниях246, подобных тому, что таилось в неровности двух ступеней, во вкусе
мадлен, -- следует истолковывать ощущения как знаки законов и идей, надо
попытаться мыслить, то есть -- вывести из мрака то, что чувствую, претворить его
в духовный эквивалент. Это средство, судя по всему -- единственное, может ли оно
быть чем-либо, если не произведением искусства? И в мой ум уже спешили следствия
этих мыслей; ибо, идет ли речь о напоминаниях вроде стука вилки, вкуса мадлен,
или об этих истинах, записанных при помощи обликов, смысл которых я отыскивал в
сознании, где -- то в виде колоколен, то в виде диких трав, они предстали
путанной и цветистой рукописью, -- их первым свойством было то, что они не
оставляли мне свободы выбора, ибо они были даны в исконном виде. Я понимал, что
это было печатью их подлинности. Я не искал двух неровных плиток во дворе, где
споткнулся. Но случайность и неизбежность, с которой было встречено ощущение,
свидетельствовала о подлинности воскрешенного ими прошлого и поднятых образов;
мы чувствуем, что приближаемся к свету, и мы испытываем радость, обретая
действительность. И это же ощущение контролирует истинность всей картины,
приводя за собой вереницу родственных ему впечатлений -- с той безошибочной
пропорцией света и сумрака, выражения и умолчания, воспоминания и забвения,
которая недоступна сознательной памяти и наблюдению.
Что же касается внутренней книги с ее неведомыми знаками ( мне казалось --
выпуклыми знаками, и мое внимание, исследующее подсознательные глубины, скоро
будет выискивать и огибать их, наталкиваться на них, как ныряльщик, промеряющий
дно ), то в прочтении этих знаков мне не сможет помочь никто и никаким правилом,
ибо это чтение заключается в акте творения, в пределах которого нас некому
заменить, никто не может даже помочь. Сколь многие избегают ее записи! В какие
тяжкие не пускаются, чтобы отвертеться! Всякое событие, будь то дело Дрейфуса
или война, предоставляло писателям новые оправдания, лишь бы только не
заниматься дешифровкой; им хотелось обеспечить триумф Права, воссоздать
моральное единство нации, но у них не хватало времени подумать о литературе247.
Но это были только увертки, потому что у них уже не осталось -- а то и не было
вообще -- гения, то есть инстинкта. Ибо инстинкт предписывает долг, а рассудок
изыскивает предлоги, чтобы от него уклониться. Ибо в Искусстве оправдания не
играют никакой роли, намерения там не признаются, каждое мгновение художник
должен слушаться своего инстинкта, и именно поэтому искусство -- самая реальная,
самая жестокая школа жизни и подлинный последний Суд. Только эту единую книгу,
труднее всего поддающуюся дешифровке, диктует нам реальность, только ее нам
"впечатлила" реальность сама. О какой бы идее, оставшейся у нас от жизни, ни шла
речь, ее материальный облик, след впечатления, произведенного ею -- еще один
залог непреложной истинности. Идеи, оформленные чистым разумом, обладают только
логической истинностью, истинностью возможной, и их избрание произвольно. Книга
с иносказательными образами, вписанными не нами, остается нашей единственной
книгой. Не то чтобы созданным нами идеям не присуща логическая истинность, но мы
не знаем, истинны ли они. Только впечатление, сколь бы сорной ни казалась его
материя, сколь слаб бы ни был его след, есть критерий истины, только за него
способен ухватиться разум, ибо лишь оно способно, -- если разум сможет
высвободить из него истину, -- привести к величайшему совершенству и принести
чистую радость. Впечатление для писателя -- то же самое, что эксперимент для
ученого, с той лишь разницей, что у ученого работа ума предшествует, а у
писателя приходит после. То, что мы не смогли расшифровать, осветить нашим
личным усилием, то, что прояснилось еще до нас, не принадлежит нам. Нам
принадлежит только то, что мы вытащили из внутренней темноты, неведомой никому
другому. И так как искусство воссоздает жизнь в точности, вокруг этих истин, к
которым мы подбирались в темноте, разливается поэтическая атмосфера, свежесть
волшебства, -- и это только след пересеченных нами сумерек.
Косой закатный луч напомнил мне о времени, к которому я никогда не возвращался,
когда в раннем детстве, -- так как тетку Леонию лихорадило и доктор Перспье
опасался брюшного тифа, -- меня отослали на недельку пожить в комнатке Евлалии
на Церковной площади; на полу были только плетеные коврики, а в окне перкалевая
занавеска, постоянно потрескивавшая от солнца, к которому я не привык. Я ощутил,
что воспоминание о комнатке старой служанки сразу же добавило моей прошедшей
жизни долгую протяженность, несхожую с остальным и прекрасную, и подумал,
отталкиваясь от противного, что впечатления, оставшиеся у меня от пышнейших
празднеств в роскошнейших дворцах не оставили в ней и следа. Единственное, что
было немного грустно в этой комнате Евлалии, так это то, что по вечерам, из-за
близости виадука, как птицы кричали поезда. Но поскольку мне было известно, что
эти ревы исходят от благоразумных машин, они не ужасали меня, как ужаснули бы в
доисторическую эпоху близкие крики мамонта, испускаемые им на свободной и
необузданной прогулке.
Итак, я уже пришел к выводу, что мы не свободны перед произведением искусства ,
мы создаем его не по своей воле; но поскольку оно предначертано нам, поскольку
оно необходимо и скрыто, как закон природы, мы обязаны его раскрыть. С помощью
искусства мы совершаем самые драгоценные открытия, без которых для нас навсегда
осталась бы утаенной наша настоящая жизнь, реальность, как мы ее чувствовали, до
такой степени несхожая со всем тем, что мы сочли ею, что нас переполняет
счастье, когда подвернется случай встретиться с подлинным воспоминанием. Я в
этом удостоверился, убедившись в лживости так называемого реалистического
искусства, -- всг это вранье возможно только благодаря привычке нашей, по ходу
жизни, приписывать чувствам чрезвычайно отличное от них выражение, которое мы
примем, спустя какое-то время, за саму реальность. Я понял, что не стоит труда
возиться с разнообразными литературными теориями, некогда меня тревожившими --
примечательно, что это были как раз теории, разработанные критикой по ходу дела
Дрейфуса, которые ожили затем в начале войны; они призывали << спустить
художника с его фарфорового столпа248 >>, чтобы он изображал не легкомысленные,
не чувственные сюжеты, но грандиозные рабочие движения, а за нехваткой толп
рисовал, по крайней мере, либо благородных интеллектуалов, либо героев ( <<
Честно говоря, изображение этих обломовых249 меня мало волнует >>, -- говорил
Блок ), а не бесполезных тунеядцев. Впрочем, еще до того, как у меня вызвала
сомнение логическая полноценность подобных теорий, мне представлялось, что они
свидетельствуют о некоторых недостатках апологетов -- так хорошо воспитанный
ребенок, услышав, что люди, к которым его посылают завтракать, говорят: << Мы
всегда говорим правду, мы очень искренни >>, -- чувствует, что эти слова
свидетельствуют о моральных качествах, уступающих порядочному, бесхитростному
простому действию, о котором ничего не скажешь. Настоящее искусство не нуждается
в таком количестве прокламаций, оно совершается в тишине. Впрочем, обыкновенно
избитые обороты этих теоретиков походили разве что на обороты заклейменных ими
"слабоумных". И наверное можно судить скорее по качеству языка, чем складу
эстетики о ступени, до которой была доведена интеллектуальная и моральная работа
(прозектор может изучать законы анатомии и на теле слабоумного, и на теле гения,
а изучение характеров возможно и на серьезном, и на легкомысленном предмете;
величайшие моральные законы, так же, как и законы циркуляции крови или почечного
выделения, немногим будут разниться сообразно интеллектуальной ценности
индивидов.). В противовес этому качеству языка250, без которого, как сочли
теоретики, возможно обойтись, поклонники теоретиков уверились с легкостью, что
это качество не представляет значимой интеллектуальной ценности, -- ценность же,
чтобы они смогли ее распознать, должна быть выражена без обиняков, ибо они не
могут вывести ее из красоты образа. От этого писатели и впадают в соблазн писать
интеллектуальные произведения. Как это непорядочно. Сочинения с теориями подобны
предмету, на котором оставили ценник251. Они пускаются в рассуждения, то есть
отвлекаются, всякий раз, когда у них не хватае сил на то чтоб провести
впечатление по всем его последовательным состояниям, приводящим к его фиксации и
выражению. Выражение реальности заключено, как я теперь понял, не в проявлении
темы, но в глубине, где сама тема не много значит, как то можно было понять в
стуке ложки о тарелку, накрахмаленной жесткости салфетки, -- более
способствовавших моему духовному обновлению, чем всевозможные гуманитарные,
патриотические, интернациональные и метафизические разговоры. << Хватит стиля,
-- слышал я тогда и такое, -- хватит литературы: дайте жизни! >> Можно
представить, сколько простых даже теорий, типа теорий г-на де Норпуа против
"флейтистов", расцвело опять за время войны. Ибо тем, кто лишен художественного
чувства, то есть покорности внутренней реальности, доступна способность
рассуждать об искусстве до потери пульса. Если же они, сверх того, дипломаты и
финансисты, задействованные в "реалиях" нашего времени, они с охотой верят, что
литература -- это своего рода игра ума, и в будущем она всг более и более будет
выходить из употребления. Иным угодно, чтобы роман был своего рода
кинематографическим шествием вещей252. Эта концепция абсурдна. Ничто не удалено
более от нашего восприятия действительности, чем подобная кинематографическая
точка зрения.
Я зашел в библиотеку и вспомнил, что о ней рассказывали Гонкуры -- о том, какие
прекрасные редкие издания здесь хранятся, -- и решил, что раз уж я попал сюда,
посмотреть их. И, не оставляя нити рассуждения, я один за другим вытаскивал
восхитительные томы, -- не слишком, впрочем, задерживая на них внимание, -- пока
в рассеянности не раскрыл один из них, "Франсуа ле Шампи" Жорж Санд; меня
несколько неприятно поразило, словно бы испытанное ощущение было слишком
несогласно253 с теперешними моими мыслями; и тут к моему горлу подступил комок,
я понял, как оно было им близко. Так, когда в комнате умершего служащие
похоронного бюро готовятся к выносу тела, и сын человека, уже отдавшего родине
свой долг, жмет руку последним соболезнующим друзьям, -- если под окнами
прозвучат фанфары, он возмутится, подумав, что это какая-то шутка,
оскорбительная для его горя. Но если до этого он еще крепился, то теперь ему
сложно сдержать слезы; он только что понял, что это звуки военного оркестра,
разделившего с ним его траур, воздающего почести праху его отца. Так я только
что понял, сколь согласно с моими мыслями было это скорбное впечатление,
вызванное во мне названием книги в библиотеке принца де Германт; это название
навело меня когда-то на мысль, что благодаря литературе нам открывается чудесный
мир, которого я больше не находил в ней. И, тем не менее, это была довольно
заурядная книга, это была "Франсуа ле Шампи". Но это имя, как и имя Германтов,
было для меня отлично от имен, постигнутых мною позже. Название напомнило мне о
чем-то необъяснимом, как тогда казалось мне, в сюжете "Франсуа ле Шампи", когда
эту книгу мне читала мама ( так от имени Германтов, если я долго не встречался с
ними, начинало отдавать чем-то феодальным, а от "Франсуа ле Шампи" -- сущностью
романа ), на мгновение подменив собой общее устойчивое представление о
беррийских романах Жорж Санд254. На каком-нибудь ужине, где мысль всегда
остается на поверхности, я бы, наверное, мог говорить о "Франсуа ле Шампи" и
Германтах, словно в том и другом не спрятано ничего комбрейского. Но наедине с
собой, как в эту минуту, я погружался гораздо глубже. Мысль о том, что та или
иная персона, с которой я познакомился в свете, была кузиной г-жи де Германт, то
есть кузиной персонажа волшебного фонаря, казалось мне непостижимой в эти
минуты, и подобным образом прочитанные мною прекраснейшие книги -- я не могу
сказать, что они лучше, хотя, тем не менее, так оно и было, -- уподоблялись мной
этой несравненной "Франсуа ле Шампи". Это было очень старое впечатление, там
нежно смешались мои детские и семейные воспоминания; и я не смог узнать его
тотчас. В первую минуту я с гневом спрашивал себя, кто этот чужак, только что
причинивший мне боль. Этим чужаком был я, это было дитя, которым я был тогда, и
книга только что воскресила его во мне, ибо она только это дитя и знала, это его
она сразу позвала, -- она хотела, чтобы на нее смотрели только его глазами,
чтобы ее любили только его сердцем, она хотела говорить только с ним. И потому
эта книга, которую мама читала мне вслух в Комбре почти до утра, была для меня
исполнена тем же очарованием, что и та ночь. Само собой, "перо" Жорж Санд,
используя выражение Бришо, любившего говорить о какой-либо книге, что она
написана "бойким пером", теперь не казалась мне, как -- давным-давно -- моей
маме, пока она, шаг за шагом, не сообразовала свои литературные вкусы с моими,
пером волшебным. Но, сам того не желая, я наэлектризовал это перо, как частенько
забавятся школьники, и вот уже тысячи комбрейских пустяков, о которых я давно
уже и думать забыл, выскочили с легкостью, сами по себе, и гуськом покатились
цепляться к намагниченному кончику в волнующей и бесконечной цепи воспоминаний.
Некоторые умы, склонные к чудесам, с охотой верят, что предметы хранят в себе
что-то от взглядов, устремлявшихся к ним, что памятники и картины являются нам
под чувственной вуалью, на протяжении веков сотканной им любовью, созерцанием
тысяч восхищенных глаз. И эта химера была бы истиной, если бы они перенесли ее в
сферу единой каждому реальности, в сферу своего собственного чувства. В этом
смысле ( и только в этом -- он, кстати, куда значимей ), вещь, на которую мы
смотрели когда-то, при новой встрече вернет нам с оставленным на ней взглядом
все образы, полнившие тогда наше зрение. Дело в том, что вещи -- книга под такой
же, как и другие, красной обложкой, -- коль скоро они восприняты нами,
претворяются внутри нас в нечто нематериальное, и они теперь состоят из того же
вещества, что и наши занятия, наши чувства того времени, они, по крайней мере,
нерасторжимо растворены в них. Имя, некогда прочитанное в книге, сохранит между
своими слогами и быстрый ветер, и солнце, сверкавшее когда мы ее читали. В самом
крохотном ощущении, вкусе какого-нибудь простого напитка, запахе кофе с молоком,
мы обретаем смутную надежду на хорошую погоду, которая столь часто улыбалась
нам, когда день еще цел и полон, в непостоянстве утреннего неба; этот проблеск
-- ваза, переполненная ароматами, звуками, мгновениями; изменчивыми
настроениями, погодой. Так что литература, довольствующаяся "описанием вещей",
являет собой только жалкую опись линий и поверхностей, -- и эта литература, всг
еще называемая реалистической, удалена от реальности более всего, она истощает и
наводит тоску, порывает связь нашего подлинного "я" с прошлым, сущность которого
таится в вещах, -- и грядущим, когда вещи подтолкнут нас распробовать эту
сущность заново. Искусство, достойное этого имени, обязано отыскать ее, и если
оно там и сядет на мель, то еще можно извлечь из своего бессилия урок ( тогда
как и из успеха реализма извлечь нечего ), что эта сущность отчасти субъективна,
что отчасти она несообщаема.
Помимо того, предметы, которые мы видели в определенный отрезок нашей жизни,
книга, которую мы тогда читали, привязываются навечно не только к окружавшей их
обстановке, -- в той же степени они принадлежат человеку, которым мы тогда были,
они могут восстать только в чувствах этого лица; стоит снять с полки, хотя бы
мысленно, "Франсуа ле Шампи", и тотчас во мне пробудится дитя, оно займет мое
место, ведь только оно обладает этим правом -- читать название: "Франсуа ле
Шампи", -- и оно прочтет его, как в прошлом, и вокруг будет та же погода, как в
том саду, его охватят те же мечты, грезившиеся тогда о странах и жизни, та же
тоска о грядущем дне. Когда я увижу что-то из другой эпохи, пробудится юноша.
Мое сегодняшнее "я" -- это заброшенная каменоломня, о которой можно сказать, что
всг его содержимое подобно и однообразно, но любое воспоминание, как греческий
скульптор, извлечет оттуда бесчисленные статуи. Я говорю: любой предмет, который
мы видим снова, ибо в этом случае книги ведут себя как предметы: само это
действие, когда мы открываем их корешок, зерно на бумаге -- могут сохранить в
себе столь же живое воспоминание моих тогдашних мыслей -- о Венеции, о том, как
я хочу поехать туда, -- да даже фразы книг. И даже более свежее, ибо последние
иногда мешают, подобно фотографиям человека, перед которыми он вспоминается нам
менее ясно, чем в простых мыслях о нем. Конечно, можно с тем же успехом взять с
полки детские книги и, увы, иные книги самого Бергота, -- вечером, устав, --
словно сев в поезд в надежде отдохнуть, осмотреть другие места, вдохнуть воздух
былых лет. Но иногда бывает наоборот, -- если искомое воссоздание спуталось по
причине затянувшегося чтения книги. В библиотеке принца была и -- с крайне
угодливым и безвкусным посвящением, -- берготовская книжка; я читал ее как-то
зимой, когда я не мог встречаться с Жильбертой, -- и теперь я никак не мог найти
в ней мои самые любимые фразы. Некоторые слова наводили меня на мысль, что это
они и были, -- но это невозможно. Куда же делась их красота? Но от самого тома
снег, покрывший Елисейские поля в тот день, когда я его читал, не будет отъят
никогда -- я вижу его всегда.
Поэтому если бы я, как принц де Германт, соблазнился бы библиофилией, книголюбом
я стал бы на свой манер. Даже красота с самой по себе ценностью книги не
связанная, приписанная ей любителями, -- сведения о библиотеках, через которые
она прошла, или то, что по случаю такого-то события она была дана таким-то
самодержцем такому-то известному человеку, а за ним следовали те или иные
владельцы, с продажи на продажу, и так всю ее жизнь, -- для меня не была бы
потеряна, эта красота в некотором роде связана с историей. Тем более, если речь
шла об истории моей собственной жизни, -- то есть, я выкупил бы книгу не из
простого любопытства; зачастую меня привлекал бы не конкретный экземпляр, но сам
по себе роман типа "Франсуа ле Шампи", впервые встретившийся мне в комбрейской
комнатке, -- в самую нежную и самую грустную, быть может, ночь моей жизни, когда
я, увы, -- в те времена, когда волшебные Германты казались мне совершенно
неприступными, -- добился от родителей первого отречения, от которого можно
вести счет упадку моего здоровья и воли, моему, каждый день отягчавшемуся,
отказу от трудной работы, -- роман, обретенный сегодня в библиотеке как раз-таки
Германта, в самый прекрасный день моей жизни, когда я неожиданно прояснил для
себя не только давние несмелые шаги моей мысли, но даже цель жизни и, быть
может, искусства254а. Впрочем, я проявлял бы интерес и к самим экземплярам книг,
но рассматривал бы их как нечто одушевленное. Дороже мне казалось бы первое
издание романа, чем другие, но я подразумевал бы под первым изданием то, в
котором я прочитал этот роман в первый раз. Я разыскивал бы уникальные издания,
я хочу сказать, те, благодаря которым эта книга произвела на меня уникальное
впечатление255. Последующие впечатления уже другие. Я коллекционировал бы
переплеты тогдашних романов, переплеты тех лет, когда я читал первые романы,
столько раз слышавшие, как папа говорил мне: << Держи спину прямо >>. Как
платье, в котором мы впервые увидели женщину, они помогли бы обрести былую
любовь, красоту, на которую наслоилось столько образов, любимых всг меньше и
меньше; и чтобы обрести первый, -- мне, уже далекому от того, смотревшего на нее
"я", новое "я" уступит место былому, если оно назовет вещь, известную только
ему, неведомую для "я" из настоящего.
Если бы я составил такую библиотеку, ее ценность была бы даже выше; память
заполнила книги, прочитанные мною в Комбре, в Венеции, многочисленными
миниатюрами, изображающими то церковь святого Илария, то гондолу, привязанную к
подножию Сан-Джорджо Маджоре256 на инкрустированном сияющими сапфирами Канале
Гранде, они теперь ничем не уступят этим "книгам с поличиями"257, Библий с
узорами, часословов, к которым если и обращается знаток, то отнюдь не ради
чтения текста, но чтобы еще раз восхититься красками, внесенными туда
каким-нибудь соперником Фуке258, -- собственно, и составляющими всю ценность
книги. Но даже только пролистывание этих книг, чтобы просмотреть картинки,
которыми они не были украшены поначалу, когда я их читал, показалось бы мне
опасным занятием, и поэтому я решил, что соблазна на библиофильство у меня не
возникнет -- даже в этом узком смысле. Я слишком хорошо знаю, как легко образы,
оставленные сознанием, сознанием и стираются. Оно замещает старые новыми, а у
них уже нет того дара воскресения. И если бы у меня был еще тот экземпляр
"Франсуа ле Шампи", вечером извлеченный мамой из пакета книг, которые бабушка
собиралась подарить мне на день рожденья, то я никогда бы в нее не заглядывал; я
бы очень боялся, что мало-помалу я наполню ее сегодняшними впечатлениями и
полностью перекрою ими впечатления былые, я бы очень боялся стать свидетелем ее
приобщения настоящему, что, когда я попрошу ее еще разок вызвать дитя,
разбиравшее ее название в комбрейской комнатке, дитя, не ведающее, как его
произносить, уже не ответит на зов, и навсегда останется погребено в забвении.
Мысль об искусстве народном как об искусстве патриотическом, даже если закрыть
глаза на ее пагубность, казалась мне довольно смешной. Если речь идет о том, что
искусству нужно пожертвовать утонченностью формы и "эстетскими изысками" для
того, чтобы оно было доступно народу, то я всг-таки достаточно знаком со
светскими людьми, чтобы утверждать, что по-настоящему безграмотны именно они, а
не рабочие-электрики. Так что "народное искусство" своей формой скорее должно
предназначаться членам Джокей-Клоба, а не членам Всеобщей Конфедерации Труда;
что до сюжетов, народные романы в той же степени скучны простонародью, как
детские книги детям. Читая, мы знакомимся с небывалым, и как рабочим интересны
принцы, так и принцам интересны рабочие. В начале войны г-н Баррес твердил, что
художник ( речь шла о Тициане ) прежде всего обязан служить во славу своей
родины. Но он способен на служение ей только в том случае, если по-прежнему
остается художником, то есть если он по-прежнему исследует законы, производит
опыты, совершает открытия ( столь же трудоемкие, как научные ) и не думает ни о
чем другом -- будь то даже Родина -- кроме истины. Не стоит уподобляться
революционерам, из "гражданского самосознания" презиравшим, если не уничтожавшим
работы Ватто и Латура, -- художников, которыми Франция может гордится больше,
чем всеми художниками Революции вместе взятыми. Наверное, если бы анатомии
предложили органы на выбор, она не выбрала бы самое нежное сердце. И не по
доброте душевной, не по добродетели -- в действительности, исключительной --
Шодерло де Лакло написал "Опасные связи"259, не пристрастие к мелкой или большой
буржуазии побудили Флобера избрать сюжеты "Мадам Бовари" и "Воспитания чувств".
Иные полагают, что в эпоху больших скоростей искусство, вероятно, станет
кратким, -- подобно тому, как перед войной предсказывали, что она будет недолга.
Железная дорога тоже должна была покончить с созерцанием, но было бы глупо
сожалеть о времени дилижансов, ибо автомобиль восполняет их функцию, и туристы
вновь останавливаются у заброшенных церквей.
Образ, данный нам жизнью, приносит сложные и разнообразные ощущения. Например,
вид обложки прочитанной уже книги ткет в слогах ее названия лунные лучи далекой
летней ночи. Вкус утреннего кофе с молоком приносит смутную надежду на хорошую
погоду, которая когда-то так часто, -- пока как мы пили его из белой фарфоровой
чаши с жирной плиссировкой, сложенной из молочной пенки, когда день был еще цел
и полон, -- улыбалась нам в неясном свете зари. Час -- это не только час. Это
ваза, наполненная ароматами, звуками, замыслами, краями. То, что мы называем
реальностью, есть определенная связь между ощущениями и воспоминаниями,
окружающими нас в одно и то же мгновение -- и эта связь не предполагает
возможности какого-нибудь простого кинематографического видения, тем более
удаляющегося от истины, что подразумевает, будто одною реальностью и
ограничивается, -- связь неповторимая, и писатель обязан ее найти, чтобы связать
навеки своей фразой два предела. Можно вводить в описание по одному хоть
бесконечное количество предметов, фигурировавших в описываемом месте; но
правдивое описание начнется только тогда, когда писатель выявит два предмета,
установит их связь, чем-то схожую в искусстве с единой связью причинного закона
в науке, и затянет их в надлежащие кольца прекрасного стиля; когда, подобно
жизни, он сопоставит свойство, общее для двух ощущений, и высвободит их единую
сущность, увязав их, одно и другое, чтобы уберечь от превратностей времен, в
метафоре. С этой точки зрения, разве не природа сама наставила меня на путь
искусства, разве не она была началом искусства, зачастую дозволяя мне узнать о
красоте вещи только много времени спустя -- и только в другой: комбрейский
полдень -- в шуме его колоколов, донсьерские утренники -- в икоте батарей. Связь
бывает и не очень занятна, предметы заурядны, слог плох, но если нет и того, нет
ничего.
Но было больше. Если бы реальность соответствовала подобного рода отбросу опыта,
почти тождественному для каждого ( потому что, когда мы говорим: плохая погода,
война, стоянка, освещенный ресторан, цветущий сад, -- всем ясно, что мы хотим
сказать ), -- если бы реальность в этом и заключалась, то, быть может, хватило
бы и своего рода кинематографической фильмы о вещах, а "стиль" и "литература",
уводящие от простой данности, стали бы искусственной нагрузкой. Но что бы
осталось в этом от реальности? Если бы я старался осознать, что происходит на
самом деле в ту минуту, когда что-то производит на нас впечатление, -- хотя бы
тогда, когда, проходя мостик над Вивоной, тень облака на воде исторгла мой
восторженный крик << Ой-ла-ла! >>260 и я запрыгал от радости, -- либо когда я
прислушивался к фразе Бергота, но всг, что я вывел из впечатления, подходило
впечатлению не особо: << Это восхитительно >>, -- либо когда Блок, взбешенный
чьим-то дурным поступком, говорил совсем уже не подходящие к столь заурядному
приключению слова: << Чтоб так делать -- ну это просто фффантастика >>, либо
когда я, польщенный знакомством с Германтами, и, к тому же, слегка одурманенный
их винами, не мог удержаться, чтобы не произнести вполголоса, оставшись наедине
с собой: << Всг-таки это люди незаурядные, и было б славно дружить с ними всю
жизнь >>, -- я догадался бы, что эту, самую важную, единственно правдивую книгу
большой писатель должен не, в расхожем смысле, выдумывать ( поскольку она живет
в каждом из нас ), но переводить. Долг и задача писателя суть долг и задача
переводчика.
Помимо тех примеров, которые относятся, в частности, к неточному языку
самолюбия, когда коррекция неискренней261 внутренней речи ( которая чем дальше,
тем больше удаляется от исходного впечатления ), еще не совпав с прямой,
исходящей из впечатления, довольно затруднительна ( поскольку ей противится наша
леность ), бывают и другие случаи, относящиеся к любви, например, когда это
выпрямление становится мучительным. И, приводя обратно к истине всю эту нашу
напускную безучастность, наше возмущение тем, что она лжет ( это, впрочем' так
естественно, так похоже на то, что практикуем мы сами ), -- короче говоря, те
слова, которые безостановочно, каждый раз, как несчастливы или нам изменяют, мы
произносим не только любимому человеку, но даже -- в ожидании встречи с ним262
-- без конца повторяем себе, подчас вслух, -- в тишине комнаты, взорванной
чем-то подобным: << Нет, всг-таки подобные поступки просто невыносимы >>, или:
<< Я хотел бы встретиться с тобой в последний раз и я не отрицаю, что это
причинит мне страдание >> -- приводя всг это обратно, истине, которую мы ощущаем
и от которой всг это так далеко ушло, мы расстаемся с самыми дорогими своими
иллюзиями, созданными в одиночестве -- в лихорадочных проектах писем и взываний
-- нашей страстной беседой с собой.
Даже в артистических удовольствиях, к которым мы стремимся, рассчитывая всг-таки
извлечь из них впечатление, мы как только возможно быстрее откладываем в
сторону, за невыразимостью, впечатление как таковое, но цепляемся за всг то,
благодаря чему мы сможем испытать удовольствие, -- хотя мы еще не успели
прояснить его, -- и верим на слово обозревателям и прочей любительской публике,
слова которых понятны нам, потому что мы говорим с ними о чем-то общем, исключив
индивидуальный корень личного впечатления. В те минуты, когда мы, полностью
отстранившись, наблюдаем за людьми, думаем о любви и самом по себе искусстве,
оттого, что впечатление сдвоено, заключено одной частью в самом предмете, а
другой половиной -- единственно доступной нашему разумению -- продолжено в нас
самих, мы торопливо пренебрегаем этой второй, -- ею, за которую мы только и
можем уцепиться, -- остановив внимание на первой, хотя мы и не можем ее усилить,
потому что она всецело вовне; впрочем, она ничем нас не тяготит: слишком уж
тяжело стараться разглядеть бороздку, думаем мы, проведенную в душе взглядом,
брошенным на боярышник или церковь. И мы наслаждаемся симфонией, мы снова и
снова возвращаемся к церкви, пока -- в этом стремительном бегстве от нашей
жизни, именуемом эрудицией, осознать природу которого у нас не хватает духа, --
пока мы не станем в них сведущи, как ученейшие музыковеды и археологи. Сколь
многие довольствуются этим, не выводя ничего из своих впечатлений, и стареют,
бессильные и неудовлетворенные, словно целомудренники263 Искусства! Они
страдают, как девственницы и ленивцы; их исцелило бы плодоношение и работа.
Произведения искусства возбуждают их сильнее, нежели настоящих художников, и их
экзальтация, не будучи плодом тяжкого пути вглубь, проявляется вовне, -- и она
распаляет их речи, румянит лицо; им кажется, что они совершают деяние, воя до
потери голоса << браво, браво >> после исполнения любимого концерта. Эти
изъявления264 не побуждают их прояснить природу чувства, она им неизвестна. И,
однако, за невостребованностью, она будоражит даже самые спокойные их разговоры,
она дергает их руки, головы, лицевые мышцы, -- стоит только им заговорить об
искусстве. << Я вчера был на концерте, и то, что там играли, меня, ей-богу, не
зацепило. Но тут начался квартет. И, мать честная, пошло такое ( лицо любителя в
этот момент тоскливо и беспокойно, словно он думает: "Паленым ведь тянет, искры
летят -- пожар, пожар!" )! Боже ты мой, что я там слышу -- это кошмар, это плохо
написано, но это -- великолепно -- и это не для всех >>. Сколь бы всг это ни
было смешно, это чем-то, однако, показательно. Это первые шаги природы на пути к
художнику, бесформенные и неприспособленные к жизни, как первые животные,
предшествовавшие сегодняшним видам, которым не суждено было дожить до наших
дней. Слабовольные, бесплодные любители, они должны вызывать в нас то же
умиление нас, как первые самолеты, не способные покинуть землю, но в которых
таилась, -- пусть не тайная возможность, оставшаяся нераскрытой, но -- тяга к
полету. << И, старик, -- добавляет любитель, беря вас под руку, -- восемь раз я
уже это слушал, и я так думаю, что не последний >>. И правда что, поскольку они
не усваивают питательную основу искусства, их нужда в художественных радостях
постоянна, -- они страдают булимией и им не ведомо насыщение. Так они и ходят
аплодировать, долго, беспрерывно, на то же сочинение, -- сверх того полагая, что
своим присутствием они осуществляют какой-то долг, деяние, как иные считают, что
их присутствие обязательно на совете администрации или похоронах. Потом появятся
непохожие, и даже совсем непохожие сочинения, будь то в литературе ли, живописи,
или музыке. Ибо способность изобретать идеи и системы, в особенности усваивать
их, всегда встречалась чаще, -- даже среди тех, кто творит, -- чем подлинный
вкус; но она стала повсеместна с тех пор, как в свете расплодились обозрения и
литературные газеты ( и с ними искусственные вакансии писателей и артистов ).
Вот и выходит, что лучшее, умнейшее, бескорыстнейшее юношество оказывает в
литературе предпочтение исключительно произведениям с высокой моральной,
социологической и даже религиозной значимостью. Они вообразили, что именно тут
заключен критерий ценности произведения, обновляя тем самым ошибку Давидов,
Шенаваров, Брюнетьеров265 и т. д. Берготу, самые красивые фразы которого
требовали на деле несколько более глубокого погружения в себя, они предпочитали
писателей, которые казались более глубокими только потому, что они писали хуже.
Запутанность его письма предназначена только для светских людей, говорили
демократы, оказывая тем самым незаслуженную честь светским людям. Но как только
рассудочная натура принимается за суждения о произведениях искусства, больше нет
ничего незыблемого, определенного, и можно доказывать что угодно. Тогда как
талант есть благо самоценное и универсальное, и на наличие его, под преходящими
модами мысли и стиля, должно обращать внимание прежде всего, -- а критика,
вместо этого, при классификации авторов основывается исключительно на моде.
Исходя из безаппеляционности своей школы, афишируемого презрения к
предшествующей ей, критика называет пророком писателя, у которого нет ни одной
новой идеи. Критика заблуждается так часто, что писателю остается только
предпочесть ей суд большой публики ( если бы последняя не выказывала свою
неспособность понять даже то, что художник пытал в неведомом ей порядке поисков
). Ибо между инстинктивной жизнью публики и талантом большого писателя больше
сходства ( ибо талант -- это благоговейно прислушивающийся инстинкт, -- инстинкт
усовершенствованный и осознанный среди тишины, опустившейся на всг остальное ),
чем с поверхностным разглагольствованием и изменчивыми принципами штатных
знатоков. Их блудословие обновляется из десятилетия в десятилетие ( ибо этот
калейдоскоп составляют не только общественные слои, но и социальные,
политические и религиозные идеи, приобретающие мгновенный размах благодаря
преломлению в широких массах, -- однако ограниченные, несмотря на то, кратостью
жизни идей, новизна которых может обольстить только умы, нетребовательные к
доказательствам ). Так сменялись партии и школы, притягивая к себе всегда одних
и тех же людей с относительными способностями, обреченных на пристрастья, от
которых уберегли бы себя умы более щепетильные, более требовательные к
доказательствам. К несчастью, именно потому, что первые только полоумны266, им
необходимо дополнять себя каким-нибудь действием, -- стало быть, они активней
высоких умов; они притягивают к себе толпу и служат причиной не только дутых
авторитетов и не основанного ни на чем пренебрежения, но также гражданской и
внешней войны, хотя немного пор-рояльской267 самокритики смогло бы от нее
упасти.
Наслаждение, вызванное прекрасной мыслью какого-либо мэтра в высоком уме, в
подлинно живом сердце, -- конечно, вполне нормальное явление, но сколь бы
утончен ни был человек, нашедший в этой мысли что-то свое ( а сколько их может
набраться за двадцать лет? ), она умаляет самого его до такой степени, что он
становится попросту мыслью другого. Если такой человек изнемог, пытаясь снискать
любовь женщины, неспособной принести ему счастье, и даже не добился, несмотря на
свои многолетние удвоенные усилия, одного свидания с нею, то вместо того, чтобы
попытаться выразить свои страдания, опасность, которую он избежал, он без конца
перечитывает, подводя под нее все приходящие на ум слова и волнительные
воспоминания своей жизни, мысль Лабрюйера: << Люди зачастую стремятся к любви,
но удача им не сопутствует, -- они устремляются к своему поражению и не могут
его встретить; если можно так сказать, они вынужденно останутся свободными >>.
Подразумевал ли афоризм, для писавшего его, то же чувство, или другое ( чтобы
оно было тем же, -- и это было бы более красиво, -- следовало бы поставить "быть
любимыми" вместо "к любви" ), -- совершенно очевидно, что наш чувствительный
эрудит оживляет эту мысль в себе и раздувает ее значение, пока она не лопнет,
что он не может перечитывать ее, не преисполняясь радостью, настоль он находит
ее и истинной, и прекрасной, -- но ничего своего туда, вопреки всему, он не
добавляет, и остается только мысль Лабрюйера268.
Да и как вообще эта опись наблюдений может претендовать на какую-то ценность, --
ведь только за мелочами, отмечаемыми ею, таится действительность ( величие в
далеком шуме аэроплана, в силуэте колокольни Св. Илария, прошлое во вкусе мадлен
и т. п. ), -- сами по себе они ничего не значат, пока мы не извлечем из них
реальность.
Мало-помалу, сохраненная памятью цепочка наших неточных выражений, где не
осталось ничего от реально пережитого, начинает воздействовать на нашу мысль,
нашу жизнь, нашу действительность, -- воссозданием этой лжи занимается так
называемое искусство "пережитого"269, простоватое, как жизнь, -- бессмысленный,
лишенный красоты повтор того, что видели глаза, подметил ум, -- такой скучный и
пустой, что поневоле спрашиваешь себя, где же автор, предавшийся этому занятию,
нашел радостную моторную искру, пустившую в ход и продвинувшую его дело270. В
отличие от того, что г-н де Норпуа называл дилетантской игрой, величие
настоящего искусства подразумевает обретение, воссоздание и познание реальности,
-- реальности несхожей с той, где мы живем, из которой мы всг более и более
устраняемся, когда наше условное, подменяющее ее познание становится
медлительней, герметичней, -- реальности, которую мы можем так и не узнать,
умерев, реальности, которая есть наша жизнь. Настоящая жизнь, в конце концов
открытая и проясненная, следовательно, единственно реально прожитая жизнь -- это
литература. В определенном смысле, эта жизнь постоянна, она присуща всем людям,
равно художнику. Но она не попадает в их поле зрения, потому что они не пытаются
ее прояснить. И их прошлое завалено бесчисленными повторами271, по-прежнему
бесполезными, потому что ум их не "развил". Это наша жизнь -- но также и жизнь
других; ибо стиль для писателя, подобно цвету для живописца, это дело не столько
техники, сколь видения. Стиль -- это откровение ( оно невозможно прямыми и
осознанными средствами ) о качественной разнице в проявленности нам мира,
разнице, которая осталась бы вечным секретом каждого человека, если бы не
существовало искусства. Только благодаря искусству мы можем выйти за свои
пределы, узнать, что видят в мире другие люди, -- в мире несхожем, мире, виды
которого навсегда остались бы для нас столь же неведомы, как лунные пейзажи.
Благодаря искусству вместо единого мира мы видим, как он множится, -- и столько,
сколько было самобытных художников, столько в нашем распоряжении миров,
разнящихся между собой еще сильней, чем миры, летящие по вселенной, -- и много
веков спустя, после того, как затух источник, откуда они изошли, будь то
Рембрандт или Вермеер, они посылают еще свои неповторимые лучи.
Работа художника, то есть попытка усмотреть за материей, за опытом, за словами
что-то иное, -- эта работа прямо противоположна той, которую ежесекундно по ходу
нашей жизни, стоит нам отвлечься от себя, совершают себялюбие, страсть,
интеллект и привычка, когда они накапливают поверх подлинных впечатлений,
полностью их перекрывая, номенклатуру272 и практические устремления, ошибочно
именуемые нами жизнью. В целом, это запутанное искусство -- это единственно
живое искусство. Одно оно проявляет другим и показывает себе самому личную
жизнь, не поддающуюся "наблюдению", видимые проявления которой подлежат
переводу, а зачастую и чтению наоборот, трудоемкой расшифровке. И эта работа,
проделанная самолюбием, страстью, подражательным духом, абстрактным интеллектом,
привычками, будет уничтожена искусством, пустившимся в обратный путь,
вернувшимся к глубинам, где погребена неведомая нам реальность, -- и искусство
заставит нас найти ее. Какой соблазн -- воссоздать подлинную жизнь, освежить
впечатления! Но это требует разнообразной отваги, и даже отваги в чувствах.
Прежде всего, надо расправиться с иллюзиями, которыми мы дорожим больше всего,
оставить веру в объективность того, что сотворили сами, и вместо того, чтобы
сотый раз баюкать себя словами << Как она была мила >>, прочесть наперекор: <<
Целуя ее, я получил удовольствие >>. Конечно, то, что я испытал в часы любви,
испытывают все люди. И это так, но чувство подобно негативам, они кажутся
черными, пока мы не поднесем их к лампе, то есть, следует смотреть их наизнанку;
чувство неведомо нам, пока мы не довели его до ума. Только тогда, когда разум
разъяснил его, интеллектуализовал, мы -- с таким трудом -- различим облик того,
что чувствовали. И также я ясно понял, что страдание, которое я испытал впервые
с Жильбертой, страдание оттого, что наша любовь никак не связана с внушившим ее
существом, -- что это страдание благотворно. По крайней мере, как метод ( ибо
наша жизнь слишком коротка, и только в страданиях мысли, словно бы возмутившись
вечными и изменчивыми колебаниями, показывают нам, -- как во время бури высокое
окно, откуда мы охватываем шторм взором, -- всю эту упорядоченную законами
необъятность, тогда как из другого окна мы ее не разглядели бы, ибо в блаженном
покое она не видна273; может быть, только несколько величайших гениев
располагают этим волнением постоянно, и им не нужны потрясения скорби; но еще не
очевидно, что, созерцая широкую и размеренную поступь их радостных произведений,
нам, отталкиваясь от этой радости, следует думать об их жизни как о чем-то
радостном, -- вполне возможно, что их жизнь была, напротив, полна скорбями ).
Самое главное в том, что если наша любовь -- это не только любовь к Жильберте (
а она принесла нам столько страданий ), то это не оттого, что наша любовь -- это
еще и любовь к Альбертине, но оттого, что любовь -- это часть нашей души,
частичка более длительная, чем разнообразные наши "я", умиравшие одно за другим
со своими эгоистическими желаниями сохранить это чувство; эта долька души,
сколько бы зла ( зла, впрочем, полезного ) она не причинила нам, должна оторвать
себя от конкретных существ, чтобы восполнить целое и вернуть любовь, понимание
этой любви -- миру, универсальному духу, а не той или иной, с которыми мы хотели
слиться.
Мне нужно было заново наполнить смыслом самые незначительные знаки ( Германтов,
Альбертину, Жильберту, Сен-Лу, Блока и т. д. ), окружавшие меня, потому что за
привычкой смыслы их стали неразличимы. Ибо, как только мы обретем
действительность, чтобы выразить ее и сохранить, мы устраним всг наносное, с
возрастающей скоростью накапливаемое привычкой. Прежде всего я отбросил бы
слова, произносимые скорее губами, чем разумом, все эти шуточки, словечки,
всплывшие средь разговора, которые долго еще потом мы повторяем себе же, -- все
эти машинальные словца, наводняющие наше сознание ложью, -- словца, которые
вызывают у писателя, унизившегося до их записи, легкую улыбку, гримаску, и так
портят в частности фразу Сент-Бева; тогда как настоящие книги должны быть детьми
отнюдь не замечательных раутов и болтовни, но темноты и молчания. И так как
искусство в точности воссоздает жизнь, вокруг этих истин, которых мы постигли
внутри себя, всегда будет разлита поэзия и радость волшебства, но это -- только
следы пересеченного нами сумрака и работающий столь же точно, как альтиметр,
показатель глубины произведения. ( Эта глубина никоим образом не связана с
определенной тематикой, как возомнили материалистически духовные романисты; они
не способны спуститься по ту сторону явлений, и все их благородные намерения, --
подобно добродетельным тирадам, привычным у некоторых лиц, неспособных на
малейший добрый поступок, -- не мешают нам заметить, что у них не хватает силы
духа даже на то, чтоб избавиться от формальных банальностей, приобретаемых
имитацией ).
Что касается истин, добытых интеллектом, -- даже у самых высоких умов, -- в
залитом светом просторе, их ценность может быть и велика; но контуры их и суше,
и площе, и они не глубоки, потому что для того, чтобы достать их, не были
пересечены глубины; потому что эти истины не были воссозданы. Часто писатели с
наступлением определенного возраста, когда их больше не посещают эти волшебные
откровения, пишут только силами рассудка, и последний набирает всг большую и
большую силу; потому-то их зрелые книги сильней, чем книги их молодости, -- но в
них нет уже того бархата.
Однако мне было ясно, что этими истинами, извлеченными ясным взором разума
непосредственно из действительности, не должно пренебрегать полностью, потому
что они могли бы оправить -- хотя и не таким чистым веществом, но всг же
проникнутым духом, -- впечатления, сообщенные нам вневременной эссенцией, общей
ощущениям прошлого и настоящего; последние драгоценней, но слишком редки, чтобы
произведение искусства могло быть составлено только ими. Я чувствовал, как они
бегут ко мне толпами, готовые к делу, -- истины, относящиеся к страстям,
характерам, нравам. Это понимание принесло мне радость; однако мне вспомнилось,
что только одну из них я открыл в страдании, тогда как остальные -- в довольно
посредственных удовольствиях.
Каждую женщину274, которая принесла нам страдания, мы можем причислить к рангу
божеств; она -- только фрагментарный отсвет этих божеств и последняя ступень на
пути к ним, и от созерцания ее божественности ( Идеи ) наше страдание тотчас
разрешается радостью. Искусство жизни и заключается в служении тем, кто причинил
нам боль, -- служении им, как ступеням, позволяющим добраться до их божественной
формы и населить в радости свою жизнь божествами.
И тогда меня осенило новое озарение, хотя, конечно, не столь лучистое, как то,
что только что показало мне, что произведение искусства -- это единственное
средство обрести потерянное Время. Я понял, что материалы литературного
произведения содержатся в моей прошедшей жизни; я понял, что я собирал их в
легкомысленных удовольствиях, в лени, в нежности и скорби, что я запасся ими,
догадываясь об их предназначении не более ( равно о том, что они дойдут до этих
дней ), чем семя, запасшее питательные вещества, которые вскормят растение.
Подобно семени, я умру, как только пробьется росток, и я понял, что, и не
подозревая о том, я жил для него, даже тогда, когда думал, что в мой жизни
навряд ли когда-нибудь появятся эти книги, которые мне хотелось написать, для
которых я усаживался некогда за стол и не находил темы. Так что вся моя жизнь
вплоть до этого дня проходила под знаком Призвания -- и вместе с тем, в какой-то
мере дело обстояло и прямо противоположным образом. В том смысле, что литература
не играла никакой роли в моей жизни. Но жизнь, воспоминания о ее печалях и
радостях -- образовали запас, схожий в чем-то с эндоспермом в семязачатке
растения, в котором последний черпает свою пищу, чтобы превратиться в семя, и по
которому в это время не скажешь, что в нем развивается эмбрион растения, хотя
сам он стал уже средой химических и дыхательных процессов, -- скрытых, но очень
активных. Так что вся моя жизнь зависела от того, что приведет к ее вызреванию;
но тот, кто напитается ею, так и не узнает, -- как неизвестно и тем, кто
поглощает питательные семена, -- что содержащиеся насыщенные вещества были
созданы для питания, но сперва напитали семя и привели к его созреванию.
В этой материи те же самые сопоставления оказываются ложными, если мы из них
исходим, но они же оказываются истинными, если мы ими кончаем. Литератор
завидует живописцу, ему хотелось бы делать эскизы, наброски; если он так
поступит, то он пропал. Но когда он пишет, абсолютно все жесты его персонажей,
-- тик, акцент, -- взяты вдохновением, как у поставщика, в его памяти; нет ни
одного имени вымышленного персонажа, под которым не таилось бы шестидесяти
реальных, -- один из них выведен ради гримасы, второй из-за монокля, третий за
гнев, этот за самоуверенное движение руки, и т. д. И тогда писатель понимает,
что если осознанным и целенаправленным образом его мечта -- стать художником --
неосуществима, то она всг-таки реализовалась, и, не подозревая о том, писатель
заполнил этюдник. Еще задолго до того, как он понял, что стал им, писатель,
движимый своим инстинктом, так часто пропускал мимо внимания предметы,
отмечаемые другими, что его даже порицали за рассеянность, а он обвинял себя в
неумении слышать и видеть; и в то же время он требовал от глаз и ушей удержать
то, что другим казалось ребяческими пустяками: интонацию, с которой была сказана
фраза, выражение лица и движение плечами, сделанные в определенный момент
таким-то человеком, о котором он и не знал, быть может, ничего другого, -- и
прошло много лет, и потому, что эту интонацию он уже когда-то слышал,
чувствовал, что может услышать ее вновь, она оставалась чем-то возобновимым и
длящимся; ибо чувство всеобщего в будущем писателе само отбирает то, что
всеобще, что войдет в произведение искусства275. Но они, эти люди, слышны ему
только тогда, -- безразлично, до какой степени доходило их безумство, глупость,
если они повторяли как попугаи слова, которые могли бы сказать многие подобные
им люди, -- когда они становились, благодаря этому, пророческими птицами,
глашатаями психологического закона. Он помнит только общее. В виде этих
интонаций, движений лица, человеческая жизнь и хранится в нем, даже если людей,
которым они принадлежали, он видел только в раннем детстве; и когда он позднее
возьмется за свое произведение, движение плеча, которое он видел у многих людей,
вернется к нему и будет воссоздано столь же точно, как будто писатель стал
анатомом, -- правда, в этом случае ради проявления психологической истины, и на
плечи он насадит движение шеи, принадлежавшее другому, поскольку каждый внес в
произведение что-то от своей позы.
Еще не очевидно, что при создании литературного произведения воображение и
чувственность -- качества невзаимозаменяемые, что второе без большого ущерба
нельзя заместить первым, -- подобно тому, как люди, у которых желудок не
переваривает пищу, обременяют этой функцией кишечник. Человек от рождения
чувствительный, но не наделенный богатым воображением, вопреки этому может
писать восхитительные романы. Мучения, причиняемые ему людьми, его усилия, чтобы
предупредить эти страдания, столкновения между ним и какой-нибудь третьей,
бессердечной фигурой, -- всг это могло бы, после толкования интеллектом,
послужить основой не только материи столь же прекрасной, как в том случае, если
бы он воображал и изобретал, но еще и освободить эту материю от излишней
авторской мечтательности, когда он поглощен собой и счастлив, -- материи столь
же поразительной для него самого, и столь же случайной, как внезапная причуда
воображения.
Недалекие люди -- своими жестами, речами, невольно выраженными чувствами --
проявляют неразличимые для них самих законы, однако эти законы могут быть
подмечены художником. Из-за подобных наблюдений пошляки считают, что писатель
злобен, и, кстати, напрасно, потому что в забавном художник находит что-то
прекрасное и всеобщее, и не вменяет эти качества в вину объекту наблюдений, как
хирург не вменяет в вину больному поражение довольно распространенным
заболеванием. Поэтому глупость вызовет в нем гораздо меньше смеха, чем в других.
Увы, он скорее несчастлив, нежели злобен: если речь идет о его собственных
страстях, ему, познавшему их принципы, тяжелее освободиться от личных,
причиняемых ими страданий.
Если нас оскорбляет наглец, мы конечно предпочли бы услышать его хвалы, -- и тем
паче если обожаемая нами женщина изменяет нам, чего бы мы не дали, чтобы дело
обстояло иначе! Правда, злость оскорбленного, скорбь отвергнутого остались бы
тогда для нас неведомыми землями; их открытие, мучительное человеку, драгоценно
художнику. Так неблагодарные и злобные люди, вопреки своей воле, да и вопреки
воле художника, входят в его произведение. Памфлетист невольно приобщает к своей
славе заклейменного им пройдоху. В произведении искусства мы встретим мужчин,
которых художник ненавидел больше всего, и, увы, даже женщин, которых он больше
всего любил. Они только позируют писателю, даже в то время, когда они приносят
ему больше всего страданий. Когда я любил Альбертину, я прекрасно понимал, что
она меня не любит, и я должен был смириться с тем, что она лишь дала мне
возможность узнать, что такое страдание, любовь, а поначалу счастье.
И когда мы пытаемся извлечь что-то существенное из нашей печали, описать ее,
наверное в какой-то мере нас может утешить еще кое-что; дело в том, что мышление
и письмо для писателя есть здоровая необходимая функция, осуществление которой
делает нас счастливыми, как людей плотских -- упражнение, пот и ванна.
Говоря по правде, меня это несколько смутило. Я поверил, что высшая истина жизни
заключена в искусстве, но с другой стороны теперь я навряд ли был способен на
какие-либо усилия, необходимые на воспоминание, я не мог любить по-прежнему
Альбертину и оплакивать как раньше бабушку, -- и я спрашивал себя, произведение
ли искусства, о котором они не узнают, будет свершением их участи, участи этих
бедных покойниц. Мою бабушку, за агонией и смертью которой я наблюдал с таким
безразличием. Если бы я только мог, во искупление, когда мой труд будет
завершен, пораженный и неизлечимый, выстрадать долгие часы, покинутый всеми,
прежде чем умереть! Впрочем, мне было бесконечно жаль даже не таких близких,
даже людей, для меня безразличных, участи которых, страдания или даже просто
глупости моя мысль использовала, чтобы их постигнуть. Эти люди открыли мне
истины, и их больше не было, -- мне казалось, что они прожили жизнь,
воспользоаваться котрой смогу только я, будто все они ради меня и погибли. Мне
стало грустно, когда я вспомнил, что любовь, которой я так дорожил, в книге
будет слишком далеко отстоять от конкретного человека, ибо читатели наложат его
образ на то, что они испытали к другим женщинам. Но мне ли возмущаться этой
посмертной неверностью, тем, что какой-нибудь читатель припишет моим чувствам, в
качестве предмета страсти, неизвестных мне женщин, если эта неверность, это
дробление любви на многие существа, началась еще при жизни, еще до того даже,
как я стал писать? Я поочередно испытывал страдания из-за Жильберты, г-жи де
Германт, Альбертины. По очереди я и забыл их, и если что-то и длилось, то это
была моя любовь. И если какой-то читатель осквернит одно из моих воспоминаний,
то это осквернение было совершено мною загодя. Я разве что не внушал себе
отвращение -- отвращение того же рода, что, может, испытала бы к себе
какая-нибудь националистская партия, из-за которой начались военные действия, --
единственная партия, которой была выгодна война, повлекшая страдания и смерть
многих благородных жертв, не знавших даже ( что для моей бабушки, по крайней
мере, было бы огромным вознаграждением ) об исходе битвы. Всг, что могло меня
утешить в печальной мысли, что она так и не узнает о моей работе, так это то (
такова участь мертвых ), что если она теперь и не могла бы насладиться моими
успехами, то мое бездействие, мою упущенную жизнь, причинявшие ей такое
страдание, она давно уже не сознавала. Конечно, там были бы не только слова и
взгляды бабушки, Альбертины, но также слова и взгляды многих других, хотя самих
этих людей я уже не помнил; книга -- это большое кладбище, и на большинстве
могил нельзя уже прочесть стершиеся имена. Напротив, иногда очень хорошо
вспоминается имя, но не помнишь, вошло ли что-нибудь от человека, носившего его,
в эти страницы. Эта девушка, с глубоко посаженными глазами, тягучим голосом, тут
ли она? и если она действительно покоится здесь, то уже не узнать, где, да и как
найти ее под цветами276? Но раз уж наша жизнь обособлена от жизни других людей,
раз уж самые сильные наши чувства, как моя любовь к бабушке, Альбертине по
прошествии нескольких лет уже не вспомнить, раз уж они для нас теперь -- только
непонятое слово, и мы говорим об этих умерших со светскими приятелями, встречи с
которыми по-прежнему приносят нам удовольствие, хотя всг, что мы любили, мертво,
-- то тогда если и существует средство понимать эти забытые слова, то мы должны
его использовать; только для этого надо бы перевести их сначала в универсальный
язык, который, по крайней мере, будет постоянен и сотворит из них, больше не
сущих, из самого их подлинного естества, вечное достояние мира. И если мы сможем
выразить законы перемен, запутавших эти слова, то не станет ли наша немощь новой
силой?
Впрочем' произведение, творимое нашими бедствиями, в грядущем можно будет
истолковывать и как роковую примету страданий, и как счастливый признак
утешения. И правда, если мы говорим, что влюбленности и разочарования поэта
сослужили ему службу, помогли выстроить произведение, если какие-нибудь женщины,
-- одна по злобности, вторая шутки ради, -- совсем не подозревая о том, внесли
по камню в постройку памятника ( который они не увидят ), мы не достаточно ясно
представляем, что жизнь писателя не ограничена этим произведением, что тот же
самый его характер, приведший к стольки страданиям, вписанным в произведение,
продолжит существование и после того, как работа будет окончена, что, благодаря
этому характеру, писатель влюбится в других женщин при вполне схожих
обстоятельствах -- если только время не переменит, не преобразует условия и саму
тему, его любовный аппетит и сопротивляемость боли. С этой точки зрения
произведение можно рассматривать как несчастную любовь, пророчащую о прочих;
благодаря ей жизнь станет схожа с произведением, и поэту в принципе можно будет
и не писать, до такой степени в написанном уже кроется предвосхищенный облик
грядущего. Итак, моя любовь к Альбертине, сколь бы ни была она отлична, была уже
вписана в мою любовь к Жильберте, в те счастливые дни, когда я впервые услышал
имя Альбертины, рассказ о ней от ее тетки, не думая, что этот неразличимый
росток может развиться и простереться надо всей моей жизнью. Но с другой точки
зрения, произведение -- это примета счастья, потому что оно учит нас, что в
любом чувстве общее лежит в стороне от частного, учит дороге от второго к
первому, какому-то упражнению, укрепляющему против печали, внушая нам забвение
ее причин, наставляя, как проникнуть в ее сущность. И правда, мне еще предстояло
узнать в будущем, что когда мы осуществляем произведение, даже в любви и
страдании, мы в часы работы растворяем нашу любимую в реальности более объемной,
чем реальность забвения, что в часы трудов мы страдаем от любви не больше, чем
от какой-то чисто физической болезни ( в которой любимое существо уже не играет
никакой роли ), чем от своего рода болезни сердца. Правда, всг дело во времени,
и эффект будет обратным, если работа придет несколько позднее. Ибо существа,
которым, сколь бы мы не сопротивлялись, удалось своим злобством и ничтожеством
разбить наши иллюзии, отъединились от выдуманной нами любовной химеры и сошли на
нет сами, и если в это время мы примемся за работу, то наша душа изобретет эти
чувства по новой и отождествит их, для нужд самоанализа, с якобы любившими нас
женщинами; в этом случае литература, возвращая к работе, прерванной любовной
иллюзией, придает своего рода загробную жизнь мертвой уже любви.
Нам должно оживлять наше страдание со смелостью врача, испытующего на себе
опасную инъекцию. Но в то же время нам необходимо осмыслить его, обобщить, и в
определенной мере это поможет нам выйти из своего удушья, поможет разделить горе
с миром, а это подразумевает даже какую-то радость. Там, где жизнь заводит нас в
тупик, разум буравит выход, ибо если и нет средства от неразделенной любви, то
мы исходим из констатации страдания, хотя бы только извлекая предполагаемые им
выводы. Разуму не ведома круговая порука безысходной жизни.
Так что, мне нужно было примириться с мыслью, -- поскольку ничто не длится, если
не становится общим, если дух не замыкается на себе самом, -- что даже самые
дорогие для писателя люди в конечном счете только позировали ему как художнику.
В любви наш счастливый соперник, иными словами, наш враг -- это наш благодетель.
Он придает существу, вызывающему у нас только безличное физическое желание,
безмерную ценность, хотя с ним никак и не связанную, но нами ему приписанную.
Если бы у нас не было соперников, удовольствие не претворялось бы в любовь. Если
бы у нас их не было, или если бы мы не думали, что они у нас есть. Вовсе не
обязательно, чтобы они существовали реально. Нам послужила бы и эта иллюзорная
жизнь, которую подозрение и ревность придают несуществующим врагам.
Иногда, когда скорбный отрывок существует только в наброске, новая грусть, новое
страдание приходит к нам, позволяя его закончить, дополнить. Не следует слишком
уж жалеть себя из-за этих действенных и полезных огорчений, ибо в них нет
недостатка, они не заставляют себя долго ждать. Надо всг-таки торопиться, потому
что они не длятся очень долго: мы то ли утешимся, то ли, если они слишком сильны
и сердце больше не так крепко, мы умрем. Только счастье целительно телу; но
именно горе воспитует силы духа. Впрочем, даже если оно не открывало нам с
каждым разом законы, то оно всг равно необходимо нам -- чтобы вернуть нас к
истине, заставить отнестись к миру серьезно, с каждым разом вырывая сорняки
привычки, скептицизма, легкомыслия, безразличия. Правда, истина несовместима со
здоровьем и счастьем, и не всегда совместима с жизнью. В конце концов горе
убивает. С каждой слишком сильной новой болью, мы чувствуем, как кровоточит еще
одна вена, извивая смертельные изгибы вдоль виска, под глазами. Так мало-помалу
складываются эти жуткие опустошенные лица старого Рембрандта, старого Бетховена,
над которыми смеялся мир. И это было бы только глазными мешками, морщинами лба,
если бы не страдание сердца. Но поскольку силы могут претворяться в другие силы,
поскольку длящееся горение становится светом, а электричество молнии
фотографирует, поскольку наша тупая сердечная мука может возвышаться, как стяг,
над видимым постоянством образа каждого нового горя, примем физическую боль,
которую она приносит, ради духовного знания, которое она открывает; пусть наше
тело распадается, ибо каждая новая отпадающая частица идет на то, чтоб -- на сей
раз светла и ясна, -- воссоединиться, дополнить ценой страданий, -- в которых
другие, более одаренные, не имеют нужды, -- сделать более прочным, -- по мере
того, как волнения размывают нашу жизнь, -- наше произведение. Идеи --
наследницы скорбей; когда последние превращаются в идеи, скорби отчасти теряют
свое вредоносное действие на наше сердце, и даже, в первые мгновения, само по
себе превращение неожиданно высвобождает радость. Впрочем, наследники только во
временном порядке; кажется, Идея первична, а горе -- только образ вхождения
некоторых Идей в нашу душу. Группы Идей многочисленны, некоторые виды ведут к
радости тотчас.
Эти размышления навели меня на еще более крепкое и более точное основание
истины, давно уже мною предвосхищенной, -- кстати, когда г-жа де Камбремер
удивлялась, как же это я могу оказать предпочтение Альбертине перед таким
замечательным человеком, как Эльстир. Даже с интеллектуальной точки зрения я
понимал, что она не права, но я не знал, что она недооценивала именно уроки,
практику литераторов. Объективная ценность искусств здесь не имеет никакого
значения, речь идет о том, чтобы заставить выйти, вывести к свету наши чувства и
страсти, то есть страсти и чувства каждого человека. Женщина, в которой у нас
нужда, из-за которой мы страдаем, вызволяет из нас ряды по-иному глубоких,
по-иному живых чувств, чем интересный выдающийся человек. Вспомнив о жизненных
наших реалиях, остается узнать -- стоит ли хоть чего-нибудь сама измена, от
которой мы страдаем, наряду с истинами, которые эта измена нам открыла, которые
женщина, радующаяся от наших мучений, едва ли могла б понять. Во всяком случае,
в этих изменах недостатка нет. Писатель без боязни может приняться за долгую
работу. Пусть интеллект трудится, по ходу дела встретится много горя, оно
займется концом. Что до счастья, то от него едва ли не единственная польза --
сделать несчастье возможным. Надо, чтобы в счастье мы оковали себя нежнейшими и
крепчайшими нитями доверия и привязанности, чтобы разрыв, с такой пользой для
нас, порвал нам что-то в сердце, -- этот разрыв зовется несчастьем. Если же мы
не были счастливы, будь это только надежда, несчастья не будут жестоки и,
следовательно, не принесут плода.
Художнику, чтобы нарисовать одну церковь, надо увидеть многие -- и даже в
большей степени это приложимо к писателю: для одного единственного чувства нужно
множество людей, чтобы он смог воплотить объгм и насыщенность, повсеместность,
литературную реальность. Искусство длительно, а жизнь коротка, можно добавить,
что тогда как вдохновение кратко, рисуемые им чувства длиннее не намного. ( Ведь
именно страсти готовят материю наших книг, а промежуточное отдохновение
записывает их. ) Когда вдохновение возродится, когда мы снова примемся за
работу, женщина, позировавшая нам для одного чувства, уже его не внушит. Тогда
продолжение надо рисовать с какой-либо другой, и хотя это в буквальном смысле
измена первой, оттого, что чувства наши сходны, в результате произведение
становится разом воспоминанием о былых влюбленностях и пророчеством о
влюбленностях новых, -- и ничего нет страшного в этой подмене. Вот она, тщета
исследований -- кто был прототипом. Потому что произведение, даже прямая
исповедь, включено по меньшей мере в целый поток эпизодов жизни автора, --
предшествующих, которые его вдохновили, последующих, которые походят на него не
меньше, ибо будущая любовь заимствует особенности предыдущих. Мы не верны в той
же мере человеку, которого любили больше всех, как самим себе, и мы забудем его
рано или поздно, чтобы -- поскольку это одна из наших черт -- полюбить вновь.
Самое большее, наша возлюбленная внесла в любовь какое-то отличие, и потому мы
будем верны ей и в изменах. Нам понадобятся от ее наследницы те же утренние
прогулки, те же проводы по вечерам, мы дадим ей в сто раз больше денег. (
Занимательна эта циркуляция денег, выдаваемых нами женщинам, -- последние,
благодаря им, приносят нам страданья, что значит: позволяют нам писать книги --
едва ли будет ошибочно сказать, что книги, как артезианские колодцы, поднимают
настоль высоко, насколь глубже страдание вошло в сердце277. ) Благодаря этим
заменам произведение становится чем-то более безличным, благодаря им оно
обретает более общий характер; и в этом заключено также суровое назидание: для
нас нет необходимости стремиться к людям, ибо реально существуют и следовательно
-- поддаются выражению не они, а идеи. Надо торопиться, не терять время, пока
модели в нашем распоряжении; ибо много сеансов не дают обычно ни те, что
позируют для счастья, ни те, -- увы, поскольку оно длится не дольше, -- что
позируют для Горя.
Впрочем, даже тогда, когда оно не служит для нас поставщиком, первооткрывателем
материи произведения, оно полезно, ибо к ней нас подталкивает. Воображение и
мысль сами по себе -- восхитительные машины, но они могут быть и инертны. Тогда
страдание приводит их в движение. И позирующие нам для скорби женщины дают
частые сеансы в той самой мастерской, куда мы заходим только в эти времена,
мастерской нашей души! Это время -- образ нашей жизни с различными ее горестями.
Ибо горести тоже состоят из многих, и только успеешь подумать, что скорбь
улеглась, как придет новая. Новая в полном смысле этого слова: может быть
потому, что непредвиденные ситуации теснее вводят нас в соприкосновение с собою,
и скорбные дилеммы, возникающие в любви ежеминутно, наставляют нас и
последовательно открывают материю, из которой мы созданы. Так что когда
Франсуаза видела, что Альбертина входит в мою комнату всеми дверьми, как собака,
наводит везде беспорядок, опустошает меня и огорчает, и говорила мне ( к этому
времени я уже написал несколько статей и сделал несколько переводов ): << Вот
вместо этой девицы, на которую он всг время угробил, барин взял бы себе что ли
секретаря какого-нибудь воспитанного, а тот бы разобрал все его бумажища! >> --
я, быть может, ошибался, находя, что она говорит разумно. Переводя мой досуг и
принося мне горе Альбертина, быть может, принесла мне больше пользы, даже с
литературной точки зрения, чем секретарь, который навел бы порядок в моих
"бумажищах". Однако если и существовало бы такое нелепое существо ( может быть,
в природе это место принадлежит человеку ), которое не может любить, не страдая,
и ему нужны горести, чтобы познавать истины, рано или поздно его жизнь
становится очень скучна. Счастливые года суть потерянные года, чтобы работать,
мы ждем страданий. Идея предваряющего страдания ассоциируется с идеей работы, мы
боимся каждого нового произведения, думая о скорбях, которые необходимо будет
прежде вынести, чтобы его придумать. И поскольку мы понимаем, что страдание --
это лучшее, что можно встретить в жизни, мы без ужаса, почти как об освобождении
думаем о смерти.
Тем не менее, если всг это было мне несколько не по нраву, следовало еще принять
во внимание, что гораздо чаще не мы играем с жизнью, подыскивая людей для книг,
но всг совершается наоборот. Столь благородный пример Вертера не был, увы, моим.
Ни на секунду не веря, что Альбертина любит меня, я двадцать раз из-за нее хотел
покончить с собою, я разрушался, из-за нее я погубил здоровье. Когда дело
доходит до работы, мы скрупулезны, мы вникаем в мельчайшие детали, мы
отбрасываем всг, что не является истиной. Но когда речь идет лишь о жизни, мы
терзаем себя, расходуем здоровье, изводимся домыслами. Но воистину, только из
жилы этих измышлений ( если прошли года быть поэтом ) можно извлечь какую-то
истину. Горести -- это мрачные, ненавистные слуги, с которыми мы сражаемся, под
гнетом которых всг больше и больше изнемогаем, ужасные слуги, не подлежащие
замене, они ведут нас подземными дорогами к истине и смерти. Блажен тот, кто
встретил первую раньше второй, для кого, сколь бы близки они ни были одна от
другой, час истины пробил прежде смертного часа.
И касательно истекшего времени жизни я понял также, что даже самые
незначительные эпизоды наставляли меня в идеализме; сегодня я намеревался эти
уроки использовать. В частности, мои встречи с г-ном де Шарлю, еще до того, как
его германофильство преподало мне тот же урок, намного определеннее, чем любовь
к г-же де Германт, Альбертине, чем любовь Сен-Лу к Рашели, -- позволили мне
убедиться, что сама по себе материя безразлична, что она полностью может быть
заполнена мыслью; истину эту феномен сексуальной инверсии278 -- столь плохо
понятый, столь напрасно порицаемый, -- проясняет еще лучше, чем уже -- сам по
себе поучительный -- феномен любви. Любовь показывает нам ускользающую красоту
женщины, которая больше не любит нас, красоту, водворившуюся в лице, которое
другим кажется совершенно некрасивым, которое и нам самим могло бы разонравиться
когда-нибудь; но намного сильнее поражает вид красоты, приводящей в восторг
знатного барина, покидающего тотчас прекрасную принцессу, ибо красота
переместилась под фуражку контролера омнибуса. Не свидетельствует ли мое
удивление, -- всякий раз, как я видел снова на Елисейских полях, на улице, на
пляже лицо Жильберты, г-жи де Германт, Альбертины, -- о том, что память
расходится с первоначальным впечатлением, удаляясь от него всг дальше и дальше?
Нет часа моей жизни, который не учил бы меня тому, что грубое и ошибочное
восприятие помещает воспринятое в предмет, тогда как всг содержится в духе; час,
когда я впервые оплакал смерть моей бабушки, наступил только тогда, когда ее
смерть вошла в мою мысль, то есть много лет спустя после ее смертного часа.
Писателя не должно оскорблять то, что инвертит придает его героиням мужское
лицо. Только эта слегка отклоняющаяся особенность и позволяет инвертиту выявить,
наконец, в том, что он читает, общий характер. Сообщив античной Федре черты
янсенистки, Расин придал ей универсальную ценность; равно, если бы г-н де Шарлю
не приписывал чертам "неверной", о которой Мюссе плачет в "Октябрьской ночи" или
в "Воспоминании", черт Мореля, он не смог бы ни плакать, ни понимать, поскольку
только этой узкой и кривой дорогой он мог дойти до истин любви. Только от
привычки, перенятой из неискреннего языка предисловий и посвящений, писатель
говорит: "мой читатель". В реальности каждый читатель во время чтения читает в
самом себе. Сочинение писателя -- это только своего рода оптический инструмент,
предоставленный им читателю, чтобы последний распознал предметы, которых без
этой книги, быть может, он не отыскал бы в своей душе. И если читатель узнает в
себе то, о чем говорит книга, то это является доказательством истинности
последней -- и vice versa279: в определенной мере отличие между этими двумя
текстами часто может быть отнесено не на счет автора, но на счет читателя.
Впрочем, книга может быть и слишком учена, слишком темна для простодушного
читателя, то есть, предоставлять ему лишь мутное стекло, через которое он не
видит букв. Но некоторые другие частности ( типа инверсии ) могут привести к
тому, что читатель захочет читать как-то иначе, чтобы продолжать чтение; автор
не должен оскорбляться этим, но напротив, -- надо предоставлять читателю полную
свободу, говоря ему: << Смотрите сами, с каким стеклом вы видите лучше -- с
этим, тем или третьим >>.
Если меня всегда так интересовали грезы, приходящие к нам в легком сне, то не
потому ли, что, возмещая длительность силой, они помогают лучше понять что-то
субъективное, -- например, любовь, потому что благодаря им мы с безмерной
скоростью можем, как говорит народ, "засадить бабу в душу", -- потому что они
нас заставляют на время недолгого сна страстно влюбиться в дурнушку ( на что в
реальной жизни потребовались бы года привычки и связи ), -- словно их изобрел
какой-то чудодейственный доктор и они были внутривенными инъекциями любви; в той
же мере они способствуют пониманию страдания; и так же быстро засаженное ими в
голову внушение рассеивается, и иногда не только ночная любовница опять
предстает нам знакомой дурнушкой, но рассеивается также и что-то более ценное,
восхитительная картина грустных, сладострастных чувств, неопределенно-туманных
сожалений, целое паломничество на Киферу280 страсти, из которой мы хотели бы
оставить для яви оттенки драгоценной истины, -- но она рассеивается, словно
слишком блеклое полотно, не подлежащее восстановленью. Может быть, Мечта сильнее
зачаровывала меня также и своей вольной игрой со Временем. Не видел ли я
зачастую, как за одну ночь, если не за одну ночную минуту, глухие времена,
удаленные на безмерные расстояния, где нам уже неразличимы испытанные тогда
чувства, обрушиваются на нас с молниеносной скоростью, ослепляя ясностью, словно
бы они были гигантскими самолетами, а не бледными звездами, как мы считали, как
они являют нам всг, что они для нас хранили, волнуя и шокируя ясностью
непосредственного соседства, как они возвращаются, стоит проснуться, в свою
удаленность, в которую они канули по мановению волшебной палочки, вынуждая нас
поверить ( впрочем, напрасно ), что они -- один из способов обрести потерянное
Время?
Я понял: только грубое и ошибочное восприятие приписывает явления предмету, ибо
всг содержится в духе; на самом деле я потерял бабушку много месяцев спустя
после того, как я потерял ее в действительности, я видел, как облик людей
меняется сообразно представлению, составленному о них другими, как рознится
человек, сообразно глазам тех, кто на него смотрит ( например, разный Сван в
первые годы; принцесса Люксембургская в глазах первого председателя281 ), и даже
для одного человека по прошествии нескольких лет ( имя Германтов, многоликий
Сван для меня ). Я видел, как любовь приписывает человеку то, что живо только в
любящем. Я тем лучше это понял, когда охватил бескрайность расстояния между
объективной реальностью и любовью ( Рашель для Сен-Лу и для меня, Альбертина для
меня и Сен-Лу, Морель или кондуктор омнибуса для де Шарлю и других лиц, и,
несмотря на то, печали де Шарлю: стихи Мюссе и проч. ). Наконец, в какой-то мере
германофильство барона де Шарлю, взгляд Сен-Лу на фотографию Альбертины помогли
мне на минуту избавиться -- если и не от германофобии, то, по крайней мере, от
моей веры в ее чистую объективность, навели меня на мысль, что, быть может, в
подобных вещах присутствует что-то и от Ненависти, и от Любви, что в этом
страхе, который выказывали в то время французы по отношению к немцам (
считалось, эта нация бесчеловечна ), было что-то от объективации тех же самых
чувств, из-за которых Рашель и Альбертина казались нам такими неповторимыми. И
так же, как сам я пережил сменяющуюся любовь282, и, после конца, предмет любви
уже не представлял для меня особой ценности, я видел во Франции подобные
преходящие ненависти, когда оказывались "предателями" -- в тысячу раз худшими,
чем немцы, которым они предали Францию -- дрейфусары типа Рейнаха283, а потом
патриоты сотрудничали с ним, объединившись против страны, каждый гражданин
которой -- по необходимости -- был лжив, хищен, слабоумен; впрочем, исключение
составляли немцы, принявшие сторону Франции: король Румынии, король Бельгии,
русская императрица. Правда, дрейфусары ответили бы: << Это не одно и то же >>.
Но в действительности это всегда "не одно и то же", это даже "не один и тот же"
человек, -- иначе, обманувшись сходным феноменом, нам пришлось бы счесть себя
жертвами галлюцинаций, мы уже не нашли бы в себе сил поверить, что один и тот же
предмет способен иметь достоинства и недостатки. Без особых затруднений можно
основать на этих разницах теории ( противоестественное, судя по словам
радикалов, обучение у конгрегатов284, неспособность еврейской расы к
национализации, вечная ненависть немецкой расы к латинской, и, следовательно,
желтые подлежат моментальной реабилитации ). Эту субъективную сторону, впрочем,
можно отметить и в разговорах нейтралов, -- например, германофилы моментально
утрачивали дар понимания и даже слуха, если им говорили о немецких зверствах в
Бельгии. ( И, однако, они действительно имели место, и несмотря на всг
субъективное, отмеченное в ненависти ( как в видении самом ), предмет и правда
может обладать реальными достоинствами или недостатками, не теряя реальности в
чистом релятивизме ). И если по прошествии стольких лет я ощущал подобное
основополагающее влияние даже в международных отношениях, то не догадывался ли я
о том уже на заре моей жизни, читая в комбрейском саду один из берготовских
романов, который и сегодня, пролистав несколько забытых страниц и узнав о кознях
какого-нибудь негодяя, я отложил бы только после того, как убедился, пробежав
несколько глав, что в конце концов этот самый негодяй должным образом унижен и
пожил достаточно, чтобы понять, что все его темные проекты были
несостоятельны285? Я уже почти забыл, что стало со всеми этими персонажами, -- в
этом, впрочем, они походили на лиц, присутствовавших сегодня у г-жи де Германт,
-- прошедшая жизнь которых, по крайней мере, большинства из них, была для меня
столь же смутна, словно я читал о ней в полузабытом романе. Так женился ли
наконец принц д'Агригент на м-ль Х.? Или, скорее, не брат ли м-ль Х. должен был
жениться на сестре принца д'Агригент? Может, я что-то спутал с прочитанной давно
книгой, а то и недавним сном: Сон -- эта сила в моей жизни всегда сильно на меня
влияла, -- именно он убедил меня в чисто ментальном характере
действительности286, и я не стал бы пренебрегать его помощью при создании
произведения. Когда страсти оказывали на мою жизнь более сильное воздействие,
когда я жил ради любви, сновидение причудливо приближало ко мне, заставляя
пробежать значительные расстояния истекшего времени, мою бабушку, Альбертину,
которую я опять полюбил, потому что она предоставила мне, во сне, объяснение, --
смягченное, впрочем, -- истории с прачкой. Я думал, что подобным образом сны
могут иногда приносить мне и истины, впечатления, которых только мое усилие, или
даже встречи с природой, мне не дарили; что они смогут разбудить во мне желание,
сожаление о чем-то нереальном, -- а это и есть первое условие работы, отрешения
от привычек и всего конкретного. Я не пренебрегал бы этой второй музой, этой
музой ночной, помогавшей бы иногда голосом первой.
Я видел опростившихся родовитых дворян, если их умственные способности -- как,
например, в случае герцога де Германт, -- были заурядны ( << Вот уж вас
уродило287! >> -- как сказал бы Котар ). Я знал, как в медицине, или политике во
времена дела Дрейфуса, во время войны верят, что истина -- это какой-то
определенный факт, что этим фактом распоряжаются по своему усмотрению министры
или врачи, что это некое "да и нет", не нуждающееся в интерпретации, что те, кто
"наверху", знают, виновен ли Дрейфус, знают ( и им вовсе не нужно посылать Рокэ
выяснять этот вопрос на месте ), есть ли у Саррая288 возможность выступить в то
же время, что и русские.
И само собой, с таким именно обликом, каким он впервые предстал мне у моря, я
свяжу многое из того, что, наверное, напишу. В некотором смысле у меня было
основание связывать произведение именно с ним, ибо если я не вышел бы на
набережную в тот день, если бы я не увидел его, все эти идеи не развились ( при
условии, что они не развились бы из-за чего-нибудь другого ). Но здесь крылась и
ошибка, ибо отправное удовольствие, которое придется ретроспективно приписать
прекрасному женскому лицу, исходит из наших чувств: ведь в действительности мои
будущие страницы Альбертина, особенно Альбертина тогдашняя, не поняла бы. Но как
раз потому ( это, кстати, указывает, что не должно жить в слишком
интеллектуальной атмосфере ), что она так сильно от меня отличалась, она
оплодотворила меня горем и даже, прежде всего, толкнула меня на простое усилие
представить что-то отличное от себя. Если б она способна была понять эти строки,
то только этим она бы их не вдохновила.
Теперь я понял, что значит старость -- старость, абстрактное представление о
которой из всех реальностей, быть может, мы сохраняем дольше всего, -- глядя на
календари, датируя наши письма, отмечая свадьбы друзей, детей наших друзей, --
не понимая, либо от страха, либо от лени, что она означает, -- пока не встретим
незнакомую фигуру, типа фигуры г-на д'Аржанкур, и она не возвестит нам, что наша
жизнь теперь идет в новом мире; пока внук одного из наших приятелей, юноша, с
которым мы инстинктивно держимся на равных, не улыбнется, словно мы подшучиваем
над ним, ибо человек нашего возраста сошел бы ему за деда, -- и я понял, что
значит смерть, любовь, радости духа, польза скорби, признание и т. д. И если
имена и потеряли для меня свою неповторимость, то слова открыли мне весь свой
смысл. Красота образов помещена за вещами, красота идей -- перед ними. Так что
теперь я не испытываю восхищения, когда вещи перед глазами, но понимаю их
красоту только тогда, когда их больше нет.
В целом, если так подумать, материя моего опыта, будущая материя моей книги,
была мне подарена Сваном, -- даже если отбросить в сторону всг, что относилось
его лично и Жильберты. Ведь только благодаря ему, еще в Комбре, у меня возникло
желание поехать в Бальбек, -- без него родителям никогда и в голову не пришло
отправить меня туда; я не познакомился бы с Альбертиной и Германтами, поскольку
моя бабушка не встретилась бы с г-жой де Вильпаризи, познакомившей меня с Сен-Лу
и г-ном де Шарлю, -- что привело к моему знакомству с г-жой де Германт и, через
нее, с ее кузиной, так что даже мое присутствие в эту минуту у принца де
Германт, где я только что неожиданно открыл идею моего произведения ( так что я
обязан Свану не только материалом, но и решением ) -- стало возможно только
благодаря Свану. Цветоножка, быть может, несколько тонкая, чтобы нести на себе
протяженность всей моей жизни ( но "сторона Германтов", в этом смысле, исходила
из "стороны к Свану" ). Однако чаще автор сюжетов нашей жизни -- существо
гораздо более заурядное, он намного уступает Свану. Разве не хватило бы мне
рассказа какого-нибудь приятеля о какой-нибудь девушке, милой и доступной (
которую, вероятно, я не встретил бы ), чтобы я поехал в Бальбек? Часто мы
встречаем какого-нибудь неприятного знакомого, жмем ему через силу руку, и
однако если когда-нибудь мы вспомним об этом, именно его бессодержательная
болтовня, все эти << вам бы съездить, что ли, в Бальбек >> и определили нашу
жизнь, наше творение. Мы не испытываем признательности, но это о нашей
неблагодарности не свидетельствует. Когда он произносил эти слова, он не думал
об огромных последствиях. Ведь именно наша чувственность, наш интеллект
использовали обстоятельства, которые, -- поскольку первый импульс был дан им, --
уже порождали друг друга сами; хотя и нельзя было предвидеть сожительство с
Альбертиной, равно маскарад у Германтов. Этот импульс был необходим, и от него
зависит внешняя форма нашей жизни и материя произведения. Если бы не Сван, моим
родителям никогда не пришло бы в голову отправить меня в Бальбек. ( Впрочем, он
не несет ответственности за страдания, косвенным образом причиненные мне. Они
коренились в моей слабости. Его собственная слабость принесла ему много
страданий от Одетты. ) Но, определив подобным образом нашу жизнь, он этим
исключил все те жизни, которые мы могли бы вести вместо нее. Если б Сван не
рассказал мне о Бальбеке, я ничего не узнал бы об Альбертине, столовой отеля,
Германтах289. Но я отправился бы в иные края, я узнал бы других людей, моя
память, равно мои книги были бы полны совершенно отличными картинами, а теперь я
не могу их даже представить, -- новизна последних прельщает меня, вызывает
сожаление, что я так и не соприкоснулся с ней, что Альбертина, пляж Бальбека,
Ривбель, Германты -- не остались для меня навсегда неизвестны.
Ревность -- это добрый вербовщик, и если в нашей картине что-то пустует, она
тотчас найдет нам на улице недостающую красивую девушку. Девушка уже не была
прекрасна, она снова станет такою, ибо мы ревнуем ее, и она заполнит эту
пустоту.
Когда-нибудь мы устанем тяжко и нам будет грустно, что картина на том и
закончится. Но эта мысль не остудит нас, мы знаем, что жизнь несколько
запутанней, чем принято считать, -- в частности, ее обстоятельства. Просто
необходимо безотлагательно поднять эту сложность. Нам так нужна ревность, но она
необязательно рождается во взгляде, рассказе, отсвете. Она готова уколоть нас
между листками ежегодника -- того, что называется "Весь Париж" для Парижа, или,
для провинций, "Справочник поместий". Мы рассеянно слушали, как красивая
девушка, уже никакого чувства в нас не вызывающая, говорила, что ей надо бы
съездить на несколько дней к сестре в Па-Де-Кале, недалеко от Дюнкерка; мы также
рассеянно размышляли некогда, что, быть может, красивую девушку обхаживал г-н
Е., с которым она больше никогда не встречалась, потому что никогда больше не
заходила в тот бар, где он ее когда-то видел. Что представляет ее сестра?
горничная, наверное? Из вежливости мы не спрашиваем. И вот, случайно раскрыв
"Справочник поместий", мы видим, что у г-на Е. в Па-Де-Кале, рядом с Дюнкерком,
родовое имение. Конечно же, чтобы сделать что-то приятное красивой девушке, он
нанял горничной ее сестру, и если красивая девушка больше не видится с ним в
баре, то это потому, что он требует от нее приезжать к нему на дом, -- он живет
в Париже круглый год и не может обойтись без нее даже в то время, когда
находится в Па-Де-Кале. Кисти, захмелевшие любовью и гневом, рисуют, рисуют. И,
однако, если б это было и не так. Может, действительно г-н Е. больше никогда не
виделся с красивой девушкой, но из услужливости рекомендовал ее сестру своему
брату, круглый год сидящему в Па-Де-Кале. Так что она сейчас, -- даже, может
быть, случайно, -- увидится со своей сестрой, в момент, когда г-на Е. там нет,
потому что они больше не интересуются друг другом. И, к тому же, сестра ее вовсе
не горничная, ни в замке, ни где-либо еще, но у нее родные в Па-Де-Кале. Наша
начальная скорбь уступает этим последующими предположениями, успокаивающим любую
ревность. Но это уже не важно, -- последняя, спрятанная в листках "Справочника
поместий", пришла в добрый час, ибо теперь пустота в полотне заполнена. И всг
сложилось только благодаря порожденному ревностью присутствию красивой девушки,
которую мы уже не ревнуем, которую мы больше не любим.
В эту минуту вошел дворецкий, он сказал, что первая часть концерта окончена, я
могу оставить библиотеку и войти в гостиные. Я вспомнил, где нахожусь. Но я не
испытал беспокойства за только что начатое рассуждение, потому что светское
общество, возвращение в свет и послужили для меня, по-видимому, отправными
точками новой жизни, пути к которой я не сумел найти в уединении. И в этом
ничего необычного не было, поскольку впечатление, воскресившее во мне вечного
человека, не в большей степени своим появлением было обязано обществу, чем
одиночеству ( как я когда-то считал, как это когда-то и было для меня, быть
может, как это должно было бы быть, если б, миновав долгую эту остановку, о
которой я одно время думал, что это -- конец, мое развитие совершалось
гармонично ). Только при соприкосновении с красотою, когда я испытывал -- пусть
даже совершенно незначительное, ибо оно случайно, -- непосредственное ощущение,
подобное ему ощущение спонтанно возрождалось во мне и растягивало первое чувство
сразу на все времена, моя душа переполнялась чем-то общим, тогда как сами по
себе эти ощущения оставляли в ней только пустоту, -- и почему, собственно,
нельзя было изыскивать такие ощущения в свете, как в природе, если они случайны?
Им способствует, наверное, особое возбуждение, благодаря которому в те дни,
когда мы выпадаем из бегущего потока жизни, простейшие предметы опять вызывают в
нас из-за привычки нечувствительные уже для нашей нервной системы чувства. Мне
необходимо было найти объяснение, почему только такие ощущения приводят к
произведению искусства, и я не оставлял безостановочно сцеплявшуюся мною в
библиотеке цепь мыслей; ибо я чувствовал, что порыв духовной жизни теперь
достаточно силен во мне, чтобы я с тем же успехом мог думать в салоне, среди
приглашенных, как и в библиотеке, в одиночестве; я подумал, что даже среди толпы
мне удастся сохранить уединение. Грандиозные события не влияют извне на нашу
духовную жизнь, и посредственный писатель эпической эпохи останется
посредственностью; в свете же самое опасное -- предрасположенность к светским
удовольствиям; но поскольку героическая война не возвысит плохого поэта, сами по
себе эти удовольствия не могут лишить нас таланта. В любом случае, имеет или не
имеет теоретического значения подобный метод создания произведения искусства,
покамест я не проверил этот пункт, как намеревался, то сам я не стал бы
отрицать, что если я и испытывал настоящие эстетические впечатления, они всегда
приходили вслед за ощущениями такого порядка. Правда, они редковато встречались
в моей жизни, но именно они ее определили, -- я вспомнил о нескольких таких
вершинах, и понял, что глупо было с моей стороны забыть о них ( эту потерю я
собирался предотвратить в грядущем ). И уже сейчас можно было с уверенностью
сказать, что если исключительную значимость признак этот принимал лишь для меня,
то всг-таки меня утешало, что он был сходен в чем-то ( хотя, конечно, он и не
был проявлен в такой степени ) с аналогичными чертами некоторых писателей. Ведь
на подобных чувствах, -- как то, что воссоздало во мне вкус мадлен, -- выстроена
красивейшая часть "Замогильных записок": << Вчера вечером я прогуливался в
одиночестве... Меня отвлек от размышлений щебет дрозда, усевшегося на самой
высокой ветке березы. И тотчас его чарующие трели воскресили в душе моей
отческое поместье; я забыл потрясения, только что пережитые мною, и, неожиданно
переместившись в прошедшее, я вновь увидел края, где я частенько заслушивался
этим посвистом290 >>. И другое, одно из самых красивых мест "Записок": << Тонкий
и сладкий аромат гелиотропа разливался над узкой грядкой бобов в цвету; он
принесен не дуновением отчизны, но буйным ветром Ньюфаундленда, это не аромат
занесенного сюда случайно растения, он не таит в себе сочувственные напоминаний
и неги. В этом ничем особо не выделяющемся запахе, легком его зловонии, в этом
запахе пахнуло на меня зарею, земледелием, миром, меня овеяло меланхолией
сожалений, разлуки, юности >>. Один из шедевров французской литературы,
"Сильвия" Жерара де Нерваля, как и книга "Замогильных записок" имеет прямое
отношение к Комбургу291, отношение того же рода, что вкус мадлен и щебет дрозда.
Наконец, у Бодлера эти напоминания встречаются еще чаще и, очевидно, они не
столь случайны, -- значит, согласно моему мнению, они несколько определенней.
Этот поэт, по ходу своего более ленивого и утонченного поиска, находит в женском
благоухании, например, волос и груди, вдохновенные подобия, которые воскрешают
ему << лазурь небесну, необъятну и округлу >> и << порт, полный мачтами, огнями
>>. Я хотел уже припомнить стихи Бодлера, в основе содержащие подобным образом
перемещенные ощущения, чтобы полностью приобщиться столь благородному родству и,
посредством сего, увериться, что произведение, перед осуществлением которого я
не испытывал уже и тени робости, стоит усилий, ему посвященных, -- когда,
спустившись по лестнице, ведущей из библиотеки, я неожиданно очутился в большой
гостиной, в самом разгаре празднества. Через несколько мгновений я понял, что
оно довольно сильно отличается от тех мероприятий, в которых я раньше
участвовал, и оно обрело для меня особый облик и новое значение. Хотя в глубине
сознания я всегда твердо стоял на своем замысле, -- насколько я его обдумал, --
едва я вошел в большую гостиную, как, словно в театре, неожиданно наступила
развязка, и мое начинание столкнулось с самым сильным возражением. Это
возражение я, наверное, преодолел бы, но оно -- пока я обдумывал необходимые
условия для создания произведения искусства, -- сто раз повторив передо мной
один и тот же наглядный пример, вызвало во мне сильнейшие колебания, и в любую
секунду могло погубить мою задумку.
Поначалу я никак не мог понять, почему я не узнаю хозяина, гостей, почему
каждый, как показалось мне, "нацепил личину" -- главным образом, закрыв лицо
пудрой, изменившей их лица до неузнаваемости. Приветствуя гостей, принц походил
еще на добряка -- короля феерии, каким он предстал мне впервые, но на сей раз и
сам подчинился этикету, предписанному гостям, и нацепил белую бороду и, словно
бы волоча свинцовые подошвы на отяжелевших ступнях, являл собой, казалось, один
из "Веков Жизни". Его усы тоже побелели, словно бы на них осел иней леса, где
живет Мальчик с пальчик. Усы, казалось, стесняли его негибкий рот, я так и ждал,
что вот-вот он их снимет. По правде говоря, я бы не узнал его, не приди мне на
помощь рассудок и не наведи мена на мысль некоторое сходство черт, совпавших с
известным мне человеком. Сложно сказать, что младший Фезансак сотворил с лицом,
но тогда как другие белили, -- некоторые полбороды, некоторые только усы, -- он,
не обременяя себя этими изысками, нашел-таки средство покрыть лицо морщинами, а
брови щеткой волос, -- всг это, впрочем, не шло ему, -- у меня было впечатление,
что его лицо затвердело, забронзовело, будто он статуарен, -- и это так его
старило, что уже невозможно было вспомнить его юношей. Сильнее я удивился,
услышав в ту же минуту, как герцогом де Шательро называют старичка с седыми
посольскими усами, в котором единственно взгляд, таким же и оставшийся, позволял
узнать юношу, с которым я познакомился на приеме у г-жи де Вильпаризи. Первую
особу, в опознании которой я преуспел, стараясь отстраниться от этого маскарада
и дополнить сохранившиеся природные черты усилием памяти, поначалу -- может
быть, меньше секунды -- я хотел было поздравить с блестящим гримом, вызвавшим
поначалу эту неуверенность, которую обычно у публики вызывают большие актеры,
явившись на сцену в роли, в которой их и не узнать, -- когда публика, даже если
она осведомлена программой, на секунду замирает в остолбенении, а затем
разражается аплодисментами.
С этой точки зрения "гвоздем" утренника стал давний мой враг, д'Аржанкур. Он не
только нацепил на себя ( вместо бороды с легкой проседью ) неописуемую бороду
невообразимой белизны, но еще ( такое количество мелких вещественных изменений
способны умалить или возвеличить облик человека, и более того -- изменить
характер его и личность ) этот человек, торжественная, накрахмаленная
непреклонность которого еще живы были в моей памяти, освоил роль старой
побирушки, -- сам он уже не вызывал к себе никакого уважения, -- а персонажу
своему придал вид старого маразматика, и с таким реализмом, что члены его
дрожали, а некогда спокойные высокомерные черты лица лыбились в непрестанном
глуповатом блаженстве. На этой стадии маскарадное искусство становится чем-то
большим, приводя к безоговорочной трансформацией личности. И действительно, с
чего это я решил, доверившись каким-то мелочам, что этот неописуемый, живописный
спектакль разыгрывал именно д'Аржанкур, -- сколько последовательных состояний
этого же лица надо было мне минуть, чтобы увидеть прежнее лицо д'Аржанкура! Хотя
в его распоряжении было только собственное тело, он ушел от своего облика на
неимоверные расстояния. Очевидно, он стоял уже на последней ступени, когда еще
можно было, не прерывая, продолжать эту последовательность; высокомернейшее
лицо, выпученнейшая грудь теперь были только тряпкой в вареве292, болтавшейся
туда-сюда. С трудом припомнив, как улыбался раньше д'Аржанкур, умерявший иногда
свою надменность, еще можно было распознать былого д'Аржанкура ( с которым я так
часто встречался ) и в теперешнем, но тогда надо было представить, что, стало
быть, в прежнем приличном джентльмене жил зародыш улыбки старого расслабленного
тряпичника. Даже если принять на веру, что у его улыбки сохранился тот же смысл,
лицо его и само вещество глаз, где она лучилась, изменилось так сильно, что иным
представало и выражение, и тот, кому оно принадлежало. Я рассмеялся, глядя на
этого величественного гага, столь же сильно расплывшегося в добровольной
карикатуре на себя самого, как и, на свой трагический лад, вежливый и сраженный
г-н де Шарлю. Г-н д'Аржанкур в своем воплощении умирающего-буфф из Реньяра,
утрированного Лабишем293, был столь же доступен, столь же приветлив, как г-н де
Шарлю в воплощении короля Лира, прилежно обнажавший голову перед самыми
незначительными встречными. Однако я удержался и не выразил своего восхищения
необычайной этой игрой. Помешала мне не старая моя антипатия, ибо он отличался
от себя так сильно, что теперь казался мне кем-то другим, -- столь же
доброжелательным, обезоруженным, безвредным, сколь обыкновенный д'Аржанкур был
высокомерен, гневен и опасен. Отличался так сильно, что когда я увидел этого
персонажа, бесподобно гримасничающего, комического, белого, этого снеговика,
играющего генерала Дуракина294, впавшего уже в детство, мне показалось, что
человеческая жизнь может подвергаться таким же основательным метаморфозам, как
жизнь насекомых. Мне казалось, будто я изучаю процесс развития насекомого на
поучительном стенде естественноисторического музея, что это насекомое
чрезвычайно быстро осваивает новые свои черты; я не смог воскресить в себе
чувств, которые вызывал у меня д'Аржанкур, перед этой дряблой хризалидой, --
скорее вибрирующей, чем движущейся. Но я скрыл свое восхищение, я не поздравил
г-на д'Аржанкура с этим спектаклем, -- казалось, раздвигавшим пределы,
определенные трансформациям человеческого тела.
За кулисами театра или на костюмированном балу мы скорее из вежливости
разыгрываем затруднение, когда уверяем, что едва узнали переодетое лицо.
Напротив, здесь я инстинктивно скрывал эту сложность поелику возможно; я
понимал, что теперь в этом ничего лестного нет, что эти изменения нежелательны;
затем я подумал, -- о чем не догадывался, входя в гостиную, -- что любое
празднество, даже самое нехитрое, если оно происходит спустя годы после того,
как мы перестали выходить в свет, стоит ему только собрать вместе нескольких
знакомых, производит на нас впечатление маскарада, лучше всех удавшегося, --
маскарада, где мы искренней всего "заинтригованы" другими, и где эти личины, без
особого желания намалеванные за долгие годы, не будут смыты с чела, когда
окончится праздник. Заинтригованные другими? Увы, так же они заинтригованы нами.
Ибо когда я пытался подобрать к лицам надлежащее имя, испытанное мною
затруднение, казалось, было разделено всеми присутствующими, -- последние, если
мое лицо попадало в их поле зрения, обращали на него столько же внимания, как
если бы они никогда его не видели, либо же старались извлечь из моего
теперешнего облика какое-нибудь древнее воспоминание.
Выкинув свой неповторимый "номер", -- определенно, в этом бурлеске ничего более
захватывающего не было, -- г-н д'Аржанкур походил на актера, вышедшего на сцену
последний раз, прежде чем среди раскатов хохота занавес падает насовсем. Я
больше не сердился на него, ибо, обретя невинность младенца, он навряд ли помнил
что о своем презрении ко мне, о том, как г-н де Шарлю внезапно отдернул руку295,
-- то ли от этих чувств ничего не сохранилось, либо, чтоб проявиться, они должны
были пройти через сильно искажающие их физические отражатели, и по пути они
абсолютно теряли смысл: г-н д'Аржанкур стал добряком, у него уже не хватало
физических сил выражать, как раньше, свою злость, -- и подавлять извечную
вызывающую веселость. Всг-таки, я преувеличил, назвав его актером: в нем не
осталось уже какой-либо осознанности, и он походил на дерганую куклу с
наклеенной бородой и белыми волосами, я видел, как он болтается, таскается по
салону, словно по вертепу, разом философическому и научному, где, словно в
похоронной речи или университетской лекции, он служил разом напоминанием о тщете
сущего -- и экземпляром естественной истории.
Куклы; но в этом спектакле старых марионеток, чтобы установить имена тех, кого
мы знали, должно было читать их разом в нескольких плоскостях, покоящихся за,
придающих им зримую глубину; нужна была некоторая работа ума: мы должны смотреть
и памятью, и глазами -- на кукол, купающихся в невещественных цветах лет, кукол,
манифестирующих Время, -- Время, невидимое нам обычно, но, чтобы проявиться,
изыскивающее тела, и везде, где оно находит их, овладевающее ими, чтобы осветить
своим волшебным фонарем. Бесцветный, как Голо на дверной ручке моей комбрейской
комнаты, обновленный, неузнаваемый д'Аржанкур стал откровением Времени, в
какой-то мере он проявлял Его, делал Его зримым. В новых элементах, составивших
лик и личность г-на д'Аржанкура, читалось число лет, проступал символический
облик жизни -- не такой, как она является нам, не постоянной материей, но в ее
настоящем виде -- атмосферой настоль изменчивой, что спесивый вельможа на закате
лет предстал карикатурой на себя самого: тряпичником.
Впрочем, глядя на прочих, я отмечал, что эти перемены, эти реальные потери
выходят за рамки естественной истории; услышав имя, удивительно было, что одно и
то существо способно обрести не только, как в случае г-на д'Аржанкура, черты
новой и отличной породы, но также и внешние признаки другого вида. Много
неожиданных возможностей, как и в г-не д'Аржанкуре, проявит время в какой-нибудь
девушке, и эти возможности, будь они всецело физиогномическими или телесными,
казалось, не исключают чего-то духовного. Когда меняются черты лица, когда они
собираются вместе иначе, чуть медленней отклоняясь от привычного склада, они
приобретают вместе с другим обликом новое значение. И подчас распухшие до
неузнаваемости щеки той или иной женщины, о которой только и было известно, что
она ограничена и черства, непредсказуемое выгибание носа -- вызывают то же
удивление, то же приятное удивление, как какое-либо прочувствованное и глубокое
слово, смелое и благородное действие, которых мы от кого-кого, а от нее ни за
что бы не ждали. Вокруг этого носа, носа нового, открывались горизонты, на
которые мы и не осмеливались надеяться. Доброту и нежность, некогда немыслимые,
можно было помыслить с этими щеками. Перед этим подбородком можно говорить
такое, что никогда не пришло бы в голову высказать пред предыдущим. Эти новые
линии лица воплощали иные черты характера: сухая, тощая девушка превратилась в
огромную снисходительную дуэрью. Так что, подразумевая не только зоологические,
как в случае г-на д'Аржанкура, но и социальные, и моральные смыслы, можно было
сказать, что перед нами -- другая особа.
Приняв во внимание эти особенности, можно сказать, что утренник был намного
более ценен, нежели простой образ прошедшего, -- благодаря ему в поле моего
зрения попала -- помимо множества образов, не виденных никогда мною, сменявших
друг друга, отделявших прошедшее от настоящего -- еще и связь между настоящим и
прошлым; она была в чем-то схожа с тем, что называлось раньше оптическим
зрением, но только оптическим зрением лет, а не одного момента или одного лица,
затерянного в искаженной временной перспективе.
Что касается былой любовницы д'Аржанкура, то изменилась она не сильно, если
учесть, сколько времени прошло, -- то есть, лицо ее не то чтоб было срыто до
оснований, -- по крайней мере, как лицо человека, меняющегося по всей длине
пропасти, где лежит его путь, пропасти, направление которой мы можем выразить
только в равной степени тщетными сравнениями, поскольку мы заимствуем их в
пространственном мире, -- сравнениями, которые, самое большее, когда мы
ориентируемся по ним в смысле высоты, длины или глубины, дают нам понять, что
этот непостижимый и ощущаемый размер существует296. Настоятельная необходимость
подыскивать для людей имена и прослеживать ход времени неминуемо приводила к
восстановлению, возвращению на исконное место забытых мною годов. С этой точки
зрения, чтобы не впасть в ошибку из-за мнимой тождественности расстояний,
абсолютно новый облик какого-либо существа типа г-на д'Аржанкура был для меня
словно бы неким ошеломительным знамением о реальности дат, -- реальности,
остающейся для нас обычно чем-то абстрактным; так некоторые карликовые деревья
или гигантские баобабы свидетельствуют о пересечении меридиана.
Жизнь тогда предстанет нам феерией, -- в каждом новом акте на наших глазах
малютка становится юношей, потом зрелым мужем, затем клонится в могилу.
Благодаря этим непрестанным изменениям до нас доходит, что люди, которых мы
встретили через довольно большой промежуток времени, изменились, и мы понимаем
также, что и сами мы следуем этому закону, что с такой силой преобразившиеся
создания, ничем уже себя не напоминающие, по-прежнему остаются собой, и как раз
потому, что они собой остались, они так несхожи с теми, кого мы некогда знали.
Я когда-то дружил с девушкой, теперь -- побелевшая, втиснутая во вредную
старушонку, она, казалось, указывала на неизбежность переоблачения в финальном
дивертисменте, чтобы никто не узнал актеров. Однако, стан ее брата был прям как
прежде, он по-прежнему был схож с собою, и потому сложно было понять, отчего же
побелели торчащие из юного лица усы. Куски белых бород, доселе абсолютно черны,
придавали человеческому пейзажу этого утренника что-то меланхолическое, -- как
первые желтые листья на деревьях, хотя мы-то думали, что лето еще долго будет, и
не успели вдоволь насладиться им, когда неожиданно узнали, что уже наступила
осень. В юности я жил со дня на день, и уже тогда о себе самом и о других
составил окончательное мнение, -- а тут я впервые, на материале произошедших
метаморфоз, заметил истекшее для них время; меня потрясло откровение, что оно
прошло также и для меня. Безразличная сама по себе, их старость приводила меня в
уныние, уведомляя о наступлении моей. К тому же, последняя была провозглашена
мне словами, которые, спустя несколько минут, поразили меня, как судные трубы.
Первые были произнесены герцогиней де Германт; я только-только подошел к ней,
пройдя сквозь двойную ограду любопытствующих, -- они не отдавали себе отчета в
удивительных эстетического характера ухищрениях, оказывавших на них воздействие,
и, взволнованные этой рыжей головой, этим ярко-телесным туловищем, едва
испускающим свои черные, кружевные, сдавленные драгоценностями плавники,
высматривали в его извилистости наследственные черты, будто то была старая
священная рыба с инкрустированными камнями, в которой воплотился Гений --
покровитель семьи Германтов. << Как я рада встрече с вами, самый старый мой друг
>>, -- сказала она. Мне в пору комбрейского моего юношеского самолюбия не
представлялось возможным войти в круг ее друзей, равно наравне принимать участие
в реальной волшебной жизни Германтов, -- стать одним из ее друзей как г-н де
Бреоте, г-н де Форестель, как Сван, как все, кто уже умер, -- мне могли бы
польстить эти слова, но я был скорее опечален. << Самый старый друг! -- подумал
я, -- она преувеличивает; может быть, один из самых старых; но я, стало быть...
>> Тут ко мне подошел племянник принца: << Вы, как старый парижанин: >>, --
сказал он. Мгновение спустя мне передали записку. Дело в том, что по прибытию я
встретил младшего Летурвиля, о родстве которого с герцогиней я помнил плохо,
хотя он и был немного со мной знаком. Он только что окончил Сен-Кир297, -- я
подумал, что он сможет стать для меня славным товарищем типа Сен-Лу, сможет
ввести меня в курс армейских дел, произошедших там изменений, -- я сказал ему,
что разыщу его вскоре и что мы могли бы вместе поужинать, -- он с радостью
принял предложение. Но я замечтался в библиотеке, и он написал в записке, что
больше ждать не может и оставил адрес. Записка от этого гипотетического товарища
кончалась так: << С уважением, ваш юный друг, Летурвиль >>. -- << Юный друг! >>
Ведь именно так я писал когда-то людям, лет на тридцать старше меня, --
Леграндену, к слову. Что! этот младший лейтенант, которого я вообразил своим
товарищем вроде Сен-Лу, назвался моим юным другом: Видно, с того времени
изменились не только военные методы, и для г-на де Летурвиля я был уже не
"товарищем", но пожилым господином; от г-на де Летурвиля, подходящим другом для
которого я себя только что считал -- таким, каким я себе казался, -- я был
удален словно движением невидимого компаса, мысль о котором не приходила мне на
ум, -- так далеко отставившим меня от юного лейтенанта, что я представлялся
тому, кто назвал себя "юным другом", пожилым мсье.
Почти тотчас разговор зашел о Блоке, -- я спросил, о сыне или об отце речь ( о
смерти последнего, случившейся во время войны, я не знал; говорили, что свели
его в могилу переживания за Францию ). << Я и не знал, что у него есть дети, не
знал даже, что он женат, -- ответил мне принц. -- Но мы, очевидно, говорим об
отце, потому что молодым человеком его назвать сложно, -- добавил он, смеясь. --
У него могли бы быть сыновья, и они уже были бы взрослыми >>. И я понял, что
речь идет о моем товарище. Впрочем, он тотчас явился298. И действительно, я
увидел, как накладывается на облик Блока расслабленная и говорливая мина, как
голова его трясется слегка, как ее заклинивает иногда в определенных точках, --
я мог бы узнать в нем ученую усталость добродушных стариков, если бы, с другой
стороны, я не узнал друга, если бы воспоминания не оживили беспрерывного
юношеского задора, который, казалось, теперь у него уже остыл. Я был знаком с
ним с самых юных лет, мы встречались постоянно, и потому для меня он так и
остался товарищем и подростком, юность которого я бессознательно соразмерял с --
не думая, сколько я прожил с того времени, -- юностью, которую я приписывал себе
самому. Я слышал разговоры о том, что старше своих лет он не выглядит, меня
удивило, когда я заметил на его лице некоторые признаки, свойственные скорее
пожилым людям. Это потому, понял я, что он действительно уже немолод, что как
раз-таки подростков, проживших много лет, жизнь и делает стариками.
Кто-то, услышав толки о моей болезни, спросил, не боюсь ли я подхватить
испанку299, свирепствовавшую в то время, и другой благожелатель ободрил меня
такими словами: << Нет, это опасно скорее для молодежи. Людям вашего возраста
это пустяк >>. Говорили, что слуги меня узнали сразу. Они перешептывали мое имя,
и даже, рассказала одна дама, она услышала, как они "на своем языке" сказали: <<
Это папаша: >> ( выражение, предшествующее моему имени). Так как детей у меня не
было, это могло относится только к возрасту.
<< Знаю ли я маршала? -- переспросила герцогиня. -- Но я была знакома с людьми
гораздо более значительными: герцогиней де Галлиера, Полиной де Перигор, его
преосвященством Дюпанлу >>. Слушая ее, я простодушно досадовал, что не был
знаком с теми, кого она называла осколками старого режима300. Мне бы стоило
вспомнить, что старым режимом называется то время, от которого нашему зрению
доступен лишь конец; и потому различимые еще на горизонте его остатки
приобретают сказочное величие и, как нам кажется, замыкают мир, который мы уже
не увидим; и всг-таки мы продвигаемся, и скорее сами мы стоим на горизонте --
для поколений позади нас; горизонт отодвигается, и мир, который, казалось,
окончился, начинается вновь. << Мне в молодости даже довелось увидеть, --
добавила г-жа де Германт, -- герцогиню де Дино. Матерь Божья, знаете, мне тогда
было не больше двадцати пяти >>. Эти слова меня раздосадовали: << Она не должна
так говорить, так говорят старухи >>. И тотчас я вспомнил, что она действительно
уже стара. << Что касается вас, -- продолжила она, -- вы всг тот же. Да, это
поразительно, вы всегда молоды >>, -- это было выражено меланхолически, потому
что фраза эта имела смысл только в том случае, если мы на деле, хотя и не
внешне, постарели. И последний удар она нанесла, добавив: << Я всегда жалела,
что вы не женились. Но кто знает, быть может, это и к лучшему. К войне ваши
сыновья бы уже подросли, и если бы их убили, -- как убили бедного Робера ( я еще
часто вспоминаю его ), то, с вашей чувствительностью, вы бы их не пережили >>.
Теперь мне довелось узреть себя в первом правдивом, из встреченных мною,
зеркале, -- в глазах стариков, которые, с их точки зрения, остались молодыми,
как представлялось и мне самому; но если я в качестве примера ( желая услышать
опровержение ) ссылался на свою старость, то в их взглядах, видевших меня так,
как самих себя они не видели, -- таким, какими я видел их, -- я не встречал
возражения. Мы не видим собственного облика, свои года, но каждый словно в
зеркале видит их в ближнем. И наверное мысль о собственной старости многих
печалила меньше, чем меня. Это впрочем случается не только со старостью, но и со
смертью. Иные встречают их с безразличием, -- не потому, что они смелее других,
но потому что у них меньше воображения. Во-вторых, человек, с детства
стремившийся к одной и той же цели, воплощение которой лень его и состояние
здоровья вынуждали постоянно откладывать, каждый вечер аннулирует день истекший
и потерянный, -- так что болезнь, торопящая старение его тела, замедляет
старение его духа, и увидев, что его жизнь во Времени не приостановилась, он
удивляется и поражается сильнее, чем тот, кто не часто обращается к глубинам
своей души, справляется по календарю и не открывает одним ударом конечный итог
лет, накапливавшихся день ото дня. Но моя подавленность объяснялась более
основательными причинами; я открыл это разрушающее действие времени в тот
момент, когда я приготовился уже взяться за прояснение, осмысление вневременной
реальности в произведении искусства.
Подмена каждой отдельной клетки иными была последовательна у некоторых людей,
однако она свершилась в мое отсутствие, и изменение было настоль разительно,
метаморфоза столь глубока, что я бы мог сто раз ужинать с ними в ресторане лицом
к лицу, не подозревая уже, что когда-то был с ними знаком, не догадываясь уже о
королевском состоянии суверена инкогнито или пороке неизвестного. Сопоставление
становилось недопустимым, если я слышал их имя, -- ибо можно еще предположить,
что сидящий напротив -- преступник или король, тогда как тех-то я знал, вернее,
я знал лиц, носящих то же имя, но они были совсем другими, и я не мог поверить,
что это они и были301. Однако, так как я исходил из идеи о монаршем достоинстве
или пороке, и та незамедлительно выдавала неизвестному, -- с которым так легко с
повязкой еще на глазах мы допустили бы непростительную дерзость или любезность,
-- новую личину, причем тем же чертам, в которых мы различаем теперь что-то
выдающееся или подозрительное, я изо всех сил вбивал в лицо неизвестной,
абсолютно неизвестной, идею, что она -- г-жа Сазра, и в конце концов
восстанавливал некогда известное мне значение этого лица, -- только теперь оно
осталось бы для меня совершенно чуждым, лицом совсем незнакомой мне особы,
потерявшей все известные человечьи атрибуты, -- подобно человеку, снова ставшему
обезьяной, -- если бы имя и тождественность не наставляли меня ( несмотря на то,
что проблема была тяжела ) на дорогу к истине. Иногда, правда, старый образ
возрождался довольно ясно, и я мог устроить им очную ставку; но, как свидетель,
увидевший обвиняемого, я был вынужден, поскольку разница была велика, сказать:
<< Нет... я не узнаю ее >>.
Жильберта де Сен-Лу спросила меня: << Вы не хотите поужинать со мной в
ресторане? >> Я ответил: << Если вас не скомпрометирует ужин с молодым человеком
>>, -- и услышав, как вокруг раздался хохот, поспешил добавить: << Или, скорее,
с пожилым человеком >>. Я почувствовал, что фраза, вызвавшая смех, была из тех,
которые могла бы, говоря обо мне, сказать мама, моя мать, для которой я всегда
оставался ребенком. Я понял, что, судя о себе, я встал на ее точку зрения. Если
я и констатировал, как она, некоторые изменения, произошедшие со времени моего
раннего детства, то это всг-таки были изменения уже очень давние. Сам я покамест
дошел только до возраста, когда говорят, едва ли не забегая вперед событию: <<
Теперь он уже почти взрослый молодой человек >>. И я всг еще так думал, но на
сей раз с огромным опозданием. Я не заметил, что я изменился. Но в сущности,
эти, только что гоготавшие, замечали ли они что-то подобное относительно самих
себя? Я не был сед, мои усы были черны. Мне хотелось спросить у них, в чем
заключалась очевидность ужасной вещи.
Но это жестокое открытие, только что совершенное мною, как раз и поможет мне
разработать самое вещество моей книги. Раз уж я смирился с тем, что у меня не
получится создать ег исключительно из подлинных, цельных впечатлений, --
впечатлений, живущих вне времени, среди истин, с которыми, считал я, они
скреплены, -- то впечатления, относящиеся ко времени, -- времени, омывающему и
изменяющему людей, общества, нации, -- займут в моем произведении важное место.
Я занялся бы не только искажением облика людей, новые проявления которого я
видел ежеминутно, -- ибо, всг еще размышляя о своем произведении, уже набравшем
достаточную силу, чтобы я не отвлекался преходящими затруднениями, я здоровался
со знакомыми и болтал с ними. Старение, впрочем, не сказалось на всех одинаким
образом. Я слышал, как кто-то спросил мое имя, мне сказали, что это г-н де
Камбремер. Чтобы показать мне, что он меня узнал, он спросил: << Ну что, вас
по-прежнему постоянно мучают удушья? >> -- и на мой утвердительный ответ
добавил: << Ну, видите, это отнюдь не препятствует долголетию >>, -- словно
столетие свое я уже справил. Пока я говорил с ним, я никак не мог отвести глаз
от двух или трех черт, что могли еще, в моей мысли, вернуться к тому обобщенному
воспоминанию ( тогда как остаток был совсем несхож ), которое я именовал его
особой. На секунду он повернул голову в сторону. Я увидел, что узнать его
невозможно было оттого, что к щекам прилипли огромные красные мешки, -- из-за
них он не мог нормально раскрыть рот, глаза; я одурел, не осмеливаясь смотреть
на эту разновидность карбункула, о котором, казалось мне, было бы приличнее,
если бы он заговорил первым. Но как мужественный больной, он на это не намекал и
смеялся, а я боялся выказать бессердечие, не спрашивая его, а также
невежливость, -- если бы я спросил, что это с ним случилось. << Но разве с
годами они случаются с вами не реже? >> -- продолжал он расспрашивать об
удушьях. Я ответил ему, что нет. << Вот оно что! А сестра моя задыхается теперь
гораздо реже, чем раньше >>, -- сказал он мне, будто возражая, как если бы мое
заболевание не могло отличаться от заболевания его сестры, как если бы возраст
был исключительным лекарством, и невозможно было поверить, что -- раз уж оно
пошло на пользу г-же де Гокур, -- он не принес мне исцеления. Когда подошла г-жа
де Камбремер-Легранден, я всг более и более боялся выказать бесчувственность, не
выразив соболезнование в связи с тем, что мною было замечено на лице ее мужа, --
но, тем не менее, я не осмеливался заговорить об этом первым. << Ну, вы рады
были с ним повидаться? >> -- спросила она. -- << Да. А... как он сейчас? >> --
бросил я довольно неопределенно. -- << Слава Богу, не слишком плохо, как вы
сейчас видели >>. Она не заметила этой болезни, ослепившей меня, -- ибо болезнь
была одной из масок Времени, наложенной Им на лицо маркиза, -- однако наложенной
осторожно, утолщенной постепенно, и маркиза так ничего и не увидела. Как только
г-н Камбремер закончил свои расспросы о моих удушьях, я у кого-то тихо
осведомился, жива ли еще мать маркиза. В действительности, в подсчетах истекшего
времени труден только первый шаг. Поначалу испытываешь большие затруднения,
представляя, сколько времени прошло, потом -- что не прошло еще больше. Мы
думаем, что XIII-ый век далек, затем с трудом верим, что еще существуют церкви
XIII-го века, -- последние, однако, во Франции многочисленны. За несколько
секунд я совершил эту серьезную работу, которую мы -- с трудом понимая, что
человеку, с котором мы познакомились в молодости, было лет шестьдесят, -- с еще
большим трудом, спустя пятнадцать лет, проделываем, чтобы понять, что он жив
еще, что ему всего лишь семьдесят пять. Я спросил г-на де Камбремер, как
поживает его мать. << Она как всегда прекрасно >>, -- ответил он, употребляя
наречие, что, в противоположность племенам, где безжалостно обходятся с
престарелыми родителями, применяется в определенных семьях к старикам, у которых
чисто бытовые способности, типа слуха, прогулки пешком на мессу, умения стойко
переносить трауры, отпечатлевают в глазах детей их неповторимую духовную
красоту.
У иных лицо дошло до этого времени без повреждений, казалось разве, что им
неловко, когда нужно пройтись; поначалу мы думаем, что у них болят ноги, но
только затем приходит понимание, что их свинцовые ступни связаны старостью.
Облик других, как лицо принца д'Агригент, она украшала. Этому высокому, тощему
человеку с тусклым взором, волосами, которые, казалось, должны были навечно
остаться рыжеватыми, наследовал -- путем метаморфозы, аналогичной с теми, что
претерпевают насекомые, -- старик, его ярко-рыжие волосы ( мы видели их слишком
долго ), как слишком уж долго служивший ковер, сменились белыми. Его грудь
приобрела неведомую, неколебимую, почти воинственную дородность, -- она, должно
быть, и привела к подлинному перерождению известной мне хрупкой хризалиды;
значительность, погруженная в самосозерцание, наводила на глаза поволоку, в
которых светилась новая доброжелательность, на этот раз преклоняющаяся перед
каждым. И так как вопреки всему некоторое сходство между сегодняшним властным
принцем и портретом, сохраненным моим воспоминанием, существовало, я восхитился
неповторимой обновляющей силой времени, которое, по-прежнему щадя единство
человека и законов жизни, умело изменяло декор, вводило смелые контрасты в два
следующих друг за другом лика того же персонажа; ибо многих из этих людей можно
было отождествить сразу, но лишь -- как довольно слабые их портреты, собранные
на выставке неточного и недоброжелательного художника, -- ожесточившего черты
одного, стершего свежесть лица, легкость стана второй, омрачившего ее взгляд.
При сравнении образов с теми, которые оставались в душе, мне меньше нравились
показанные в последнюю очередь. Так зачастую одна из фотографий, предложенная
другом на выбор, кажется нам не очень удачной, и мы от нее отказываемся; каждой
особе, предъявлявшей мне свой облик302, мне хотелось сказать: << Нет, не этот,
он не удался, это не вы >>. Я не осмелился бы добавить: << Вместо вашего
прекрасного прямого носа вам тут сделали крючковатый нос вашего отца, которого
на вашем лице я никогда не видел >>. И действительно, этот нос был и нов, и
наследствен. Одним словом, художник -- Время -- "кроил" свои модели так, что они
были узнаваемы. Но они не были похожи на себя самих -- не потому, что Время
льстило им, но потому что оно их старило. Впрочем, этот художник работает очень
медленно. Так копию лица Одетты, едва набросанный эскиз которой -- в тот день,
когда я впервые увидел Бергота, -- я различил в лице Жильберты, время довело
наконец до совершеннейшего сходства, -- время тут уподоблялось тем художникам,
которые долго скрывают свои полотна и год от года не могут их закончить.
Если некоторые женщины сознавались в своей старости, подкрашиваясь, то на лице
некоторых мужчин, которых я никогда определенно в подобном не подозревал,
старость напротив -- проявилась в отсутствии румян; и всг-таки, казалось мне,
они сильно изменились, как только разочаровались в своем намерении кому-либо
нравиться и прекратили использование притирок. Среди них был Легранден.
Упразднение розоватости губ и щек ( об искусственном характере этого цвета я
никогда не догадывался ) придало его лицу сероватый налет, скульптурную резкость
камня. Он пал духом не только румяниться, но и улыбаться, блестеть глазами,
вести замысловатые речи. Удивительно было, что он бледен, подавлен, что он редко
говорит что-нибудь, что слова его так же незначимы, как слова вызванных нами душ
умерших. Спрашивалось, что мешает ему быть оживленным, красноречивым,
обворожительным, как мы спрашиваем себя перед безликим "двойником" --
остроумнейшего человека при жизни, -- когда спирит задает ему вопросы, на
которые должны бы были посыпаться восхитительные ответы. И отвечали, что
причина, по которой красочный и быстрый Легранден был подменен бледным и
печальным фантомом Леграндена, была старостью.
Некоторые узнавались не только с помощью имени, -- иногда даже напоминали себя
сохранившимся к этому времени лицами, -- как, в частности, Ской, измененный не
более, чем засохший цветок, высушенный фрукт. Он был бесформенным наброском,
подтверждающим мои теории об искусстве. ( Он взял меня под руку: << Я слушал
симфонию восемь раз... >> и т. д. ) Другие не были любителями, они были
светскими людьми. Но старость также не способствовала их вызреванию, -- даже
если лицо их было осенено первым кругом морщин, шапкой седых волос, то
оставшееся прежним младенческое лицо их сохранило игривость восемнадцатилетней
девушки. Они не стали стариками, теперь это были юноши лет восемнадцати, увядшие
необычайно. Пустяка бы хватило, чтобы изгладить стигматы жизни, и смерти не
составит труда вернуть лицу его юность, -- как немного труда нужно для очистки
портрета, которому всего-навсего легкий налет пыли мешает блистать, как прежде.
Я подумал также о заблуждении, жертвами которого мы становимся, когда, слушая,
что говорит какой-либо прославленный старец, загодя вверяемся его доброте,
справедливости, мягкости его души; ибо я понимал, что сорока годами ранее они
были жуткими юношами, и нет никакого основания считать, что они не сохранили
своей суетности, двоедушия, спеси и коварства.
Однако резко контрастировали с ними мужчины и женщины, некогда невыносимые, но
мало-помалу утратившие недостатки, -- либо жизнь, расстроив или исполнив мечты,
лишила их самомнения и горечи. Выгодное супружество, после чего уже
необязательны -- борьба или хвастовство, самое влияние жены, неспешно
приобретаемое знание о достоинствах ближних, позволило тем, в которых проступало
лишь юношеское легкомыслие, умерить нрав и развить положительные качества.
Эти-то, старея, предстают нам другой личностью, подобно деревьям, которые
варьирующей их цвета осенью представляются видом, перешедшим в другой. У них
старческие свойства проявлялись в полную меру, но как что-то психическое. У
других изменения были физического рода, это было так непривычно, что та или иная
особа ( г-жа д'Арпажон, к примеру ) казалась мне и знакомой, и незнакомой.
Незнакомой, потому что невозможно было заподозрить, что это она, и вопреки своей
воле я не мог, ответствуя ее приветствию, скрыть мои умственные потуги,
нерешительный выбор из трех или четырех вариантов ( среди них г-жи д'Арпажон не
было ), потуги понять, кому же это я с теплотой ответил, -- теплотой, ее, должно
быть, удивившей, ибо, опасаясь своими раздумьями выказать излишнюю холодность --
если то был близкий друг, -- я компенсировал неискренность взгляда теплотой
рукопожатия и улыбки. Но, с другой стороны, новое ее обличье не было мне
незнакомо. Этот облик я, по ходу жизни, часто видел в крупных пожилых женщинах,
не подозревая тогда, что они могли бы, многими годами раньше, в чем-то быть
сходными с г-жой д'Арпажон. Это обличье так отличалось от присущего, как мне
помнилось, маркизе, словно бы она была обречена, как персонаж феерии, предстать
поначалу юной девушкой, затем плотной матроной, которая станет вскоре, наверное,
сгорбленной и трясущейся старушонкой303. Казалось, будто она -- неуклюжая
пловчиха, которая видит берег где-то далеко-далеко, с трудом расталкивая
захлестывающие ее волны времени. Мало-помалу, тем не менее, разглядывая ее
колеблющееся лицо, неопределенное, как неверная память, которая не хранит уже
былые очертания, я таки что-то в нем обнаружил, -- предавшись легкой игре в
исключение квадратов, шестиугольников, добавленных возрастом к ее щекам.
Впрочем, то, что примешивалось к щекам женщин, не всегда было геометрическими
фигурками. В щеках герцогини де Германт, неизменных, но, однако, разнородных,
словно нуга, я различал след ярь-медянки, маленький, розовый кусок разбитой
ракушки, опухоль, трудную для определения, не столь крупную, как шарик омелы, но
более тусклую, чем стеклянный жемчуг.
Некоторые мужчины хромали: чувствовалось, что это обусловлено не последствием
дорожного инцидента, но -- первым ударом, ибо они уже, как говорится, стояли
одной ногой в могиле. Приоткрыв свою -- парализованные наполовину, некоторые
женщины, казалось, не могут полностью вытащить платье, зацепившееся за камень
склепа, у них не получалось выпрямиться, -- опустив голову, они выгибались в
кривую, занятую ими ныне между жизнью и смертью, перед последним падением. Ничто
не могло противиться движению одолевающей их параболы, и, как только они
пытались подняться, они трепетали, и их пальцы не могли ничего удержать.
У некоторых даже волосы не поседели. Так я узнал шедшего сказать что-то своему
хозяину старого лакея принца де Германт. Суровые щетинки торчали из его щек,
равно и черепа -- всг такие же рыжеватые, отливающие розовым, и сложно было
заподозрить, что он подкрашивается, как герцогиня де Германт. Но он от этого был
не менее стар. Чувствовалось только, что среди мужчин существуют, как в
растительном царстве -- мох, лишайник и столько других, -- породы, не меняющиеся
с наступлением зимы.
Впрочем, можно ли поверить, что эти свойства умирают? Я всегда считал
человеческую особь колонией полипов, где глаз, как организм ассоциированный, но
независимый, сощурится, если полетит пылинка, хотя сознание и не подаст команды;
и более того, скрытый паразит -- кишечник -- заражается, несмотря на полную
неосведомленность разума; и подобным образом по ходу нашей жизни дело обстоит с
душою, чредой "я", сопоставленных, но отличных, умирающих одно после другого, --
или же чередующихся меж собой, как те, которые в Комбре сменялись во мне при
наступлении вечера. Но я заметил также, что составляющие человека моральные
клетки более долговечны, чем он сам. Я видел пороки и смелость Германтов,
проявившиеся в Сен-Лу, его собственные странные, редкие недостатки, семитизм
Свана. Я еще встречусь с этим в Блоке. Несколько лет назад он потерял отца, и
хотя я написал ему тогда же, он поначалу не мог ответить мне, ибо помимо
безмерных семейственных чувств, зачастую присущих еврейским семьям, мысль, что
отец его обладал превосходством над всеми сущими придала его любви форму культа.
Ему тяжело было перенести эту потерю, и почти на год он слег в больницу. На мои
соболезнования он ответил с глубоким чувством, однако довольно надменно,
полагая, видимо, что его близости с таким великим человеком я завидую, --
повозку отца с двумя лошадями он охотно передал бы какому-нибудь историческому
музею304. Теперь за столом в его доме тот же гнев, вооружавший некогда г-на
Блока на г-на Ниссима Бернара, воодушевлял Блока против его тестя. Он устраивал
ему за обедом те же выходки. И как в те времена, когда я слушал слова Котара,
Бришо, многих других, и чувствовал, что благодаря моде, культуре
одна-единственная волна расталкивает по всей протяженности земли одни те же
манеры разговора, мысли, -- точно так же по всей длительности времени большие
донные потоки струят из глубей веков сквозь слои поколений те же гневы, те же
печали, те же отваги, причуды, -- и, сняв срезы нескольких пластов той же
серии305, мы обнаружим, что они повторяются, словно тени в смежных кадрах, как
фигуры идентичной картины, -- зачастую не столь ничтожной, как та, которая
поставила Блока и его тестя в те же отношения, что г-на Блока-отца и г-на
Ниссима Бернара, как она ставила в те же отношения других, которых я не имел
чести знать.
В некоторых лицах под ряской белых волос уже наблюдалось окоченение, веки были
запечатаны, как у тех, кто вот-вот умрет, и их губы, колыхавшиеся вечной дрожью,
казалось, цедят молитву агонизирующих. Лицу, судя по линиям -- всг тому же, для
того, чтобы оно показалось другим, хватало белизны вместо волос черных или
русых. Театральным костюмерам известно, что достаточно напудренного парика,
чтобы сильно изменить актера, сделать его неузнаваемым. Юному графу де ***, -- я
его, лейтенантом, видел как-то в ложе г-жи де Камбремер, в тот день, когда г-жа
де Германт присутствовала в бенуаре своей кузины, -- по-прежнему были
свойственны совершенно правильные черты лица, -- и более того, потому что
функциональная артерио-склерозная одеревенелость еще сильнее разгладила
бесстрастную гладкость физиономии денди, силой недвижимости придав этим чертам
интенсивную, почти гримасообразную ясность, которую они обрели бы в наброске
Мантеньи или Микеланджело. Цвет его лица, некогда румяного, игривого, ныне был
торжественно бледен; осеребренные волосы, легкая полнотца, благородство дожа,
усталость, доходившая едва ли не до желания соснуть -- всг сошлось в нем, дабы
по-новому и пророчески знаменовать финальное величие. Замена прямоугольника его
русой бороды равным прямоугольником белой произвела столь совершенную
трансформацию, что, заметив пять нашивок на этом лейтенанте, моей первой мыслью
было поздравить его -- не с тем, что его повысили и теперь он полковник, но с
маскарадным полковничьим костюмом, который так ему шел, что ради него, казалось,
он заимствовал не только униформу, но и степенный, грустный облик прославленного
офицера, своего отца. Седая борода другого, сменившая светлую, тогда как лицо
осталось живым, улыбающимся и юным, казалось, только усилила его краснотцу и
подвижность, блеск глаз, придав этой светской юности вдохновенный вид пророка.
Трансформация, произведенная сединою и некоторыми другими элементами, в
особенности у женщин, не привлекла бы меня с такой силой, если бы была только
изменением цвета, чарующим глаз, а не -- что волнует дух -- изменением заодно и
личности. И действительно, "узнать" кого-либо, особенно после того, как это не
получалось, отождествить -- значит помыслить под единым наименованием два
противоречивых предмета, значит допустить, что находящийся здесь -- человек,
которого мы помним, -- больше не существует, и что он же здесь и присутствует и
мы с ним больше не знакомы; надо представить мистерию почти столь же волнующую,
как мистерия смерти, которой эта, впрочем, служит прологом и предвосхищением.
Ибо я знал, о чем говорят эти изменения, к чему эта прелюдия. Вот почему
впечатляли женские седины, увязанные со многими другими изменениями. Мне
называли имя, и меня поражало, что оно приложимо разом белокурой танцорке306, с
которой я был когда-то знаком, и неповоротливой седой даме, грузно проплывшей
мимо. Если оставить в стороне некоторую розовость лица, это имя, быть может,
было единственным связующим звеном меж двумя этими женщинами, разнившимися
сильнее -- одна жила в памяти, вторая присутствовала на утреннике Германтов --
чем пастушка и дуэрья из театральной пьесы. Для того, чтобы жизнь наделила
танцорку этим огромным телом, чтобы она смогла замедлить, как при помощи
метронома, эти стесненные движения, для того, чтобы с, -- быть может,
единственно общей частицей, -- щеками, -- более полными, конечно, но от детства
с розоватыми пятнышками, -- она смогла подменить легкую блондинку этим старым
пузатым маршалом, ей следовало совершить больше опустошений и разрушений, чем
для того, чтобы взгромоздить купол вместо колокольни, и стоит только
представить, что подобная работа произведена не над податливой материей, но над
плотью, изменимой лишь нечувствительно, едва-едва, -- как потрясающий контраст
между явлением из настоящего и девушкой, которую я вспоминал, отодвигал
последнюю в более чем далекое прошедшее, в доисторические времена; невероятно
сложно объединить два этих облика, помыслить два лица под одним именем; ибо
представить то, что умерший был жив, или что тот, который был жив, мертв
сегодня, почти столь же сложно ( это относится к тому же роду затруднений, ибо
уничтожение юности, разрушение человека, полного сил -- это есть первое небытие
), как постигнуть, что та, которая была юна -- стара; облик этой старухи,
наложенный на облик юной, кажется, последнюю исключает, и поочередно старуха,
затем молодая, потом старуха опять морочат нас наваждением, и не поверишь, что
когда-то последняя могла быть первой, что материя ее та же, -- а не улетучилась
в далекие края, -- и милостью умелых манипуляций времени превратилась во вторую,
что это та же материя, и она наполняет то же тело, -- если бы не свидетельство
имени и друзей, которому если и придаст что вероятие, то только роза, затерянная
некогда между золотых колосьев, занесенная теперь снегом.
Как и в случае снега, казалось, степень белизны волос на свой лад
свидетельствует о глубине истекшего времени, -- так горные вершины, явившись
нашим глазам на той же линии, что и другие, выдают тем не менее высоту
заснеженной белизной. Впрочем' это правило не всегда действовало, особенно у
женщин. Пепельные, блестящие как шелк пряди принцессы де Германт, струящиеся по
выпуклому лбу, казались мне раньше серебряными, а теперь, матово потускнев со
временем как шерсть или пакля, они предстали мне серыми, как уже потерявший
блеск засаленный снег.
Зачастую на долю светлых танцовщиц, вкупе с седым париком, выпадала не только
недоступная им ранее дружба герцогинь. Ибо искусство снизошло на них, некогда
только танцевавших, благодатью. И подобно тому, как в XVII-ом веке
великосветские дамы ударялись в религию, они жили в квартирах, увешанных
кубистскими полотнами, -- кубист работал только для них, и вся жизнь их была
посвящена ему.
Старики с преобразившимися чертами пытались закрепить тем не менее, в качестве
перманентного состояния, одно из мимолетных тех выражений, которые принимают на
секунду наши черты, и благодаря которым мы пытаемся либо извлечь внешнее
преимущество, либо сгладить недостаток; они бесповоротно, казалось, стали
собственными неизменными фотографическими карточками.
Все эти люди положили столько времени на облачение в маскарадные костюмы, что
наряд, как правило, остался незамеченным для тех, с кем они жили. Зачастую им
предоставлялась отсрочка, на время которой они довольно долго могли оставаться
собою. Но тогда отложенное переодевание совершалось стремительно; из всех
фасонов лишь этот был неотвратим. Мне никогда не приходило в голову, что между
м-ль Х. и ее матерью может быть какое-то сходство, -- с последней я познакомился
в бытность ее старухою; она была похожа на сплюснутого турчонка. И правда, м-ль
Х. всегда являлась мне очаровательной стройной девушкой, и она довольно долго
держалась. Слишком долго, ибо, как человек, которому -- пока не наступила ночь
-- надо бы не забыть облачиться в костюм турчонка, она принялась за маскарад с
опозданием, -- и поэтому-то стремительно, почти внезапно она сплюснулась и
покорно воспроизвела облик старой турчанки, в роли которой выступала некогда ее
мать.
Я повстречался там со старым своим приятелем, -- на протяжении примерно десятка
лет я встречался с ним чуть ли не ежедневно. Нас едва не представили друг другу
по новой. Я подошел к нему, и вдруг он произнес -- голосом, мгновенно мною
узнанным: << Какая радость для меня после стольких лет... >> Но какая
неожиданность для меня! Этот голос, казалось, испускал усовершенствованный
фонограф, ибо, хотя это был голос моего друга, он исходил из толстого,
седеющего, неизвестного мне добряка, и с тех пор мне казалось, что только
каким-то искусственным, механическим трюком голос моего старого товарища может
быть помещен в этого старика. Однако я знал, что это был именно он: человек,
представивший нас друг другу, совершенно не походил на мистификатора. Сам он
сказал мне, что я не изменился, -- я понял, что то же самое он думает о себе.
Тогда я присмотрелся к нему получше. В целом, если закрыть глаза на то, как он
растолстел, в нем многое сохранилось. Однако я не мог поверить, что это он.
Тогда я попытался припомнить. В юности у него были голубые, смеющиеся, постоянно
подвижные глаза, -- они искали что-то довольно безличное, о чем я не
задумывался, -- Истины, быть может, с вечной ее неопределенностью, -- в них
играла шалость и сквозило уважение к близким друзьям. С тех пор, однако, как он
стал влиятельным, искусным и деспотичным политиком, его глаза -- не нашедшие,
впрочем, чего искали, -- замерли, взгляд стал резче, словно сверкать ему мешали
насупленные брови. И эта веселость, непринужденность, простодушие сменились
хитроватой скрытностью. В самом деле, я решил уже, что это кто-то другой, -- и
тут нежданно в ответ на какие-то слова я услышал его смех, его безрассудный
былой смех, смех, сопровождавшийся вечной подвижной веселостью глаз. Меломаны
находили, что оркестровка Х-ом музыки Z-а совсем на нее непохожа. Это были
нюансы, неведомые профанам. Но детский приглушенный безрассудный смех под
покровом взгляда, -- острого, как голубой, хорошо, хотя и немного криво
очиненный карандаш, -- это больше, чем разница оркестровки. Смех умолк, я чуть
было не узнал друга, -- но, как Улисс в "Одиссее", бросающийся к мертвой матери,
как спирит, который никак не может добиться от призрака ответа, кто же он такой,
как посетитель электрической выставки, который не может поверить, что голос,
воспроизведенный фонографом без изменений, тем не менее не был самочинно издан
кем-то еще, я перестал узнавать моего друга.
Следует, тем не менее, сделать оговорку: для иных людей скорость времени самого
по себе может быть ускорена или замедлена. Года четыре так или пять назад я
случайно встретился на улице с невесткой подруги Германтов, виконтессой де
Сен-Фьакр. Скульптурная выточенность ее черт, казалось, была порукой вечной
молодости. Впрочем, она была еще молода. Но, сколь она не улыбалась мне, сколь
она со мной не здоровалась, я так и не смог узнать ее в даме с раскромсанными
чертами, контур лица которой уже не был восстановим. Дело в том, на протяжении
трех последних лет она принимала кокаин и другие наркотики. В глазах с глубокими
черными кругами играло безумие. Рот ее застыл в зловещем оскале. Она встала,
сказали мне, ради этого утренника, а так она месяцы не покидала кровати или
шезлонга. Так что у время есть экспрессы и особые поезда, везущие к
преждевременной старости очень быстро. Но существует и подобная дорога, по
которой ходят поезда в обратном направлении, почти столь же быстрые. Я принял
г-на Курживо за его сына, ибо он выглядел моложе ( он, должно быть, уже справил
пятидесятилетие, но выглядел моложе тридцати ). Он нашел толкового врача, тот
запретил для него алкоголь и соль; г-н Курживо вернулся к третьему десятку и
даже, как казалось в этот день, еще не разменял еще четвертого. Дело, наверное,
в том, что этим утром он постригся.
Любопытно, что некоторые виды феномена старения, казалось, сообразуются с
социальными повадками. Иные знатные дворяне, облачавшиеся всегда в нехитрые
альпага, укрывавшие головы старыми соломенными шляпами, которые ни за что не
согласись бы носить и мелкие буржуа, старели тем же фасоном, что и садовники,
крестьяне, среди которых протекала их жизнь. Коричневые пятна испещряли их щеки,
их лицо желтело и темнело, как книга.
И я вспомнил об отсутствующих здесь, тех, у кого на это уже не хватало сил, --
их секретари, создавая видимость загробного бытия, приносили извинения, эти
депеши передавали время от времени принцессе, -- депеши от имени больных,
умиравших уже много лет, не встающих больше, больше не двигающихся, даже если
вокруг них собиралось общество легкомысленных визитеров, заглянувших из
туристического любопытства и наивности пилигримов, -- закрыв глаза, вцепившись в
четки, полуотбросив уже почти саванное сукно, они походили на каменные фигуры,
высеченные болезнью, истончившей до скелета твердую и белую, как мрамор, плоть,
-- на кладбищенские статуи, распростертые на надгробьях.
Я был знаком с многочисленной родней иных своих знакомых, однако не предполагал,
что смогу отыскать меж ними какие-то общие черты; восхищаясь старым седовласым
отшельником, Легранденом, я нежданно обнаружил, -- можно сказать, я открыл с
удовлетворением зоолога, -- в плоскости щек конструкцию лица его юного
племянника Леонора де Камбремер, у которого, однако, в остальном с дядей не было
никакого сходства; к этой первой общей черте я добавил другую, не отмеченную
мной в Леоноре, затем другие, не имевшие ничего общего с теми, что
представлялись мне привычным обобщением его юного облика, так что у меня тотчас
получилась карикатура с него, обладавшая большей схожестью и глубиной, чем если
бы она была точна буквально; дядя его теперь предстал мне юным Камбремером,
забавы ради нарядившимся стариком, которым племянник и в действительности
когда-нибудь станет, -- итак, не только то, чем стали былые юноши, но и то, чем
станут сегодняшние, с глубокой силой запечатлело мне ощущение Времени.
Поскольку женские черты, заверявшие если и не юность, то хотя бы красоту, уже
пропали, женщины пытались сотворить из доставшегося им на долю лицо иное.
Переместив центр если не тяжести, то, по меньшей мере, перспективы лица,
составив черты вокруг него сообразно иному характеру, к пятидесяти годам они
принимались за новый род красоты, как берутся за новое ремесло, или как на
земле, на которой больше не растет виноград, выращивают свеклу. Среди новых
линий, ими понукаемая, расцветала вторая юность. Эти превращения, впрочем, не
подходили женщинам слишком прекрасным -- или слишком уродливым. Первые были
словно высечены четкими линиями в мраморе, там уже ничего нельзя было изменить,
и они осыпались, как статуи. Вторые, известные некоторым безобразием, всг-таки
имели над красавицами ряд преимуществ. Во-первых, одни они были по-прежнему
узнаваемы. Было известно, что в Париже не найдется второго подобного рта, и по
этому признаку я и опознавал их на этом утреннике, где не узнавал уже никого. К
тому же, на вид они даже и не старели. Старость есть что-то человеческое; они
были монстрами, и, казалось, "видоизменялись" не сильней, чем киты.
Иные женщины и мужчины, казалось, не старели, -- осанка их была по-прежнему
стройна, а лицо юно, как раньше. Но стоило по ходу разговора с ними приблизиться
к гладкой коже и тонким контурам лица вплотную, как оно представало нам в ином
свете; подобное происходит с поверхностью растений, каплями воды, крови, если мы
поместим их под микроскоп. Тогда я различал многочисленные сальные пятнышки на
коже, казавшейся мне гладкой, и во мне нарастало отвращение. Линии перед этим
увеличением не устояли. Линия носа ломалась вблизи, округлялась, наполнялась
теми же жирными кругами, что и всг лицо; а рядом прятались в мешки глаза,
разрушая сходство сегодняшнего лица с былым, -- которое, как казалось нам, мы
нашли. Так что касательно этих приглашенных, они были молоды издалека, и их
жизненный путь вырастал по мере приближения к лицу и возможности наблюдать его
различные планы; он зависел от наблюдателя, который должен был занять подходящее
место, чтобы бросать на эти лица только далекие взоры, уменьшающие предмет
подобно стеклу, подбираемому оптиком для дальнозоркого; для них старость, как
присутствие инфузорий в капле воды, была обусловлена не столько прогрессом лет,
сколь, с точки зрения обозревателя, коэффициентом масштаба.
Женщины стремились удержать что-то от своего неповторимого очарования, но
зачастую новое вещество лица на это уже не годилось. Страшно было представить,
сколько времени должно было истечь, прежде чем завершалась подобная революция в
геологии лица, прежде чем нашим глазам представала эрозия длины носа, огромные
наносы по краям щек -- абриса непроницаемых и неподатливых пластов.
Конечно, иные женщины были еще довольно узнаваемы, и лицо их сохранило былые
очертания, -- разве головы их, гармонируя с сезоном, увенчались пепельными
волосами, словно особым осенним украшением. Но другие ( мужчины особо )
претерпели столь основательную трансформацию, что отождествить их было
невозможно -- какая, к примеру, связь между брюнетом, помнится, прожигателем
жизни, и этим старым монахом, -- так что подобные баснословные метаморфозы
наводили мысль уже не на искусство актера, а на искусство некоторых чудесных
мимов, искусство которых представлено сегодня Фреголи307. Старуха едва не
ударялась в слезы, понимая, что туманная и меланхолическая улыбка, в которой
таилось ее очарование, никогда уже не залучится поверх гипсовой маски,
наложенной на нее старостью. Затем, неожиданно растеряв охоту к слезам и находя
более уместным смирение, она использовала новое лицо как театральную маску, на
этот раз -- чтобы вызывать смех. Но почти все женщины не давали себе передышки в
борьбе с годами и тянули к красоте ( удалявшейся, как садящееся солнце,
последними отблесками которого им страстно хотелось еще лучиться ) зеркало
своего лица. Дабы преуспеть в этом деле, некоторые пытались разгладить лицо,
расширить его белую поверхность, отрекаясь от пикантных, но безнадежных ямочек,
строптивости обреченной и уже наполовину обезоруженной улыбки; тогда как другие,
замечая безоговорочное исчезновение прекрасных своих черт, вынуждены были,
словно компенсируя искусством дикции потерю голоса, цепляться за надутые губки,
мягкий прищур, затуманенный взор, иногда за улыбку, -- впрочем, от
некоординированности мышц, не служивших им более, улыбаясь, они словно рыдали.
Впрочем, даже относительно мужчин, подвергшихся изменениям лишь легким и
незначительным ( седине в усах и т. п. ), чувствовалось, что изменение это было
не то чтобы полностью материальным. Они виднелись словно сквозь цветную дымку,
темное стекло, их облик был смутен, -- и в целом эта дымка показывала, что то,
что доступно нашему зрению "в натуральную величину", в действительности
находится от нас очень далеко, в удалении отличном, правда, от
пространственного, -- и из его глубин, как с другого берега, им так же трудно
узнать нас, как и нам их.
Быть может, одна г-жа де Форшвиль, налившись своего рода парафином, раздувшим ее
кожу, но воспрепятствовавшим трансформациям, походила на былую кокотку,
"заспиртованную" теперь навсегда. << Вы перепутали меня с матерью >>, -- сказала
мне Жильберта. Это правда. Впрочем, это было почти любезностью. Исходя из мысли,
что люди остались прежними, мы находим, что они постарели. Но если мы
отталкиваемся от того, что они стары, мы найдем, что они не так уж плохи. В
случае Одетты проблема заключалась не только в этом; ее облик, если был известен
ее возраст и мы готовились уже к встрече со старухой, казался более чудесным
вызовом, брошенным законам хронологии, чем устойчивость радия в материи. Если я
ее поначалу и не узнал, то вовсе не оттого, что она изменилась сильно: просто
она не изменилась вообще. Определив за этот час, что представляет из себя
слагаемое, прилагающееся к человеческому облику, сколько нужно вычесть, чтобы
они предстали мне прежними знакомцами, я теперь без труда производил подобные
подсчеты, и когда я добавил к былой Одетте сумму истекших лет, полученный мною
результат никоим образом не сочетался с особой, стоявшей передо мной, потому что
последняя слишком уж смахивала на былую. Какова была доля румян, краски? С ее
золочеными, плоско примятыми волосами -- слегка растрепанным шиньоном тяжелого
механического манекена, поверх удивленного незыблемого лица, лица тоже довольно
механического, -- на которые была нахлобучена плоская также соломенная шляпка,
она олицетворяла собой выставку 1878-го года ( на которой она тогда безусловно,
-- и особо, если бы была в теперешнем возрасте, -- была бы самым невероятным
чудом ), и мне казалось, что сейчас она выпалит свой куплетик рождественского
ревю; это воплощение выставки 1878-го было в достаточной степени свежо.
Подле нас прошел министр предбуланжистской308 эпохи, снова вошедший в кабинет,
-- он посылал дамам мерцающую и далекую улыбку, но, словно опутанный тысячью
прошлых связей, как маленький фантом, ведомый невидимой рукою, он несколько
усох, и, сменив материю, походил на собственное производное, исполненное в
пемзе. Этот бывший премьер, так хорошо принятый в Сен-Жерменском предместье,
привлекался некогда к суду по нескольким уголовным делам. Общество и народ его
презирали. Но оттого, что представители общества и народа обновляются, что этот
процесс затрагивает также страсти и даже воспоминания этих особей, никто об этом
теперь не помнил; его уважали. Так что, сколь бы ни велико было унижение, на
него, должно быть, легко решиться, если знаешь, что спустя несколько лет наши
погребенные грехи будут не более заметны, чем невидимая пыль, которая вызовет
улыбку смеющейся и цветущей природы. Со своим непродолжительным позором,
благодаря уравновешивающей игре времени, человек окажется меж двумя новыми
социальными слоями, испытывающими к нему только почтительность и преклонение; с
ними он может не считаться. Но только времени доверена эта работа; и в пору
лишений он был безутешен, потому что юная молочница из дома напротив слышала,
как толпа, грозя кулаками, кричала ему: "взяточник", покамест он забирался в
"воронок"; юная молочница, она не смотрит на вещи сообразуясь со временным
планом, она не ведает, что люди, которым кадит утренняя газета, некогда были
притчей во языцех, что человека, оказавшегося сейчас в тюрьме ( быть может --
вспомнив об этой юной молочнице, он не найдет смиренных слов, благодаря которым
он смог бы добиться прощения ), когда-нибудь будет чествовать прессой, его
дружбы будут искать герцогини. Подобным образом во времени растворяются семейные
ссоры. У принцессы де Германт присутствовала пара, муж и жена, у них было по
дяде, теперь уже покойных, -- последние как-то не удовольствовались взаимными
оскорблениями, и один из них, для пущего уничижения второго, послал ему в
качестве секундантов консьержа и дворецкого, рассудив, что светские люди были бы
для него слишком хороши. Но эти истории спали в газетах тридцатилетней давности,
и никто о них больше не знал. Так что салон принцессы де Германт был светел и
забывчив, он цвел, как мирное кладбище. Время не только разрушало старые
образования, оно творило новые союзы.
Вернемся, однако, к нашему политику: вопреки физическому изменению его существа,
столь же глубокому, как трансформация моральных представлений публики на его
счет, -- одним словом, несмотря на года, прошедшие с того времени, когда он был
председателем кабинета, он вошел в новый, получив портфель от его главы, -- так
благодаря театральному директору, доверяющему роль одной из своих старых, давно
уже ушедших со сцены подружек, способность которой проницательно войти в роль он
оценивает выше, чем способности молодых, -- тем более, что сложность ее
финансовой ситуации ему небезызвестна, -- актриса почти в восемьдесят
демонстрирует еще публике целость своего -- почти нетронутого -- таланта, равно
продолжение жизни, в которой, ко всеобщему удивлению, еще можно удостовериться
за несколько дней до смерти.
Г-жа де Форшвиль была столь прекрасна, что невозможно было относительно нее
сказать, что она омолодилась, скорее -- всеми своими карминными, рыжеватыми
оттенками -- она опять цвела. В сегодняшней зоологической выставке, выходя за
рамки обыкновенного воплощения универсальной выставки 1878-го, она была бы
ключевой достопримечательностью и гвоздем. Впрочем, мне слышалась не << я --
выставка 1878-го года >>, скорее << я -- аллея акаций 1892-го года >>. Казалось,
что она и сейчас могла бы там прогуливаться. Впрочем, как раз оттого, что она не
изменилась, она не казалась живой. Она была похожа на стерилизованную розу. Я с
ней поздоровался, и несколько секунд она выискивала имя у меня на лице -- так
студент ищет ответа на лице экзаменатора, хотя было бы проще поискать его у себя
в голове. Я назвал себя, и тотчас, словно благодаря магическому этому слову я
потерял что-то присущее земляничнику или кенгуру ( эти черты были прибавлены к
моему облику, должно быть, годами ), она меня узнала и перешла на тот особенный
свой тон, котором некогда она восхищала мужчин, аплодировавших ей в мелких
театрах, -- когда, получив приглашение позавтракать с ней "в городе" они ловили
эти чудные звуки в каждом слове, в течение всей беседы, сколько им было угодно.
И теперь этот голос с легким английским акцентом был бесполезно горяч и
волнителен. Ее глаза, однако, словно бы смотрели на меня с далекого берега, и
голос ее был грустен, как голос плакальщиц, как голос мертвых в "Одиссее". Ей
стоило бы играть еще. Я произнес несколько комплиментов ее молодости. Она
ответила: << Вы милы, my dear, спасибо >>, -- и поскольку ей с трудом удавалось
освободить даже самое искренне чувство от заботы об "светскости", она повторила
несколько раз подряд: << Благодарю вас, благодарю вас >>. Я, бегавший когда-то
частенько, чтобы встретиться с ней в Лесу, я, -- в тот день, когда был у нее
впервые, слушавший звук ее голоса, лившийся с губ, как сокровище, -- теперь я
считал минуты, проведенные с ней рядом, потому что решительно невозможно было
представить, о чем с ней можно говорить, -- и мне пришлось удалиться, всг еще
думая, что слова Жильберты << Вы спутали меня с матерью >> были не только
правдивы, но и, к тому же, для дочери были только любезностью.
Впрочем, не только в Жильберте проступили семейственные черты, незримые доселе в
ее облике, словно эти черты таились внутри как частички зернышка, о побеге
которых, до того дня, как они покажутся наружу, можно только догадываться. Так в
той или иной женщине несколько чрезмерная материнская крючковатость лицевых
линий лишь к пятидесятилетию перестраивала нос, доселе безукоризненный и прямой.
У другой, дочки банкира, свежий, как у садовницы, цвет лица краснел, медянел и
отсвечивал будто оттенком золота, над которым столько покорпел ее отец.
Некоторые в итоге даже начинали походить на свой квартал, неся на себе отсвет
улицы Аркад, авеню дю Буа, Елисейской улицы. Но в основном они воспроизводили
черты своих родителей.
Увы, ей не суждено было навсегда остаться такой же. Не пройдет и трех лет, и я
увижу ее -- хотя еще и не в окончательном маразме, но уже в некоторой
расслабленности, -- на приеме у Жильберты; у нее уже не будет хватать сил, чтобы
скрывать под недвижной маской то, о чем она думала -- думала, много сказать, --
то, что она испытывала: качая головой, поджимая рот, тряся плечами при каждом
впечатлении -- как пьяница или дитя, как некоторые поэты, которые, забыв, где
находятся, переживают вдохновение и сочиняют что-нибудь на приеме, хмуря брови и
гримасничая, ведя к столу под руку удивленную даму. Ощущения г-жи де Форшвиль,
-- помимо одного: радости, что она присутствует на вечере, нежности к горячо
любимой дочке, гордости за ее блестящий прием, гордости, не уменьшавшей
материнской грусти оттого, что сама она ничего уже из себя не представляет --
эти ощущения были нерадостны, и всг, что она могла извлечь из них, сводилось к
попытке остеречься постоянных оскорблений, -- попытке робкой, как у ребенка.
Слышалось: << Я не знаю, узнала ли меня г-жа де Форшвиль, должно быть, мне нужно
представиться по новой >>. -- << Да бросьте, можете не стараться -- отвечали
первому во всю глотку, не подозревая, что мать Жильберты слышит всг ( не
подозревая, или не тревожась о том ). -- Это бесполезно. Разве что ради
собственного удовольствия! Пускай себе сидит в углу. К тому же, она слегка гага
>>. Г-жа де Форшвиль украдкой метала взоры на болтливых обидчиков своими
по-прежнему прекрасными глазами, затем быстро прятала взгляд, боясь показаться
невежливой, -- однако, оскорбление взволновало ее, и она пыталась скрыть
немощное негодование; видно было, что голова ее трясется, грудь вздымается; она
снова метала взгляды, уже на другого невежливого посетителя, но особо не
удивлялась, потому что несколько дней уже чувствовала себя плохо и намекала
дочери, что было бы лучше перенести прием, -- дочь, однако, отказала. Но она всг
равно любила дочь очень сильно; присутствующие герцогини, общее восхищение новым
дворцом переполняли ее сердце радостью, и когда в гостиную вошла маркиза де
Сабра ( а в то время эту даму трудно было затащить и к лицам, находящимся на
высочайшей социальной ступени ), г-жа де Форшвиль подумала, что была доброй и
предусмотрительной матерью, что ее материнский долг исполнен. Она вновь метнула
взор на зубоскалящих гостей, уже других, и заговорила что-то, сидя в полном
одиночестве; если можно назвать речью молчание, переводимое исключительно
жестикуляцией. Еще такая прекрасная, она стала -- чем она не была никогда --
бесконечно симпатичной; ибо раньше она обманывала Свана и многих других, а
теперь она сама была обманута целым миром, и так ослабла, что не смела, так как
роли перевернулись, защищаться от людей309. Вскоре она не защитилась от смерти.
От этого предвосхищения вернемся на три года назад, на утренник принцессы де
Германт.
Я с трудом узнал товарища моего Блока, -- впрочем, у него теперь был псевдоним,
причем утрачена была не только фамилия, но и имя: Жак дю Розьер, звался он, и
надо было обладать нюхом моего дедушки, чтобы признать "нежную долину Хеврона" и
"цепи Израиля", решительно, казалось, другом моим порванные. Действительно,
английский шик полностью видоизменил его внешность и стесал с нее всг, что
только можно было изгладить. Некогда курчавые волосы, подстриженные с ровным
пробором, блистали от парфюмерии. Основательный красный нос, правда, остался, но
казалось, что он скорее опух от некоего рода хронического катара, -- этим можно
было объяснить и носовой акцент, с которым он вяло бросал фразы, ибо так же, как
прическу, подобранную к цвету лица, он отыскал и голос с произношением, где
былая назализация приняла оттенок презрительной артикуляции, удачно подошедшей
распростертым крыльями его носа. Благодаря прическе, отмене усов, изяществу
костюма, старанию, его еврейский нос исчез, -- так разряженная горбунья кажется
нам почти прямой. Но смысл его физиономии был особенно изменен грозным моноклем.
Некоторая механизация, внесенная этим моноклем в лицо Блока, освобождала
последнее от сложных обязанностей, которые исполняет человеческая внешность:
обязанности быть красивой, выражать ум, доброжелательность, некоторые усилия.
Само по себе присутствие этого монокля на лице Блока освобождало, во-первых, от
необходимости спрашивать себя, было ли оно милым, или нет, -- так в магазине
приказчик говорит об английских вещах, что это "такой шик", и мы уже не
осмеливаемся думать, нравится ли это нам самим. С другой стороны, он обосновался
за стекляшкой этого монокля на позиции столь же высокомерной, удаленной и
удобной, словно то было окошко восьмирессорной кареты и, чтобы лицо
гармонировало с волосами и моноклем, его черты не выражали более ничего.
Блок попросил меня представить его принцу де Германт, я не усмотрел в том и тени
затруднений, с которыми столкнулся, когда впервые присутствовал на его приеме,
-- тогда они казались мне естественными, а теперь я думал, что представить ему
одного из приглашенных было очень просто, -- я бы теперь спокойно мог подвести к
нему и экспромтом представить кого-нибудь из тех, кто не был приглашен. Было ли
это потому, что в этом обществе, в котором тогда я был новичком, я давно уже
стал "своим", хотя меня и несколько "забыли"; или же напротив, потому что, --
так как я никогда не был настоящим светским человеком -- всг, что для них
представляло сложность, было для меня несущественно -- по крайней мере с тех
пор, как моя застенчивость рассеялась; или же потому, что мало-помалу люди
отбрасывали передо мной их первую ( зачастую и вторую, и третью ) искусственную
личину, и я чувствовал за презрительным высокомерием принца ненасытную
человеческую жажду к людям, к знакомствам даже с теми, к кому он выказывал
презрение? Или потому, что изменился и сам принц, как все эти заносчивые юноши и
зрелые мужи, размягченные старостью ( тем более, что с новичками, от которых они
отбрыкивались, они давно уже ознакомились, неведомые идеи давно вошли в их
обиход ), особенно если она использует, в качестве средства, какую-нибудь
добродетель, какой-нибудь порок, расширяющий их связи, если происходит какой-
нибудь переворот, политическое обращение, например, -- как, в частности,
обращение принца в дрейфусарство?
Блок расспрашивал меня ( когда-то, только выйдя в свет, я расспрашивал сам, --
да и теперь иногда ) о людях, о старых моих знакомых, теперь очень от меня
далеких, отстоящих от всего в стороне подобно знакомым из Комбре, место которых
в жизни мне частенько хотелось бы "определить" поточней. Но Комбре было для меня
чем-то удаленным, оно не согласовывалось с остальным, и так и осталось для меня
загадкой, не находящей себе места на карте Франции. << Так что же, принц де
Германт не сможет дать мне никаких сведений ни о Сване, ни о г-не де Шарлю? >>
-- спрашивал у меня Блок, у которого я когда-то давным-давно заимствовал его
манеру говорить, а теперь он использовал мою. -- << Никаких >>. -- << Чем же они
были примечательны? >> -- << Вам бы следовало поговорить с ними, но это
невозможно: Сван мертв, и г-н де Шарлю от этого недалек. Но это были выдающиеся
люди >>. И пока в блистающем блоковском глазу отражались его раздумья о том, что
из себя эти удивительные люди представляли, я подумал, что говоря о радости,
испытанной мною при общении с ними, я несколько преувеличил, ибо я испытывал эту
радость лишь в одиночестве, ибо настоящее впечатление, которое производят на нас
чьи-либо черты, существует только в воображении. Блок догадался? << Ты, может
быть, всг это несколько приукрашиваешь, -- сказал он. -- Я, конечно, понимаю,
что хозяйка этого дома, принцесса де Германт, не юна, но в конце концов, не так
уж много времени прошло с тех пор как ты рассказывал мне о ее несравненном
очаровании, о ее чудеснейшей красоте. Конечно, я признаю, что она величава, у
нее действительно, как ты и говорил, необычные глаза, но, в конце концов,
невероятным всг это назвать сложно. Очевидно, что она аристократка, но и всг тут
>>. Я вынужден был объяснить Блоку, что мы говорим не об одном и том же лице. На
самом деле, принцесса де Германт умерла, а принц, разоренный немецким
поражением, женился на экс-госпоже Вердюрен. << Ты ошибаешься, я смотрел в
"Гота"310 за этот год, -- наивно признался Блок, -- и там прочитал, что принц де
Германт живет в этом вот особняке, а женат на чем-то совершенно грандиозном...
погоди немного, я вспомню... женат он на Сидонии, герцогине де Дюра, урожденной
де Бо >>. Действительно, г-жа Вердюрен, по прошествии некоторого времени со
смерти мужа, вышла замуж за старого разоренного герцога де Дюра, благодаря
которому ( он умер спустя два года после женитьбы ) она и стала кузиной принца
де Германт. Это был удачный переходный этап для г-жи Вердюрен, и теперь
последняя, третьим браком, была принцессой де Германт и занимала в
Сен-Жерменском предместье высочайшее положение, которому сильно удивились бы в
Комбре, где дамы с Птичьей улицы, дочка г-жи Гупиль и невестка г-жи Сазра, все
эти последние годы, когда г-жа Вердюрен еще не стала принцессой де Германт,
повторяли, зубоскаля: << герцогиня де Дюра >>, словно то была роль, которую г-жа
Вердюрен играла в театре. Так как принцип каст требовал, чтобы она умерла г-жой
Вердюрен, даже это имя, как представлялось, не жаловавшее ей никакого нового
влияния в свете, производило дурной эффект. "Заставить говорить о себе" -- это
выражение, прилагающееся в любом обществе к женщине, у которой есть любовник, в
Сен-Жерменском предместье применялось к женщинам, публикующим книги, а среди
комбрейской буржуазии по отношению к вступающим в "неравные", с той или другой
стороны, браки. Когда она вышла замуж за принца де Германт, должно быть, там
решили, что это фальшивый Германт, что это проходимец. Для меня в этой
тождественности титула, имени, благодаря которой получилась еще одна принцесса
де Германт, не имевшая никакого отношения к принцессе, которой я восхищался и
которой здесь больше не было, которая, будучи мертва, уже не могла защититься от
покражи, -- заключалось что-то столь же прискорбное, как в предметах, которыми
принцесса Едвиг311 владела, ее замке и всем, что у нее было, -- которыми
пользовался уже кто-то другой. В наследовании имен есть что-то грустное, как во
всех наследствах, как в любой узурпации собственности; и из века в век, без
остановки, будет набегать волна новых принцесс де Германт, или, скорее, -- будет
одна, тысячелетняя, замещаемая из века в век на своем месте другой женщиной,
единственная принцесса де Германт, не ведующая смерти, безразличная к изменениям
и ранам нашего сердца; ибо имя смыкает надо всеми, из века в век тонущими в нем,
свое одинакое всегда древнее спокойствие.
Конечно, эти внешние перемены в известных мне персонажах были только символом
перемен внутренних, перемен, совершавшихся день ото дня. Быть может, эти люди
по-прежнему занимались чем-то похожим, но день за днем представление,
составленное о себе самих, о близких им людях постепенно отклонялось, и по
прошествии нескольких лет под теми же именами были уже другие вещи и другие
люди, любимые ими, и, поскольку они стали другими особами, было удивительно, что
у них всг еще те же лица.
Среди присутствовавших был и видный мужчина, только что давший показания на
известном процессе, -- единственная ценность показаний основывалась на высокой
моральности свидетеля, и перед этими качествами единогласно склонились судьи и
адвокаты; показания привели к осуждению двух человек. Так что, когда он вошел,
послышалось любопытствующее и почтительное оживление. Это был Морель. Одному
мне, быть может, было известно, что он был содержанцем разом Сен-Лу и одного
друга Робера. Несмотря на эти воспоминания, он приветствовал меня с радостью,
хотя и несколько сдержанной. Он вспоминал былое время наших бальбекских встреч,
и эти воспоминания были для него исполнены юношеской поэзии и грусти.
Впрочем, там была и публика, узнать которую у меня ни за что бы не получилось --
хотя бы потому, что мне она не была знакома, ибо время, как и на конкретных
людях, производило свои химические опыты на обществе в целом. Согласно моим
представлениям, особая природа этой среды -- притягивавшая к себе значимые
царственные европейские имена и отталкивавшая, отстранявшая от себя
неаристократические элементы, -- оберегала имя Германтов; помимо того, она
сообщала ему последнюю реальность, -- эта среда и сама подверглась, в своем
внутреннем строении, в устойчивости которого я не сомневался, глубоким
изменениям. Меня не так еще удивляло присутствие публики, знакомой мне по
несколько иным слоям общества, -- хотя я полагал, что сюда-то они никогда не
проникнут, -- как задушевность, запанибратство, с которыми их здесь принимали;
некоего рода совокупность аристократических предрассудков, или снобизма,
автоматически ограждавшая некогда имя Германтов от всего, что с ним не
гармонировало, уже не действовала.
Иные во времена моих светских дебютов устраивали званые вечера, куда приглашали
только принцессу де Германт, герцогиню де Германт, принцессу де Парм и были у
этих дам в чести, -- они считались лучшей частью тогдашнего общества, и, может
быть, действительно ею были; однако они бесследно исчезли. Может быть, это были
иностранцы из дипломатических миссий, и они вернулись по своим странам? Может
быть, скандал, суицид, похищение препятствовали выходам в свет, может, они были
немцами. Но если их имя чем и блистало, то только тогдашним их положением в
обществе, больше так никого не называли, никто не понимал даже, о ком это я
говорю, если я упоминал их в разговоре, -- всем казалось, что под этим именем
скрывались какие-то проходимцы.
Иные, -- которым, сообразно статьям старого социального кодекса, путь сюда был
заказан, -- к величайшему моему удивлению, были в чести у благороднейших по
крови особ, -- последние отправлялись "скучать" к принцессе де Германт
исключительно ради новых своих знакомцев. Ибо ничто так сильно не было
свойственно этому обществу, как прогрессирующая склонность к деклассации.
Ослабленные или поломанные, пружины отталкивающей машины не функционировали
больше, и тысячи инородных тел устремились туда, лишая это общество
однородности, фасона, колорита. Словно расслабленная дуэрья312, Сен-Жерменское
предместье привечало кроткими улыбками на приветствия наглых слуг, наводнивших
его салоны, тянувших его оранжад, представлявших ему своих любовниц. Само по
себе разрушение стройного ансамбля, салона Германтов, еще не так сильно
впечатляло меня длиной истекшего времени, полной утратой частички прошлого, как
абсолютное незнание тысяч причин, нюансов, благодаря которым тот или иной
человек, присутствовавший здесь и теперь, был вхож в этот салон по праву и
находился на своем месте, тогда как другой, сосед его, представлял собой
подозрительное нововведение. Это незнание касалось не только света, но также
политики, остального. Ибо людская память не столь долга, как жизнь, и, к тому
же, молодежь, несведущая в причинах ( ведь их забыли еще отцы ), вступая в
общество -- вполне легитимно, даже в благородном смысле, -- по причине того, что
эти начала были забыты или остались неизвестны, воспринимала людей сообразно
точке, где последние находились, сообразно возвышению их или падению, полагая,
что так было всегда, что г-жа Сван, принцесса де Германт и Блок всегда занимали
исключительное положение, что Клемансо и Вивьяни всегда были консерваторами. И
поскольку некоторые события оставляют более длительный след, они обладали,
благодаря рассказам старших, смутными презрительными воспоминаниями о деле
Дрейфуса, но скажи им только, что Клемансо был дрейфусаром313, они бы ответили:
<< Ну что вы, вы спутали, он как раз-таки был против >>. Продажные министры и
бывшие публичные девушки считались чистейшими образцами добродетели. Спроси у
юноши из самой знатной семьи, не говорили ли раньше чего-нибудь о матери
Жильберты, молодой дворянин ответил бы, что действительно, где-то в юности она
вышла замуж за авантюриста по имени Сван, но потом сочеталась-таки с одним из
виднейших представителей общества, графом де Форшвиль. Наверное, еще нескольких
людей в этом салоне такие утверждения рассмешили бы ( в отрицании блестящего
положения Свана в обществе я находил теперь что-то чудовищное, но ведь и сам я в
Комбре -- заодно с двоюродной бабушкой -- считал, что Сван не может знаться с
"принцессами" ), -- герцогиню де Германт, например, и еще нескольких женщин,
которые, по идее, могли бы присутствовать здесь, но теперь почти не выходили --
как, например, герцогиню де Монморанси, де Муши, де Саган, -- ближайших друзей
Свана, знать не знавших этого Форшвиля, нигде и не принятого, когда они еще не
утратили связей с обществом. Дело в том, что прежнее общество, -- как лица,
претерпевшие сегодня видоизменения, светлые волосы, подмененные седыми, --
существовало только в памяти людей, число которых уменьшалось день ото дня.
Во время войны Блок перестал "выходить" и, таким образом, порвал связи с былой
своей средой обитания, -- там он, впрочем' был довольно жалкой фигуру. Зато он
по-прежнему печатал сочинения, сквозь софистический абсурд которых, чтобы не
запутаться, я силился теперь продраться -- эти сочинения были довольно
тривиальны, однако они производили впечатление редкой интеллектуальной высоты, и
многие юноши и светские женщины находили их гениальными. Вот почему, полностью
порвав с былыми своими друзьями, в восстановившемся обществе, на новой фазе
жизни он стал славен и почитаем, предстал миру великим человеком. Естественно,
юношам едва ли было известно, что его светские дебюты имели место лишь в этом
возрасте, -- тем паче, что несколько имен, уловленных им в беседах с Сен-Лу,
благоприятствовали своего рода неопределенной временной глубине его авторитета.
Во всяком случае, он казался одним из талантливых людей, которые в любую эпоху
цветут где-нибудь подле большого света, и невозможно было представить, чтобы его
существование могло протекать в каком-нибудь другом месте.
Если представители новых поколений и в грош не ставили герцогиню де Германт,
потому что она зналась с актрисами и т. п., дамы, имевшие какое-либо отношение к
ее семье, сегодня уже пожилые, по-прежнему считали ее существом необычайным, --
потому что, с одной стороны, им в точности было известно ее происхождение, ее
геральдическое первенство, ее близкие отношения с теми, кого г-жа де Форшвиль
называла royalties, равно, с другой стороны, оттого, что общением с семьей она
пренебрегала, ей с ними было скучно, и на нее никогда нельзя было рассчитывать.
Ее театральные и политические связи, о которых, впрочем, мало было известно,
только способствовали славе о ее незаурядности и, стало быть, авторитету. Так
что, если в политическом и артистическом бомонде ее принимали за "не бог весть
что", своего рода расстригу Сен-Жерменского предместья, вращающуюся в среде
заместителей министров и "звезд", в самом Сен-Жерменском предместье, если
собирались устроить необыкновенный вечер, говорили: << Стоит ли приглашать
Ориану? Она не придет. Для формы разве, но не нужно строить иллюзий >>. И если к
половине одиннадцатого, в блестящем платье и, казалось, обдавая кузин холодным
пренебрежением, Ориана появлялась на пороге, остановившись в каком-то
завораживающем презрении, если она присутствовала целый час, то празднество
дуэрьи считалось несомненно удавшимся, как в свое время театральный вечер, когда
Сара Бернар, неопределенно обещавшая содействие, на которое директор театра и не
рассчитывал, приходила-таки и с бесконечной любезностью и скромностью читала
вместо обещанного отрывка двадцать других. Благодаря присутствию Орианы, с
которой главы кабинетов говорили свысока, и которая от этого не меньше ( дух
водительствует миром314 ) тянулась к общению с ними, вечер дуэрьи -- где
присутствовали, однако, исключительно блестящие женщины, -- получал высочайшую
оценку и не шел в сравнение со всеми другими вечерами дуэрий того же season (
как сказала бы опять-таки г-жа де Форшвиль ), поскольку последних своим
посещением Ориана не удостоила.
Как только мой разговор с принцем де Германт подошел к концу, Блок в меня
вцепился и представил молодой женщине, одной из изысканнейших дам той поры, уже
наслышанной обо мне от герцогини де Германт. Тем не менее, ее имени я никогда не
слышал, -- равно как и ей, наверное, не очень были ясны имена различных
Германтов, потому что при мне она спросила у какой-то американки, на каком
основании г-жа де Сен-Лу, как ей показалось, приближена к с самыми блистательным
из присутствовавших там особам. Американка эта была замужем за графом де Фарси,
дальним родственником Форшвилей, которому эта семья представлялась самым
значительным родом на свете. Потому она и ответила с легкостью: << Если оно и
так, то только потому, что она урожденная Форшвиль. И сверх того -- ничего
значительного >>. По крайней мере, г-же де Фарси, полагавшей наивно, что фамилия
Сен-Лу уступает фамилии Форшвилей, еще было известно, кто такой Сен-Лу. Но
очаровательной приятельнице Блока и герцогини де Германт это имя не говорило
вообще ничего, и, поскольку она была довольно легкомысленной особой, девушке,
спросившей ее, по какой линии г-жа де Сен-Лу приходится родственницей хозяину
дома, принцу де Германт, она чистосердечно ответила: << По Форшвилям >>, -- эти
сведения последняя выдала, словно бы ей это было известно всегда, одной из своих
подруг, которая, будучи нервна и вспыльчива, покраснела, как рак, когда какой-то
человек сообщил ей как-то, что отнюдь не по Форшвилям Жильберта связана с
Германтами, -- в итоге он сам поверил, что ошибся, усвоил заблуждение и
незамедлительно приступил к его распространению.
Ужины, светские празднества были для американки чем-то вроде Школы Берлиц315.
Она повторяла услышанные ею имена, даже не выясняя, на кого они указывают и что
они из себя представляют. Если кому-нибудь задавали вопрос, не от отца ли ее,
г-на де Форшвиль, Жильберте перешел Тансонвиль, ему объясняли, что он
заблуждается, что это фамильная земля ее мужа, что Тансонвиль находится
неподалеку от Германта, принадлежал г-же де Марсант, но, будучи заложен, в
качестве приданого был выкуплен Жильбертой. Затем, так как кто-то
старый-престарый воскресил Свана -- друга Саганов и Муши, американская подруга
Блока спрашивала, где же это я ним познакомился, и он объяснял ей, что я
познакомился с ним у г-жи де Германт, и не подозревая о деревенском соседе,
молодом друге моего дедушки, каковым он мне и предстал.
Подобные ошибки совершали и известные люди, но ошибки эти считались тягчайшими
во всяком консервативном обществе. Сен-Симон, желая показать, что Людовик XIV
был невежествен, и из-за этого << несколько раз дошел, на публике, до самых
непростительных нелепиц316 >>, приводит только два примера его
неосведомленности, -- именно, что король, не зная, что Ренель принадлежал дому
Клермон-Галлеранд, а Сент-Эрем317 -- дому Монморен, был крайне с ними
необходителен. По крайней мере в том, что касается Сент-Эрема, мы можем
утешиться: король не умер в заблуждении, он был разубежден << много позднее >>
г-ном де Ларошфуко. << Впрочем, -- добавляет Сен-Симон безжалостно, -- ему
следовало бы объяснить, что это были за дома, имя которых ничего ему не говорило
>>.
Это забвение, столь быстро, столь стремительно смыкающееся над самым недавним
прошлым, это всеохватное незнание, которым, как рикошетом, проявлялась
ограниченная образованность публики, -- образованность тем более ценная, что она
так редка, -- хоронило генеалогии, подлинное положение людей, причину -- любовь,
деньги или еще что-то, -- по которой они пошли на тот или иной брак, мезальянс,
-- хоронило знание, ценимое во всех обществах, где правит консервативный дух,
знание, которым, применительно к комбрейской и парижской буржуазии, в высочайшей
степени обладал мой дедушка, знание, которое Сен-Симон ценил до такой степени,
что, чествуя незаурядный ум принца де Конти, прежде даже, чем говорить о науках
-- или, скорее, словно бы то было первой наукой, он хвалит его за << ум светлый,
ясный, справедливый, точный, широкий, бесконечно начитанный, ничего не
забывавший, знавший генеалогии, их химеры и их реальность, выказывавший
учтивость сообразно чинам и заслугам, воздающий должное всем, кому принцы крови
обязаны оказывать уважение, и чего они больше не делают; он сам даже
высказывался о том, и касательно их узурпаций. Истории, почерпнутые из книг и
разговоров, позволяли ему вставить в разговоре, из известного ему, что-нибудь
любезное о происхождении, положении и т. д. >>318 В чем-то подобном, касавшемся
хотя и не столь блестящего общества, а всего лишь комбрейской и парижской
буржуазии, мой дедушка разбирался с неменьшей точностью и смаковал с тем же
гурманством. Эти гурманы, эти любители, которым было известно, что Жильберта не
была "урожденной Форшвиль", что г-жа Камбремер не именовалась "Мезеглизской",
ни, в юности -- "Валансской", уже редчали. Большинство из них представляло, быть
может, даже не самые изысканные слои аристократии ( относительно "Золотой
легенды"319 или витражей XIII-го века не обязательно сведущи более всех
богомольцы или католики ), зачастую -- из аристократии второстепенной, более
падкой до того, чего она лишена, на изучение чего у нее тем больше досуга, чем
меньше она с аристократией встречается; они с радостью собирались, знакомили
друг друга между собой, и, как Общество Библиофилов или Друзья Реймса, давали
соратникам яркие ужины, -- ужины, где угощались генеалогиями. Женщины туда не
допускались, и мужья, вернувшись домой, рассказывали: << Я был на интересном
ужине. Там присутствовал некий г-н де Ла Распельер, -- о, это очень интересный
человек: он рассказал нам, что эта г-жа де Сен-Лу, у которой прелестная дочка,
вовсе не урожденная Форшвиль. Это целый роман >>.
Приятельница Блока и герцогини де Германт была не только элегантна и
очаровательна, но также умна, и разговор с ней был для меня приятен, хотя и
несколько труден, потому что для меня ново было не только имя моей собеседницы,
но и имена большего числа лиц, о которых она упоминала, -- эти люди теперь
составляли основу общества. С другой стороны, однако, -- так как ей хотелось
услышать от меня рассказы о былом, -- имена многих из тех, о ком я рассказывал,
не говорили ей абсолютно ничего, -- все они были погребены в забвении, те, по
меньшей мере, чей блеск объяснялся исключительно неповторимостью самой особы,
носившей имя, а не связью с родовой фамилией какой-либо известной
аристократической семьи ( титулы она редко знала точно и принимала на веру
путанные сведения об имени, услышанном ею краем уха за ужином накануне ), --
имена большинства из них она даже никогда и не слышала, ибо ее светские дебюты (
она не только была юна, но также недолго жила во Франции и не была принята
тотчас ) приходились на то время, когда я уже несколько лет как от общества
удалился. Я не помню, в связи с чем я помянул г-жу Леруа, но случайно моя
собеседница уже слышала это имя из уст -- с ней обходительного -- старого
приятеля г-жи де Германт. Но слышала, опять же, краем уха, потому что юная
снобка раздраженно ответила мне: << Знаю ли я, кто такая г-жа Леруа, подруга
Бергота >>, -- словно говоря: << особа, которую я ни за что бы к себе не
пригласила >>. Я тотчас понял, что старому другу г-жи де Германт, достойному
светскому человеку, пропитанному духом Германтов ( одной из характерных которого
было то, что нельзя ставить превыше всего аристократическое общество ), слова
типа: << г-жа Леруа, общавшаяся в основном с высочествами да герцогинями >>,
показались слишком плоскими и анти-германтскими, и он предпочел сказать: << Она
была такая забавная, как-то раз она сказала Берготу следующее >>. Правда, для
людей непросвещенных эти сведения, полученные в беседах, равноценны тем, что
простонародье извлекает из прессы, уверяясь попеременно, милостью газеты, что
Лубе320 и Рейнах воры или великие граждане. Для моей собеседницы г-жа Леруа была
чем-то вроде г-жи Вердюрен в ее первой ипостаси, не столь блестящей, правда, и
кланчик ее ограничивался одним Берготом. Впрочем, эта молодая дама одной из
последних, по чистой случайности, слышала имя г-жи Леруа. Сегодня уже никто не
знает, кто она такая, -- что, однако, вполне закономерно. Ее имя не фигурирует
даже в индексе "Посмертных мемуаров" г-жи де Вильпаризи, в душе которой г-жа
Леруа занимала такое видное место. Маркиза не пишет о г-же Леруа, впрочем, не
столько потому, что последняя при жизни была с ней не слишком любезна, сколь
потому, что после смерти никто не смог бы ею заинтересоваться, и это молчание
было продиктовано не столько злопамятством светской женщины, сколь литературным
тактом писателя. Мой разговор с элегантной приятельницей Блока был очарователен,
ибо она была умна, но разница в словаре, ее и моем, делала его затруднительным
-- и в то же время назидательным. Нам известно, что года идут, что юность
уступает место старости, что самые прочные состояния и троны рушатся, что слава
преходяща, -- но эти сведения бесполезны, ибо наши методы познания и, так
сказать, способы клишировки подвижного универса, вовлеченного во Время, это
знание связывают321. Поэтому люди, с которыми мы познакомились в молодости,
навсегда останутся для нас молодыми, и мы ретроспективно украшаем старческим
благообразием тех, кого мы узнали уже в старых летах, безоговорочно доверяемся
кредиту миллиардера и поддержке влиятельного человека, -- умозрительно
представляя, но по существу не веря, что завтра они могут быть беглецами,
лишенными власти. В более ограниченной области, чисто светской, как на более
простом примере, вводящем в более запутанные задачи ( хотя задачи того же
порядка ), непонимание, объяснявшееся в нашей беседе тем, что мы были вхожи в
одно и то же общество, но с двадцатипятилетним промежутком, укрепляло во мне
чувство Истории и порождало во мне чутье на нее.
Следует отметить всг-таки, что это незнание подлинных положений, за десяток лет
проявившее избранников в их теперешнем виде, -- словно прошлого и не
существовало, -- воспрепятствовавшее тому, чтобы недавно прибывшая американка
узнала, что г-н де Шарлю занимал в Париже блестящее положение, тогда как у Блока
в означенную эпоху не было никакого, что Сван, расстилавшийся перед г-жой
Бонтан, был в большой чести, -- это незнание было свойственно не только
новичкам, но и тем, которые обращались в сопредельных обществах, и оно -- как у
тех, так и у других, -- было еще одним действием ( но в последнем случае
приложимом к индивиду, а не к социальной прослойке ) Времени. В конечном счете,
сколько бы мы не меняли среду и образ жизни, наша память, держась нити
тождественной личности, привязывает к ней, в последующие эпохи, воспоминания о
среде, в которой мы жили, будь то сорок лет назад. Блок у принца де Германт не
утратил знание, в котором он достиг совершенства, простого еврейского общества,
в котором он безвылазно пребывал с восемнадцати лет, и Сван, разлюбив г-жу Сван
из-за женщины, подававшей чай у того самого Коломбе, посещения которого одно
время ( как и чайной на улице Рояль ) г-жа Сван считала "шиком", прекрасно
помнил о своей светской значимости, о Твикенгеме322, и не питал иллюзий
относительно причин, из-за которых большее удовольствие ему доставляли посещения
Коломбе, чем приемы герцогини де Брогли, -- он прекрасно знал, что будь он в
тысячу раз менее "шикарен", он ни на раз больше не посетил бы Коломбе или Отель
Риц: вход туда был доступен каждому за определенную плату. Наверное, друзьям
Блока или друзьям Свана вспоминался также и узкий еврейский круг, приглашения в
Твикенгем, и поэтому среди не очень разнящихся "я" Свана и Блока в своей памяти
они не отличали сегодняшнего элегантного Блока от гнусноватого Блока былого,
Свана последних дней в Коломбе от Свана в Букингемском дворце. Но эти друзья
были, в некотором роде, соседями Свана по жизни; их существование шло по
достаточно близкой линии, чтобы в памяти он мог присутствовать цельно; другие
же, более далекие от Свана, не столь в социальном, сколь в плане близости
отношений, хранили о нем более смутные представления, они встречались реже, и
оттого, что они сохранили не так уж много воспоминаний, их познания были не так
устойчивы. Эти чужаки, спустя тридцать лет, уже не помнили ничего определенного,
они не помнили факты, которые, изменяя значимость человека, находящегося перед
глазами, могли быть обоснованы чем-то в прошедшем. Впрочем, в последние годы
жизни Свана я слышал, как светские люди, которым говорили о нем, переспрашивали,
как если б то было его общеизвестным званием: << Вы говорите о Сване из Коломбе?
>> Теперь я слышал, как люди, которые, однако, могли бы знать его и поближе,
говорили о Блоке: << Блок-Германт? Дружок Германтов? >> Эти заблуждения дробили
одну жизнь, отделяя ее от настоящего, и делали обсуждаемого человека чем-то
другим, сотворенным накануне, -- человеком, являющимся лишь конденсатом своих
поздних привычек ( тогда как сам он продолжает непрерывность жизни, увязанной на
прошедшем ), -- эти заблуждения тоже зависят от Времени, но это не столько
социальный феномен, сколько феномен памяти. Мне сразу же представился пример
этого забвения, видоизменяющего облик людей, -- правда, забвения несколько иного
рода, но тем более поразительного. Юный племянник г-жи де Германт, маркиз де
Вильмандуа, некогда был вызывающе дерзок со мной, и я, в отместку, стал вести
себя по отношению к нему столь оскорбительно, что было ясно: мы стали врагами.
Пока я, на этом утреннике у принцессы де Германт, раздумывал о Времени, он
представился мне, сказав, что, кажется, я знаком с его родней, что он читал мои
статьи и ему очень бы хотелось завязать -- или возобновить -- знакомство со
мной. И правда, с возрастом он, оставив, как и многие, дерзость и высокомерие,
стал посерьезней, к тому же в его среде обо мне упоминали, -- хотя и о довольно
посредственных статьях. Но эти причины его сердечности и радушия были
второстепенны. Главным -- или, по меньшей мере, тем, что позволило задействовать
остальное, -- было то, что, то ли обладая более слабой памятью, чем я, то ли
меньше заостряя внимание на отпорах, которыми я отвечал некогда на его выпады (
потому что я тогда не представлял для него того же значения, что он для меня ),
он совершенно забыл нашу неприязнь. Самое большее, мое имя напомнило ему, что,
должно быть, со мной, или с кем-нибудь из моих родственников, он встречался у
одной из своих теток. Не будучи в точности уверен, знакомимся мы или уже
знакомы, он тотчас заговорил со мной о тетке, у которой, в чем он не сомневался,
мы должны были пересекаться -- вспоминая не о наших ссорах, но о том, что там
часто обо мне говорили. Имя -- вот и всг, что часто остается нам от человека,
даже если он еще не умер, даже при жизни. И наши воспоминания о нем так смутны и
так своеобразны, так мало схожи с теми, что он сохранил о нас, что мы совсем
забыли, как мы с ним едва не оказались на дуэли, но вспоминаем, что в детстве он
носил странные желтые гетры, -- на Елисейских Полях, хотя вопреки нашим
уверениям, того, что мы играли с ним, он не помнит.
Блок вошел, подскакивая, как гиена. Я подумал: << Он вхож в салоны, куда
двадцать лет назад его не пустили бы >>. Но эти двадцать лет прошли и для него.
Он стал ближе к смерти. Что они ему принесли? Вблизи, в полупрозрачности лица,
где издалека и при плохом освещении мне виднелась лишь живая юность ( то ли там
проходило ее посмертное бытие, либо я ее там воскрешал ), проступала почти
отталкивающая, тоскливая маска старого Шейлока, ждущего за кулисами, уже
загримировавшись, момента выхода на сцену, -- прочитавшего уже вполголоса первый
стих. Еще десять лет, и в эти салоны, вялость которых наложит на него свою
печать, он вползет на костылях, став "мэтром", думая, что добраться до Ла
Тремуев ему уже не по силам. Что они ему принесут?
Эти изменения в обществе тем больше могли поставить мне важных истин, в какой-то
мере способных сцементировать мое произведение, что они вовсе не были, как я
чуть было не подумал, присущи только нашей эпохе. В то время, когда сам я едва
только стал выходить, и вступил -- я был тогда новичком в еще большей степени,
чем сейчас Блок -- в среду Германтов, я мог бы различить в ней некоторые
элементы, хотя и составляющие интегрированную часть этой среды, но абсолютно от
нее отличные, совсем недавно в нее допущенные, отдававшие необычайной новизной
для самых старых, хотя тогда я их не замечал; впрочем, эти "старейшие" сами,
хотя герцоги считали их постоянной неотъемлемой частью Предместья, были в свое
время -- они, или их отцы, или их деды -- выскочками. Одним словом, не столько
качества великосветской публики способствовали блеску этого общества, сколь
более или менее полное усвоение обществом, творившее из этих людей -- пятьдесят
лет спустя все они будут на одно лицо -- великосветскую публику. Даже в далеком
прошедшем, к которому я относил имя Германтов, чтобы не терять ни единой крупицы
его величия, -- не без основания, надо полагать, ибо при Людовике XIV чуть ли не
царственные Германты занимали более значительное положение, чем сегодня, --
происходили те же процессы, что и отмеченные мною сегодня. В частности, Германты
породнились тогда с семьей Кольберов, которая сегодня кажется нам
благороднейшей, поскольку женитьба на какой-либо Кольбер для какого-нибудь
Ларошфуко -- замечательная партия. Но Германты породнились с ними не оттого, что
Кольберы ( тогда -- простые буржуа ) были благородны; именно потому, что
Германты с ними породнились, Кольберы благородными и стали. Если имя д'Осонвиль
угаснет с теперешним представителем этого дома, быть может, к нему перейдет
известность, идущая от г-жи де Сталь, тогда как до Революции г-н д'Осонвиль,
один из первых вельмож государства, кичился перед г-ном де Брогли, что не знает
отца г-жи де Сталь и способен его представить не более, чем г-н де Брогли сам,
-- и не подозревая, что их сыновья когда-нибудь женятся -- один на дочке, второй
на внучке автора "Коринны". Из слов г-жи де Германт я понял, что я мог занять в
свете высокое положение нетитулованного лица, и обо мне думали бы, что я всегда
примыкал к аристократии, -- как думали некогда о Сване, а до него -- о г-не
Лебрене, г-не Ампере323, всех этих друзьях герцогини де Брогли, которая сама
поначалу мало чем была связана с большим светом. Как, должно быть, шокировал я
первыми вечерами, проведенными мною у г-жи де Германт, людей вроде г-на де
Босерфгй, -- даже не столько присутствием, сколько замечаниями,
свидетельствовавшими, что воспоминания, составлявшие его прошлое и определявшие
облик его представлений об обществе, были абсолютно мне чужды! Когда-нибудь Блок
станет так стар, что, обладая необычайно старыми воспоминаниями о салоне
Германтов, каким он предстал в этот момент его глазам, испытает то же удивление,
то же раздражение из-за чьих-нибудь вторжений и чьего-либо невежества. С другой
стороны, он приобретет особый такт, особую выдержку, которые казались мне
исключительной особенностью людей типа г-на де Норпуа, -- ибо особенности эти
воссоздаются и воплощаются во всех, кому они, казалось бы, недоступны. Впрочем,
представившийся мне случай попасть в общество Германтов я до сих пор нахожу
исключительным. Но если бы я отвлекся от своей персоны и непосредственно
окружавшей меня среды, то я увидел бы, что этот социальный феномен не столь
единичен, как поначалу мне казалось, что из комбрейской котловины, откуда я
вышел, били довольно многочисленные струи воды, симметрично поднимавшиеся вверх
из этой же водной массы. Конечно, в обстоятельствах всегда есть что-то
особенное, а в характерах неповторимое, и совершенно отличным образом, в свою
очередь, в эту среду ( благодаря неожиданной женитьбе племянника ) проник
Легранден, равно дочь Одетты, сам Сван, и затем я. Я провел жизнь замкнуто и
смотрел на нее изнутри, и мне не казалось, что жизнь Леграндена хоть в чем-то
схожа с моей и идет по тем же дорогам -- так река в глубокой лощине не знает о
другой, текущей параллельно, которая, тем не менее, несмотря на большое
расстояние между их руслами, стремится впасть в тот же поток. Но с птичьего
полета -- как статистикам, пренебрегающим чувственными причинами и неосторожными
шагами, приведшим того или иного к смерти, и подсчитывающим только общее число
людей, умирающих за год, -- можно было увидеть множество людей, вышедших из этой
среды, описание которой заняло начало повествования, можно было увидеть, как они
достигли другой, совершенно отличной, и может статься, что ( как в Париже за год
совершается среднее число браков ) какая-нибудь другая буржуазная образованная и
богатая среда могла поставить приблизительно равное число людей типа Свана,
Леграндена, меня и Блока, впавших в океан "большого света". Впрочем, они были
узнаваемы, ибо если юный граф де Камбремер и изумлял свет своей разборчивостью,
утонченностью, своим сумрачным изяществом, то я узнавал в этих качествах -- в
его прекрасном взгляде и горячем желании занять видное положение -- то, что уже
присуще было дяде его Леграндену, старому, сугубо буржуазному ( хотя и на
аристократический манер ) приятелю моих родителей.
Доброта, естественное созревание, в итоге засахарившее и более кислотные по
основе натуры, типа Блока, так же распространены, как чувство справедливости,
благодаря которому, если наше дело право, мы боимся предубежденного судьи не
больше, чем справедливого друга. Внуки Блока будут добры и сдержанны почти от
рождения. Блок сейчас, быть может, таким еще не был. Но я заметил, что Блок,
который раньше часто делал вид, будто обязан совершить двухчасовое
железнодорожное путешествие, чтобы с кем-либо повидаться ( хотя этот человек не
очень нуждался во встрече с ним ), теперь, когда он получал столько приглашений
-- не только на завтрак или ужин, но и погостить недели две или три где-либо, --
большинству отказывал, особо о том уже не распространяясь, не бахвалясь, что его
пригласили, или что он отказал. Сдержанность на слова и поступки пришла к нему с
социальным положением и возрастом, -- своего рода социальным взрослением, если
можно так выразиться. Конечно, раньше Блок был неискренен, недображелателен, и
навряд ли на него можно было безоговорочно положиться. Но те или иные качества,
те или иные недостатки не столько присущи индивиду как таковому, сколько тому
или иному временному отрезку, рассматриваемому с социальной точки зрения.
Индивидам эти качества почти чужды, люди передвигаются в их лучах как под
разными солнцестояниями, -- предсуществующими, всеобщими, неминуемыми. Медики,
пытаясь понять, уменьшает или увеличивает то или иное средство кислотность
желудка, активизирует ли, умеряет ли оно его секреции, исходят из результатов,
полученных на примере не того желудка, из выделений которого они взяли немного
гастрического сока, но того, из которого они берут сок в момент более или менее
последующий введению лекарства.
Одним словом, на протяжении своего существования имя Германтов постоянно, если
смотреть на него как на ансамбль имен, им или его окружением включенных,
претерпевает потери и набирает новые элементы, подобно садам, где в любой момент
цветы с едва набухшим бутоном, готовясь заступить место тех, что уже отцвели,
сливаются с массой, -- и она кажется подобной, если вы видите новые побеги и не
храните в памяти чистый образ тех, которых больше нет.
И многие из присутствовавших на этом утреннике или воскрешенных моим
воспоминанием прошли предо мной в чреде обликов, представ среди всевозможных
обстоятельств, показавшись среди одних, затем среди других, проявляя тем
разнообразнейшие стороны моей жизни и перспективные отличия, -- так пригорок,
холм или замок, что появляется то справа, то слева, и, кажется поначалу,
возвышается над лесом, затем -- выступает из лощины, указывает путнику, как
меняется направление и высота той дороги, по которой он идет. Взбираясь выше и
выше324, в конце концов я обнаружил, что лики одного и того же человека отделены
такими долгими временными промежутками, сбережены столь разными "я"325 ( и у
самих этих "я" было такое несхожее значение ), что я привык уже упускать их из
рассмотрения, когда мне мнилось, что я охватил прошедший ход моих связей с этими
людьми, я даже не думал больше, что они были теми же, известными мне когда-то, и
мне была необходима случайная вспышка внимания, чтобы восстановить связь, как в
этимологии, с их первоначальным значением, которое они для меня имели. М-ль Сван
поверх изгороди розовых кустов бросила на меня взгляд, и его смысл, -- впрочем,
ретроспективно, -- я должен был исправить, ибо это был взгляд желания. Любовник
г-жи Сван, согласно комбрейской хронике, поверх той же изгороди остановил на мне
тяжелый взор, в котором тоже не было приписанного мною смысла, -- каждый раз,
как мне случалось о нем -- впрочем, так изменившемся с тех пор, что в Бальбеке я
совершенно не узнал его в господине, рассматривавшем афишу подле казино, -- на
протяжении десяти лет вспоминать, я думал: << Но неужели это был г-н де Шарлю,
как это любопытно! >> Г-жа де Германт на свадьбе у доктора Перспье, г-жа Сван в
розовом у моего двоюродного дедушки, г-жа де Камбремер, сестра Леграндена,
занимавшая такое видное положение в обществе, что он испугался, не попросим ли
мы у него рекомендации к ней, -- этих образов -- так же, как относящихся к
Свану, Сен-Лу и т. д., -- было так много, что меня забавляло, когда я натыкался
на них, восстанавливал, выстраивать их фасадом перед порогом моих отношений с
этими людьми; но это был только образ326, не самим этим человеком во мне
оставленный, ибо ничто меня с ним больше не связывало.
Мы не только обладаем памятью, или не обладаем ею ( если не считать даже это
постоянство забвения, в котором проживают жены турецких послов и прочие, --
это-то состояние и позволяет людям найти всегда -- былая ли весть рассеивается
за неделю, или следующая за ней наделена даром изгонять ее -- найти всегда в
душе место для чего-то противоположного тому, что им говорили ), но и, даже при
равной памяти, два человека помнят не одно и то же. Человек может не уделить
внимания факту, который истерзает второго, однако уловит на лету, как
симпатичное и характерное проявление, фразу, брошенную бездумно. Желание не
допустить ошибки, когда высказываешь ложное предсказание, сокращает длительность
воспоминания об этом пророчестве и очень быстро позволяет утверждать, что
пророчества не было. Наконец, стремление более глубокое и не такое эгоистическое
так сильно варьирует воспоминания, что поэт, забывший почти обо всех событиях, о
которых ему напоминают, удерживает мимолетное впечатление. Благодаря всему этому
случается, что по прошествии двадцати лет нашего отсутствия вместо ожидаемых
ссор мы встречаем неосознанные, непроизвольные извинения, и наоборот --
ненависть, объяснить причину которой ( потому что, в свою очередь, забываешь
плохое впечатление, которое произвел ) невозможно. Даже в истории жизни самых
близких людей, и в той забываешь даты. И потому, что прошло по меньшей мере
двадцать лет с тех пор, как она впервые увидела Блока, г-жа де Германт, кажется,
была уверена, что он вышел из того же круга, что и она, и не иначе, как сама
герцогиня де Шартр карапузом баюкала его на коленях, и было ему два года.
По ходу своей жизни эти люди много раз являлись мне, и обстоятельства, казалось,
высвечивали те же самые существа, но в разных обличьях, всякий раз для иной
цели, и оттого, что точки моей жизни, которыми прошла нить бытия каждого из этих
персонажей, были разными, нити, изначально друг от друга далекие, спутались,
словно у жизни было только ограниченное число ниток для разнообразнейших узоров.
Что общего, к слову, в различных моих прошлых, между посещениями дяди Адольфа,
племянником г-жи де Вильпаризи, кузины маршала327, встречами с Легранденом и
сестрой его, бывшим жилетником, дворовым другом Франсуазы? А сегодня эти нити
переплелись, чтобы войти в уток, здесь -- в брак Сен-Лу, там -- молодую чету
Камбремеров, не говоря уже о Мореле и стольких других, которые совместно создали
такую обстановку, что мне казалось, что именно она была законченным целым, а
персонаж -- только составной ее частью. И моя жизнь была достаточно длинна,
чтобы для каждого человека, встретившегося мне, я находил в других краях моих
воспоминаний другое, дополняющее его существо. Даже к Эльстиру, которого я
увидел здесь увенчанным славой, я мог приложить самые древние воспоминания
Вердюренов, Котаров, разговор в ривбельском ресторане, утренник, на котором я
познакомился с Альбертиной, многие другие. Так коллекционер, увидев створку
алтаря, вспоминает, в какой церкви, в каких музеях, частных коллекциях находятся
другие ( и, следуя аукционным каталогам, общаясь с антикварами, он находит в
конце концов предмет, сходный с его створкой, составляющий с ней пару ); он
может восстановить в уме пределлу328, а то и полностью алтарь. Подобно бадье,
поднимаемой лебедкой, треплющей при каждом подъеме веревку с разных сторон, не
было человека, и даже вещи, занимавших место в моей жизни, которые не
разыгрывали бы поочередно разные роли. Я видел, стоило мне по прошествии
нескольких лет наткнуться в памяти на простые светские связи, даже вещественные
предметы, что жизнь безостановочно ткала вокруг них различные нити, в конце
концов обившие их прекрасным, неподражаемым бархатом лет, подобным тому, что в
старых парках прикрывает обыкновенный трубопровод изумрудным футляром.
Но не только облик этих лиц наводил меня на мысль о персонажах сновидения. И для
самих них жизнь, дремавшая уже в юности и любви, всг более и более становилась
грезой. Они забывали даже свои ссоры, свою ненависть, и, чтобы быть уверенными,
что именно с этим человеком они не разговаривают уже десять лет, им бы надо было
обратиться к какому-нибудь реестру -- но он был столь же смутен, как сон, в
котором нас кто-то оскорбляет, но уже неясно, кто. Все эти грезы приводили к
контрастным явлениям в политической жизни, где в том же правительстве могли
оказаться люди, ранее обвинявшие друг друга в убийстве и предательстве. Этот сон
становился непрогляден, как смерть, во дни, следовавшие тому, когда старцы
занимались любовью. В такие дни ни о чем нельзя было просить у президента
Республики, он забывал всг. Затем, если его оставляли отдохнуть на несколько
дней, воспоминание об общественных делах возвращалось к нему, -- нечаянное,
будто греза о мечте.
Иногда человек, невероятно отличный от ранее знакомого, представал мне не в
одном обличье. На протяжении многих лет Бергот казался мне спокойным
божественным старцем, я столбенел, словно завидев привидение, перед серой шляпой
Свана, фиолетовым манто его жены, -- волшебство родового имени окружало
герцогиню де Германт даже в салоне: почти басенные начала, -- очаровательная
мифология отношений, ставших затем столь обыденными, -- но они тянули в прошлое,
как в чистое небо, свое сверкание, подобное тому, что оставляет сияющий хвост
кометы. Даже те, что начались не с волшебства, как мои отношения с г-жой де
Сувре, сухие, чисто светские сегодня, сохранили первую улыбку начала, более
теплую и спокойную, широким мазком вписанную в красочность вечернего морского
побережья, весеннего заката в Париже, с его шумом экипажей, -- поднятую пыль,
солнце, взбаламученное, как вода. И, быть может, немного г-жа де Сувре и стоила,
если убрать ее из этой рамки, -- как эти сооружения ( Salute329, например ),
которые, ничего особого из себя не представляя, служат украшением местности, где
они расположены, -- но она входила в комплект воспоминаний, и я оценивал их
"оптом", не спрашивая себя, какой точно процент принадлежит самой особе г-жи де
Сувре.
Еще больше, чем перенесенные физические и социальные изменения, меня поражало в
этих людях изменение их представлений о других. Когда-то Легранден презирал
Блока, он ни за что не сказал бы ему и слова. Теперь он был с ним чрезвычайно
любезен. И вовсе не оттого, что Блок занимал теперь более значительное
положение, -- тогда это не заслуживало бы упоминания, ибо социальные изменения
поневоле приводят к сопутствующим изменениям отношений между их претерпевшими.
Дело в том, что людям -- как мы их себе представляем -- неизменностью картины в
нашей памяти не обладают. По мере забвения они эволюционируют. Иной раз мы
доходим до того, что путаем их с другими: << Блок -- это тот, кто приезжал в
Комбре >>, -- но, говоря о Блоке, хотели сказать обо мне. Обратно тому, г-жа
Сазра пребывала в убеждении, что я написал историческое исследование о Филиппе
II330 ( принадлежавшее Блоку ). Не доходя до таких перестановок, мы забываем
пакости, сделанные нам кем-либо, его недостатки, нашу последнюю встречу, когда
мы не пожали ему руку, -- но вспоминается зато предпоследняя, когда нам было
весело вместе. И то ли поведение Леграндена соответствовало, своей
приветливостью к Блоку, этой предпоследней, либо он уже утратил память о
каких-то отрезках прошлого, или считал, что оно утратило силу, но смесь
прощения, забвения и безразличия -- это тоже последствие Времени. Впрочем, даже
в любви память о других не едина. Чудным образом Альбертина вспоминала ту или
иную сказанную мной во время наших первых встреч фразу, совершенно мною забытую.
О чем-либо другом, запавшем навечно в мою душу, как камень, у нее не осталось
никакого воспоминания. Наша параллельная жизнь походит на те аллеи, где местами
симметрично расставлены цветочные вазы, но не строго одна против другой. Тем
более, легко представить, что, касательно малознакомой публики, мы с трудом
вспоминаем, что эти люди из себя представляют, или вспоминаем о них что-то
другое, относящееся к более давним временам, то, что мы на них некогда надумали,
-- последнее было внушено людьми, в среде которых мы их отыскали, людьми,
недавно знакомыми с ними, оно украшено достоинствами и положением, которыми они
тогда не обладали, но которым забывчивый верит с первого взгляда.
Конечно, жизнь, по ходу которой наши пути часто сходились, показывала мне этих
людей в особых обстоятельствах, и обстоятельства, окружая их с разных сторон,
ограничивали видимость и мешали познать их сущность. Те же самые Германты,
предмет моих мечтаний, стоило мне приблизиться к одному из них, являлись мне под
разными обликами, одна -- старой бабушкиной подруги, второй -- господина,
смотревшего на меня, казалось, так нелюбезно в полдень в саду у казино. ( Ибо
между нами и людьми остается кайма случайностей, подобная той, что, как я понял
в мои комбрейские чтения, остается в восприятии, мешая полностью завязать его на
реальности и духе ). Так что только задним числом, когда я подгонял их под имя,
знакомство с ними становилось для меня знакомством с Германтами. Но, быть может,
моя жизнь становилась поэтичнее, стоило мне подумать, что волшебная порода с
пронзительными глазами, птичьим клювом, розовый, золоченый, недосягаемый род --
так часто, так просто, игрой различных слепых обстоятельств предоставлена была
моему созерцанию, общалась со мной, и даже была мне близка -- до такой степени,
что когда мне надо было познакомиться с м-ль де Стермарья, или заказать платья
Альбертине, то я обращался, как к самым услужливым из своих друзей, к Германтам.
Конечно, мне было скучно общаться и с ними, и с другими светскими людьми, с
которыми я познакомился после. Даже относительно герцогини де Германт -- равно
некоторых страниц Бергота: ее очарование ощущалось мною только на расстоянии и
рассеивалось, стоило мне очутиться подле нее, ибо оно таилось в памяти и
воображении. Но в конце концов, несмотря ни на что, Германты, да и Жильберта,
отличались от других светских людей тем, что их корни глубже проницали мое
прошлое, время, когда я чаще мечтал, когда я верил в неповторимые личности. Это
печальное достояние, болтовня с той и другой, было по меньшей мере тем, что в
моих детских мечтах я считал самым прекрасным и самым недосягаемым, и я
утешался, смешивая -- как торговец, запутавшийся в своих счетах -- ценность
обладания с величиной, в которую возводило их мое желание.
Что до остальных, былые мои отношения с ними раздувались более жгучими, более
безнадежными мечтами, в которых так буйно цвела моя тогдашняя жизнь,
безраздельно посвященная им, и я с трудом мог понять, почему их осуществление
было убогой, узкой и тусклой лентой безразличной и невзрачной близости, где же
их волшебство, пылание, нежность.
<< Что же стало с маркизой д'Арпажон? >> -- спросила г-жа де Камбремер. -- <<
Как? она умерла >>, -- ответил Блок. -- << Вы перепутали ее с умершей в прошлом
году графиней д'Арпажон >>. В дискуссию вмешалась принцесса д'Агригент, молодая
вдова старого, чрезвычайно богатого мужа, носителя известной фамилии --
частенько искали ее руки, и оттого она была уверена: << Маркиза д'Арпажон тоже
умерла -- где-то год назад >>. -- << Ну, год, а я говорю вам, что нет, --
ответила г-жа де Камбремер, -- я была у нее на концерте, а с того дня года-то уж
никак не прошло >>. Блок, не более, чем один из "жиголо" света, не мог принять
полезного участия в дискуссии, ибо все эти мертвые пожилые особы были слишком от
него далеки -- то ли из-за огромной разницы в годах, то ли из-за недавнего
появления ( Блока в частности ) в новом обществе, достигнутом окольными путями к
закату, в сумерках, где воспоминание о незнакомом ему прошедшем не могло ничего
прояснить. Но для людей того же возраста и той же среды смерть потеряла свое
исключительное значение. Впрочем, каждый день бродили слухи о таком количестве
людей "при смерти", -- из которых одни выздоровели, остальные "скончались", --
что уже не помнилось в точности, поправилась ли такая-то, которую уже не
случалось видеть, от своей грудной лихорадки331, или усопла. В этих возрастных
регионах смерть размножается и теряет свою определенность. Здесь, на стыке двух
поколений и двух обществ, которые, в силу различных причин, не расположены
рассматривать смерть саму по себе, она разве что не смешивается с жизнью, она
обмирщается, становится происшествием, более или менее характеризующим эту
особу, и по тону, которым об этом говорят, невозможно догадаться, что с этим
происшествием для особы всг кончено. Говорят: << Вы забыли, что такой-то умер
>>, как сказали бы: << Его наградили >>, << он теперь академик >>, или -- и это
больше всего подходит, поскольку мешает упомянутому участвовать в празднествах в
той же мере -- << он проведет зиму на юге >>, << ему прописали горы >>.
Относительно людей известных -- то, что они, умирая, по себе оставили, еще
помогало вспомнить, что их существование было окончено. Но касательно того,
мертвы ли или нет простые пожилые светские люди, путались не только потому, что
их прошлое было плохо известно или забыто, но потому, что те никоим образом не
примыкали к грядущему. И это затруднение, испытываемое каждым при сортировке
между болезнями, отсутствием, отъездом в деревню и смертью пожилых членов
общества, оправдывало безразличие колеблющихся и увековечивало незначимость
покойных.
<< Но если она всг-таки не умерла, то почему же ее больше нигде не видно, да и
мужа ее? >> -- спросила одна старая дева, любившая поострить. -- << Да говорю же
я тебе, -- ответила ее мать, которая, несмотря на свой шестой десяток, не
пропускала ни одного празднества, -- потому что они стары: в этом возрасте
больше не выходят >>. Казалось, перед кладбищем есть целое поселение стариков с
лампадками, всегда зажженными в тумане. Г-жа де Сент-Эверт разрешила дебаты,
сказав, что графиня д'Арпажон умерла где-то год назад после долгой болезни, а
потом маркиза д'Арпажон тоже умерла, умерла очень быстро, << без каких-то особых
симптомов >>, -- смерть, походившая тем на все эти жизни, и посредством сего
объяснявшая тот факт, что прошла незамеченной, извиняя всех сбитых с толку.
Услышав, что г-жа д'Арпажон действительно умерла, старая дева бросила на мать
встревоженный взгляд, так как боялась, как бы известие о смерти одной из
ровесниц не "потрясло ее мать", она уже предвосхищала услышать следующее
объяснение ее смерти: << Она была буквально потрясена смертью г-жи д'Арпажон >>.
Но напротив, самой матери старой девы каждый раз, как кто-либо ее возраста
"исчезал", казалось, что она одержала победу в состязании с видными
конкурентами. Старая дева отметила, что мать -- без какой-либо досады
сообщившая, что г-жа д'Арпажон заключена в жилища, откуда редко выходят усталые
старики, -- еще меньше была раздосадована, узнав, что маркиза вошла в селение
неподалеку, откуда уже нельзя выйти. Безразличие матери позабавило едкий ум
старой девы. Чтобы повеселить друзей, она придумала уморительную историю о том,
с каким весельем, как она утверждала, ее мать произнесла, потирая руки: << Боже
мой, и действительно эта бедная г-жа д'Арпажон умерла >>. Даже тем, кому не
нужна была эта смерть, чтобы насладиться собственной жизнью, она принесла
радость. Ибо каждая смерть упрощает существование другим, избавляет от
необходимости выказывать признательность, от необходимости делать визиты. Вовсе
не так смерть г-на Вердюрена была воспринята Эльстиром.
Одной даме было уже пора, потому что она спешила на иные утренники, на полдник с
двумя королевами. Это была известная великосветская кокотка, с которой я некогда
был знаком, принцесса де Нассау. Если бы ее рост не уменьшился, благодаря чему
она, казалось ( из-за того, что голова была расположена намного ниже, чем
некогда ), как говорится, была одной ногой в могиле, с трудом можно было
сказать, что она постарела. Она так и осталась Марией Антуанеттой с австрийским
носом332 и нежным взглядом, -- законсервированной, набальзамированной тысячью
восхитительно соединенных притирок, благодаря которым лицо ее казалось лиловым.
По нему блуждало смущенное и мягкое выражение, ибо она обязана была уйти, и
нежно обещать вернуться, и улизнуть украдкой, -- всг это объяснялось сонмом
высоких особ, ее ждущих. Рожденная разве что не на ступеньках трона, замужняя
три раза, долго и роскошно содержанная значительными банкирами, не считая тысячи
фантазий, в которых она себе не отказала, она легко несла под платьем,
сиреневым, как ее восхитительные круглые глаза и накрашенное лицо, несколько
спутанные воспоминания об этом неисчислимом прошедшем. Так как, убегая
по-английски, она прошла передо мной, я ей поклонился. Она меня узнала, пожала
руку и приковала ко мне круглые сиреневые зрачки, словно бы говоря: << Как долго
мы не виделись! Мы поговорим об этом в следующий раз >>. Она с силой пожала мне
руку, не помня уже в точности, не произошло ли между нами чего, вечером, когда
она отвозила меня от герцогини де Германт, в экипаже. На всякий случай, она
намекнула на то, чего не было, что ей не было сложно, поскольку она придала
ласковое выражение земляничному пирогу, и, ведь она была обязана уйти до
окончания концерта, отчаянно изобразила тоску разлуки, -- но, впрочем, не
окончательной. Так как она не до конца была уверена относительно приключения со
мной, ее тайное рукопожатие не замешкалось и она не сказала мне ни слова. Она
разве задержала на мне, как я уже говорил, взгляд, обозначавший << Как давно! >>
-- в котором читались ее мужья, те, что ее содержали, две войны, -- и
звездообразные ее очи, подобные астрономическим часам, высеченным в опале,
последовательно отмечали все эти торжественные дни былого, столь далекого, что,
как только она хотела сказать вам "здравствуйте", это всегда оказывалось
"извините". Затем, оставив меня, она засеменила к дверям, чтобы кого-нибудь
собой не побеспокоить, чтобы показать мне, что если она и не болтала со мной, то
это потому, что она спешит, чтобы возместить минуту, ушедшую на рукопожатие,
чтобы быть как раз вовремя у королевы Испании, которая должна пить чай с нею
наедине, -- когда она дошла до дверей, мне даже показалось, что она сейчас
поскачет. Но на самом деле она спешила в могилу.
Крупная дама поздоровалась со мной, и на протяжении этих секунд самые разные
мысли вошли в мой ум. Мгновение я колебался, из боязни, что, узнавая людей не
лучше меня, она приняла меня за кого-нибудь другого, но затем ее уверенность
заставила меня, напротив, из страха, что это была особа, мне очень близкая,
сделать мою улыбку любезной поелику возможно, покамест мои взгляды продолжали
искать в ее чертах имя, которого я не находил. Как соискатель степени бакалавра,
приковывая взгляды к лицу экзаменатора, тщетно пытается найти там ответ, который
следовало бы поискать в собственной памяти, так, всг еще улыбаясь ей, я приковал
свои взоры к чертам крупной дамы. Мне показалось, что это были черты г-жи Сван,
и моя улыбка оттенилась почтительностью, в то время как моя нерешительность
убывала. Тут, секундой позднее, я услышал, как крупная дама сказала мне: << Вы
приняли меня за мать, действительно, я стала сильно на нее похожа >>. И я узнал
Жильберту. Мы порядком поговорили о Робере, Жильберта вспоминала о нем с
уважением, -- как о замечательным человеке, которым, как она хотела показать
мне, она восхищалась, которого она понимала. Мы напомнили друг другу, сколь
часто идеи, высказывавшиеся им некогда о военном искусстве ( ибо зачастую он
пересказывал ей в Тансонвиле те же постулаты, что излагал он мне в Донсьере и
позднее ), да и по целому ряду вопросов, были подтверждены последней войной.
<< Я даже не могу сказать, как простейшие вещи, о которых он мне говорил в
Донсьере, поражают меня теперь, да и поражали меня во время войны. Последние его
слова, когда мы расставались, чтобы уже никогда не встретиться, были о том, что
он ожидает от Гинденбурга, как от генерала наполеоновского склада, одного из
типов наполеоновских баталий, имеющей целью разделить двух противников, может
быть, добавил он, англичан и нас. Но не прошло и года после смерти Робера, как
критик, к которому он испытывал глубокое почтение, и который, видимо, оказал
большое влияние на его военные идеи, г-н Анри Биду, написал, что наступление
Гинденбурга в марте 1918-го333 было "баталией разделения сосредоточенными силами
противника двух связанных противников, маневр, который получился у Императора в
1896-м на Апеннинах, но не удался в 1815-м в Бельгии". А незадолго до того Робер
сравнивал баталии с такими пьесами, где не всегда легко узнать, чего же хотел
автор, где сам он изменяет план по ходу написания. Впрочем, по поводу этого
немецкого наступления в 1918-ом, Робер, наверное, не согласился бы с таким
толкованием г-на Биду. Другие критики считают, что продвижение Гинденбурга в
амьенском направлении, затем вынужденная остановка, продвижение во Фландрию,
затем еще одна остановка, в целом, случайно сделали из Амьена, а затем из Булони
цели, которых заранее Гинденбург не намечал334. И если любой может переделать
пьесу в своем стиле, есть такие, кто видит в этом наступлении начало
молниеносного марша к Парижу, другим видятся беспорядочные мощные удары, чтобы
разбить английскую армию. И даже если распоряжения, отданные командиром, не
подходят под ту или иную концепцию, критики всегда вольны сказать, как
Муне-Сюлли Коклену, уверявшему его, что "Мизантроп"335 не был пьесой грустной и
драматической, как Муне-Сюлли хотел сыграть ( ибо Мольер, по свидетельству
современников, давал ей комическую интерпретацию и смешил ею ): "Ну, значит,
Мольер заблуждался".
И об авиации, -- помните, что он говорил ( как он, кстати, замечательно
выражался ): "Нужно, чтобы каждая армия была Аргусом с сотней глаз"? Увы! ему не
довелось увидеть подтверждения своим словам >>. -- << Вы ошибаетесь, -- ответил
я, -- битва на Сомме, -- и он об этом хорошо знал, -- началась с ослепления
противника: ему выкололи глаза, уничтожив самолеты и привязанные аэростаты >>.
-- << Действительно! >>. И так как с тех пор, как ее жизнь подчинялась
исключительно Разуму, она стала несколько педантичной, она добавила: << И он
настаивал, чтобы мы вернулись к старым средствам. Знаете ли вы, что
месопотамские походы в эту войну ( она, должно быть, читала об этом в свое время
в статьях Бришо ) постоянно повторяли, без изменений, ксенофонтов анабазис?
Чтобы переправиться из Тигра на Евфрат, английское командование использовало
беллоны, длинные и узкие лодки, гондолы тех мест, -- а их, кстати, использовали
и древние халдеи >>. Мне пришло на ум, благодаря этим словам, что в некоторых
местах можно наблюдать некоторый застой прошлого, которое, своего рода особенным
тяготением, неопределенное время недвижимо, и оно пребывает без изменений. Но,
быть может, благодаря тем страницам, которые я прочел в Бальбеке, когда Робер
был рядом, больше меня впечатлило -- как если бы я нашел во французской деревне
ров, описанный у г-жи де Севинье, -- увидеть на Востоке, в связи с осадой
Кут-Эль-Амары ( << Кут-эмир, как мы говорим Во-ле-Виконт и Байо-л'Евек >>, --
как сказал бы комбрейский кюре, если бы в своей этимологической жажде дошел до
восточных языков ), как вернулось, подле Багдада, имя Басры, столько раз
упоминаемой в "Тысячи и одной Ночи", куда так часто попадает, каждый раз, как
отправляется из Багдада или возвращается туда, чтобы сесть на корабль или сойдя
с него, -- задолго до генерала Таунсенда и генерала Горринджера336, -- во
времена халифов, Синдбад-Мореход.
<< У меня такое ощущение, что он уже замечал, как в войне, -- сказал я ей, --
стало проявляться что-то человеческое, что она питает себя, как любовь или
ненависть, что ее можно рассказывать, как роман, -- и стало быть если кто-то
возьмется утверждать, что стратегия -- это наука, это ему не поможет понять
войну, потому что война теперь не стратегична. Врагу не более известны наши
планы, чем нам понятны намерения нашей возлюбленной, и эти планы, быть может,
неизвестны и нам самим. Собирались ли немцы, когда они наступали в марте
1918-го, взять Амьен? Мы об этом ничего не знаем. Может быть, они того не знали
и сами, и сам ход событий, их продвижение на запад к Амьену, определял замысел.
Предположив, что война научна, еще следовало бы изобразить ее, как Эльстир
рисует море, -- но в другом смысле, исходя из иллюзий, верований, исправляемых
мало-помалу, примерно так, как Достоевский рассказывает жизнь. Впрочем,
очевидно, что война подпадает вовсе не под стратегию, но, скорее, под медицину,
включая непредвиденные обстоятельства, которых клиницист надеется избежать, типа
русской революции >>.
По ходу этого разговора Жильберта говорила мне о Робере с почтением, которое,
казалось, относилось скорее к моему старому товарищу, чем к ее почившему
супругу. Словно бы она говорила этим: << Я знаю, как вы им восхищались. Знайте
же, что я сумела понять этого замечательного человека >>. И однако, любовь,
которой она определенно уже не испытывала к своему воспоминанию, была, может
быть, еще и далекой причиной некоторых особенностей ее теперешней жизни. Так,
Жильберта теперь была неразлучна с Андре. Хотя последняя, в первую очередь
благодаря таланту супруга, а также собственному уму, проникла, -- конечно, не в
среду Германтов, -- но в намного более значительное общество, чем то, где она
доселе вращалась, удивительно было, с чего бы это маркиза де Сен-Лу решилась
стать ее лучшей товаркой. Дело же скорее означало склонность Жильберты к тому,
что она считала артистической жизнью, и к некоторому социальному вырождению. Это
объяснение вполне вероятно. Однако мне на ум пришло нечто другое, -- я всегда
понимал, что образы, которые видимы нами вкупе, как правило, являются только
частичным отражением, подчас воздействием первого, довольно отличного
соединения, хотя и симметричного последующим, но крайне от них удаленного. Я
подумал, что если каждый вечер можно встретить вместе Андре, ее мужа и
Жильберту, то, может быть, потому, что намного раньше стало известно, что
будущий муж Андре жил с Рашелью, затем оставил ее ради Андре. Вероятно,
Жильберта тогда, находясь в своем слишком далеком и высоком обществе, ничего об
этом не знала. Но она должна была узнать об этом позднее, когда Андре достаточно
поднялась, а сама она опустилась, чтобы они друг друга заметили. Тогда, должно
быть, на нее и оказал воздействие авторитет женщины, ради которой Рашель была
оставлена мужчиной, -- наверное, обольстительным, раз она предпочла его Роберу.
Так что, быть может, Андре напоминала Жильберте юношеский роман, ее любовь к
Роберу, и Жильберта испытывала сильное уважение к Андре, в которую с завидным
постоянством был влюблен мужчина, любимый этой Рашелью, которую, чувствовала
Жильберта, Сен-Лу любил намного сильнее, чем ее саму. А может быть, напротив,
подобные воспоминания не играли никакой роли в предрасположенности Жильберты к
этой артистической чете, и следовало здесь видеть, как то бывает у многих,
просто несоотносимые наклонности светских женщин -- и обучиться, и
опуститься337. Жильберта, может быть, настолько забыла Робера, насколько я
Альбертину, и если даже ей и было известно, что писатель оставил Рашель ради
Андре, то она никогда об этом не думала, встречаясь с ними, и это не сыграло
никакой роли в ее пристрастии. Решить, было ли мое первое предположение не
только возможным, но и истинным, можно было только благодаря свидетельству
заинтересованных лиц, -- это единственное средство, которое в подобных случаях
остается, если бы в их доверии можно было обнаружить и проницательность, и
искренность. Но первое встречается там редко, а второе никогда. В любом случае,
встреча с Рашелью, ставшей теперь знаменитой актрисой, не могла доставить
особенного удовольствия Жильберте. Так что я был раздосадован, когда узнал, что
она будет читать стихи на этом утреннике, как обещали, "Воспоминание" Мюссе и
басни Лафонтена.
Слышалось, как принцесса де Германт повторяет -- с некоторой экзальтацией и
полязгиванием, объяснявшимся ее вставными челюстями: << Да это же наш кланчик!
наш клан! Как я люблю эту юность, такую умную, такую деятельную, ах! как вы
мужикальны! >> И она воткнула крупный монокль в круглый глаз, слегка
улыбающийся, слегка извиняющийся, что не может сохранить живость надолго, но
решилась вторить "деятельности", чтобы "быть в кланчике" до самого конца.
<< Но что вас тянет на такие людные мероприятия? -- спросила меня Жильберта. --
Вот уж не представляла, что встречу вас на этой живодерне. Само собой, я
рассчитывала встретить вас где угодно, но не на одном из гульбищ моей тетки --
раз уж тетка в наличии >>, -- добавила она с лукавинкой, ибо, будучи г-жой де
Сен-Лу несколько дольше, чем г-жа Вердюрен -- принцессой, она считала себя одной
из Германтов от рождения и была поражена мезальянсом, совершенным дядей при
женитьбе на г-же Вердюрен, -- мезальянсом осмеянным, к тому же, тысячу раз при
ней в семье; естественно, лишь за спиной Жильберты говорилось о мезальянсе,
совершенным Сен-Лу при женитьбе на ней. Она испытывала, впрочем, тем больше
презрения к этой поддельной тетке, что, в связи с некоторой извращенностью,
благодаря которой интеллигентная публика избегает обиходных манер, также из
потребности пожилых людей в воспоминаниях, ну и, наконец, чтобы попытаться
придать прошлому свою новую изысканность, принцесса де Германт любила говорить о
Жильберте: << Я скажу вам, что для меня это не новые знакомства, я так дружила с
матерью этой милашки; знайте же, это была большая подруга моей кузины Марсант.
Именно у меня она познакомилась с отцом Жильберты. Что до бедного Сен-Лу, то я
уже давно знала всю его семью: его дядя некогда был моим близким другом в
Распельер >>. -- << Видите, Вердюрены -- это не совсем богема, -- говорили мне
люди, наслушавшиеся подобных речей принцессы де Германт, -- они всегда были
друзьями семьи г-жи де Сен-Лу >>. Может быть, один я знал, благодаря дедушке,
что Вердюрены и на самом деле не были богемой. Но если они и не были ею, то
вовсе не оттого, что дружили с Одеттой. Рассказы о прошлом, никому уже
неизвестном, приукрашиваются с той же легкостью, как рассказы путешественников о
странах, куда никто никогда не ездил. << В конце концов, -- заключила Жильберта,
-- раз уж вы иногда сходите со своего столпа, не больше ли подошли вам скромные
вечеринки у меня в узком кругу, куда я пригласила бы симпатичных и умных людей?
Такие столпотворения, как здесь, всг-таки, вам противопоказаны. Я видела, что вы
болтали с моей теткой Орианой, -- у нее, конечно, много достоинств, но не правда
ли, мы не ошибемся, если скажем, что она не принадлежит к мыслящей элите >>.
Я не мог поведать Жильберте о мыслях, пришедших мне на ум за последний час, но
мне показалось, что в плане развлечений она могла бы мне кое в чем помочь --
хотя я понимал, что литературные разговоры с герцогиней де Германт развлекли бы
меня не больше, чем подобного рода разговоры с г-жой де Сен-Лу. Конечно, с
завтрашнего дня я собирался возобновить, хотя на этот раз и не так бесцельно,
жизнь в одиночестве. Во время работы я не позволю даже приходить ко мне, ибо
долг исполнить произведение возобладал над обязанностью быть вежливым, даже
приветливым. Наверное, они будут настойчивы, потому что не виделись со мной
очень долго; встретившись со мной, они решат, что я выздоровел; когда житейские
дневные заботы кончатся или прервутся, они потянутся ко мне, как когда-то я
тянулся к Сен-Лу; потому что -- как я об этом догадался уже в Комбре, когда я
намеревался было, не отчитываясь родителям, следовать самым похвальным
намерениям, и именно в тот момент на меня сыпались упреки, -- данные людям
внутренние циферблаты не совпадают на одном и том же часе. На одном бьет час
отдыха, на другом час работы, у судьи -- час наказания, а час раскаяния и
глубокого перерождения у виновного прозвонил уже давно. Но у меня хватило бы
смелости ответить тем, кто придет или пришлет за мной, что у меня, -- по поводу
существенных предметов, в которых незамедлительно надо разобраться, --
неотложная, архиважная встреча с самим собою. Хотя, однако, и мало связи между
нашим подлинным "я" и тем вторым, но из-за их омонимичности и общего тому и
другому тела, самоотречение, заставляющее нас приносить в жертву более легкие
обязанности, и даже удовольствия, кажется другим эгоизмом.
И всг-таки, не для того ли я буду жить вдали, чтобы заняться ими, сетовавшими,
что не видятся со мною, -- чтобы заняться ими основательней, что у меня не
выйдет в их обществе, чтобы попытаться раскрыть, осуществить их? Что принесло
бы, если б, еще много лет, я тратил вечера, подталкивая в ответ на эхо их едва
выдохнутых слов настоль же напрасное звучание моих, ради бесплодного
удовольствия светского общения, исключающего всякое вдохновение? Не лучше ли
будет, если я попытаюсь описать кривую их жестов, слов, их жизни, характера,
выведу их функцию? К несчастью мне, по-видимому, пришлось бы бороться с
привычкой ставить себя на место других, которая, хотя и благоприятствует
разработке произведения, тормозит его исполнение. Благодаря ей мы из излишней
вежливости жертвуем другим не только своими удовольствиями, но и долгом, и наш
долг, -- даже если он заключается для того, кто не смог бы принести никакой
пользы фронту, в том, чтобы оставаться в тылу, где он как раз полезен, -- стоит
нам поставить себя на место других, противу действительности представляется
нашим удовольствием. И так как, в отличие от стольких великих людей, в жизни без
друзей и болтовни я не находил ничего трагического, я ясно понимал, что
экзальтация товарищеских отношений -- это ложная дверь, ведущая к личной дружбе
( не ведущей ни к чему ) и отвращающая от истины, к которой эта возбужденность
могла бы нас привести. Но затем, когда перерывы отдохновения и общества станут
для меня необходимы, на крайний случай я, наверное, подобно известной лошади,
питающейся исключительно розами, прописал бы своему воображению не столько
интеллектуальные разговоры, которые в свете считают полезными для писателей,
сколько, как отборную пищу, легкие увлечения юными девушками в цвету. Внезапно
мне по новой захотелось именно того, о чем я страстно мечтал в Бальбеке, когда,
еще не перезнакомившись с ними, я видел, как шествуют морской кромкой
Альбертина, Андре и их подружки. Но увы! мне уже не получится встретиться с
теми, кого в этот момент я так сильно вожделел. Действие лет, изменившее
встреченных мною сегодня, и саму Жильберту, конечно же сотворило бы и из тех,
кто уцелел, в том числе и из Альбертины, если бы она не погибла, довольно
отличных от моих воспоминаний женщин. Мне было бы мучительно встретиться с ними,
ибо время, изменяющее людей, оставляет в целости их сохранившийся образ. Нет
ничего печальней, чем это несогласие между порчей и незыблемостью воспоминания,
когда мы понимаем, что девушка, которая в нашей памяти так свежа, уже не будет
такой в жизни, что мы не можем приблизиться вовне к той, которая внутри нас
кажется такой прекрасной, к той, которая возбуждает наше, вопреки всему --
интимное желание снова повидаться с нею, и нам приходится искать ее в существе
где-то тех же лет, то есть в другом существе. Дело в том, что, -- как я уже
догадывался иногда, -- то, что в вожделенной женщине кажется неповторимым, в
действительности ей не принадлежит. Но истекшее время еще сильнее уверило меня в
этом положении, поскольку спустя двадцать лет я инстинктивно намеревался искать
встреч не с теми девушками, которых я знал, но с теми, которые были юны теперь,
как те -- тогда. ( Впрочем, это не только пробуждение наших плотских желаний, не
сообщающихся с какой-либо реальностью, потому что оно не принимает в расчет
истекшее время. Я когда-то алкал, чтобы, каким-то чудом, ко мне вошли, живые,
несмотря на то, что мне было известно, бабушка, Альбертина. Я верил, что их
увижу, мое сердце устремлялось к ним. Я забыл только, что, если бы они
действительно были живы, теперь Альбертина выглядела бы примерно как г-жа Котар
в Бальбеке, что я не увидел бы больше красивого, спокойного, улыбающегося лица
бабушки, -- ей было бы уже за девяносто пять, -- с которым я представлял ее и
теперь -- с тем же самоуправством, с каким Богу Отцу навесили бороду, или в
XVII-ом веке облачали гомеровских героев в дворянские одеяния, не помышляя об их
древности ).
Я посмотрел на Жильберту и не подумал: << Я хочу ее снова увидеть >>, но сказал
ей, что она доставила бы мне огромное удовольствие, пригласив меня вместе с
очень юными девушками, среднего достатка, если это возможно, чтобы я мог
обрадовать их небольшими подарками, -- ничего, впрочем, не требуя от них взамен,
помимо возрождения во мне былых мечтаний, былой грусти, может быть, -- в
какой-нибудь невозможный день, -- целомудренного поцелуя. Жильберта улыбнулась и
серьезно о чем-то задумалась.
Эльстир видел перед собой, в жене, воплощение венецианской красоты, и часто
изображал этот идеал в своих полотнах, -- и я извинял себя за то, что меня
влекло, из некоторого эстетический эгоизма, к прекрасным женщинам, которые
смогли бы причинить мне страдание, что во мне было некоторое чувство
идолопоклонства к будущим Жильбертам, будущим герцогиням де Германт, будущим
Альбертинам, которых я смогу еще встретить, и которые, казалось мне, вдохновят
меня, как скульптора, отправившегося на прогулки среди прекрасных античных
статуй. Мне бы стоило, однако, подумать, что каждой из них предшествовало,
обволакивая их, чувство тайны338, и вместо того, чтобы просить Жильберту
познакомить меня с юными девушками, лучше было бы отправиться в те места, где
ничто не может связать нас с ними, где между ними и тобой чувствуется что-то
непреодолимое, где, в двух шагах, на пляже, собираясь купаться, ты чувствуешь,
что отделен от них невозможностью. Только так это чувство тайны могло
последовательно накладываться на Жильберту, герцогиню де Германт, Альбертину,
стольких других. Конечно, неизвестное и недосягаемое становится известным,
близким, безразличным или мучительным, -- но при этом в нем что-то сохраняется
от былого очарования. И как на календарях, которые почтальон, желая получить
вознаграждение339, приносит нам на новый год, не было ни одного года моих лет,
где на фронтисписе, или затерявшись во днях, не хранился бы образ женщины,
которую я тогда хотел; образ подчас тем более произвольный, что, бывало, я
никогда и не видел эту женщину, как, в частности, камеристку г-жи Пютбю, м-ль
д'Орженвиль, ту или иную девушку, имя которой встретилось мне в газетном
светском отчете среди роя очаровательных вальсорок. Я угадывал, что она
прекрасна, я влюблялся в нее, лепил ей идеальное тело, возносящееся всей своей
высотой над провинциальным пейзажем, где, как я прочел в "Ежегоднике Поместий",
находились угодья ее семьи. Что до женщин, мне известных, эти пейзажи были, по
меньшей мере, двойными. Каждая из них восставала в разных точках моей жизни,
возвышаясь, как покровительствующее местное божество, поначалу посреди одного из
этих вымышленных пейзажей, наслоение которых разграфляло мою жизнь, к которому
я, мечтая о ней, ее причислил; затем следовал вид со стороны памяти, окруженной
местами, где я впервые ее увидел, которые она напоминала мне, оставаясь
привязанной к ним; ибо если наша жизнь -- это кочевье, наша память оседла, и
сколь бы мы, без передыху, не убегали, наши воспоминания, прикованные к местам,
из которых мы удалились, всг еще увязывают с ними свою домоседную жизнь, подобно
временным друзьям путешественника, появившимся у него в каком-нибудь городе,
которых ему придется покинуть, когда он оттуда уедет, потому что именно там для
них, не уезжающих никогда, кончится жизненный путь, -- словно он всг там еще, у
подножия церкви, перед гаванью и под деревьями бульвара. Так что тень Жильберты
падала не только на паперть церкви в Иль-де-Франс, где я представлял ее, но
также на аллею парка неподалеку от Мезеглиза; тень г-жи де Германт на влажную
тропку, где поднимались в рогозах фиолетовые и красноватые кисти, или на
утреннее золото парижского тротуара. И эта вторая особа, ведущая свое
происхождение не от желания, но от воспоминания, не была, для каждой из этих
женщин, неповторима. Ибо я смотрел на каждую с разных сторон, в разные времена,
когда они становились для меня другими, и сам я становился другим, погруженный в
мечтания другого цвета. Но закон, управлявший мечтами каждого года, собирал
вокруг них воспоминания о женщине, тогда мне известной, и всг относящееся,
например, к герцогине де Германт времен моего детства, силой притяжения было
сгущено вокруг Комбре, а всг касавшееся герцогини де Германт, собиравшей
пригласить меня на обед, вокруг совершенно отличного чувства; много было
герцогинь де Германт, как, начиная с дамы в розовом, много было мадам Сван,
разделенных бесцветным эфиром лет, и у меня не лучше получалось перескочить от
одной к другой, чем если бы мне должно было покинуть планету и переправиться на
другую, разделенную эфиром. Не только разделенные, но и отличные друг от друга,
украшенные моими мечтами разных лет, словно особой флорой, несуществующей на
другой планете; до такой степени разной, что решив уже, что я не пойду обедать
ни к г-же де Форшвиль, ни к г-же де Германт, я не мог и вообразить себе ( если
бы я подобное представил, то оказался бы в другом мире ), -- хотя некто
осведомленный во мне утверждал об этом с авторитетом ученого, уверявшего, что
млечный путь возник от дробления одной звезды, -- что первая не была отлична от
г-жи де Германт, ведущей свое происхождение от Женевьевы Брабантской340, а
вторая от дамы в розовом. Так и Жильберта, у которой я просил, не отдавая себе в
том отчета, позволения дружить с девушками, такими, какой некогда была и она,
стала для меня только г-жой де Сен-Лу. Я не помышлял больше, глядя на нее, о
значении, которое сыграло в моей любви ( оно было забыто и ею ) восхищение
Берготом, снова ставшим для меня просто-напросто автором своих книжек, даже не
памятуя ( помимо редких и случайных воспоминаниях ) о смятении, когда меня ему
представляли, разочаровании, изумлении от особенности его речи, -- в гостиной с
белыми обшивками, уставленной фиалками, куда приносили столь рано, на множество
разных столиков, много ламп. В действительности воспоминания, составившие первую
м-ль Сван, были отрезаны от Жильберты теперешней, -- овеваемые ароматом
боярышника, они были удержаны вдали силами тяготения другого универса: фразы
Бергота, с которой у них было одно тело. Сегодняшняя отрывочная Жильберта
выслушала мою просьбу с улыбкой. Затем она погрузилась в серьезные размышления.
И я был очень этому рад, потому что это помешало ей заметить группу, вид которой
ей навряд ли был очень приятен. Это была герцогиня де Германт, воодушевленная
беседой с жуткой старухой, -- я разглядывал ее и никак не мог понять, кем она
была: она не напоминала мне никого. На самом деле герцогиня де Германт, тетка
Жильберты, болтала в этот момент с Рашелью, прославившейся актрисой,
собиравшейся прочесть на этом утреннике стихи Виктора Гюго и Лафонтена.
Герцогиня еще очень давно удостоверилась в том, что она занимает лучшее
положение в Париже ( не понимая, что подобное положение существует только в
душах признающих его таковым, что большинство новых лиц, никогда о ней ничего не
слышавших, не встречавших ее имя в отчете о каком-либо блестящем празднестве,
полагает, что в действительности она не занимает никакого положения ), как
только можно реже, с большими промежутками, превозмогая скуку, посещала
Сен-Жерменское предместье, наскучившее, по ее словам, до смерти, -- но зато
позволяла себе причуды, например, обед с той или иной актрисой, которую она
считала восхитительной. В новой ее среде, оставшись однако всг той же, -- хотя
сама она так не считала, -- она по-прежнему считала, что "слегка скучать"
свидетельствует об интеллектуальном превосходстве, но выражалось ею это с
некоего рода грубостью, и в ее голосе слышалась хрипотца. Стоило мне заговорить
о Бришо, как она ответила: << Он меня извел за эти двадцать лет >>, а когда г-жа
де Камбремер сказала: << Перечитайте, что Шопенгауэр пишет о музыке >>, она
отметила эту фразу, хмыкнув: << Перечитайте -- это шедевр! Ну, это, пожалуй,
будет тяжело >>. Старый д'Альбон улыбнулся, признав проявление духа Германтов.
Жильберта, как женщина более современная, осталась бесстрастна. Хотя и будучи
дочерью Свана, она, словно утка, высиженная курицей, была романтичней, и
сказала: << Я нахожу, что это славно; в этом есть трогательное чувство >>.
Я рассказал г-же де Германт о своей встрече с г-ном де Шарлю. По ее мнению, он
еще сильнее "опустился", чем то было на самом деле, ибо светские люди отмечают
разницу в том, что касается ума не только между несколькими светскими людьми, у
которых он почти не отличается, но даже в одном и том же человеке в различные
периоды его жизни. Затем она добавила: << Он всегда был портретом моей свекрови;
но теперь это просто поразительно >>. В этом сходстве нет ничего необычного.
Известно, что некоторые женщины могут проявиться в другом существе с величайшей
точностью, и единственная погрешность заключена, так сказать, в половой
принадлежности. Ошибка, о которой не скажешь: felix culpa341, ибо пол скажется и
на личности, женственная утонченность у мужчины станет жеманством, сдержанной
обидчивостью и т. д. Неважно, на лице ли, будь оно бородато, на щеках ли, даже
рдеющих под бакенбардами, но определенные черты, совпадающие с материнским
портретом, найдутся. Изыщется ли такой старый Шарлю, такая развалина, в которой
мы не обнаружили бы под слоями жира и рисовой пудры, изумляясь, какие-то осколки
прекрасной женщины в ее вечной юности.
В этот момент вошел Морель, герцогиня была с ним так любезна, что я даже
несколько смутился. << Я не принимаю участия в ссорах семьи, -- заметила она. --
Вы не находите, что семейные ссоры -- это скучно? >>
Ибо если за эти двадцатилетние отрезки конгломераты кружков разрушались и
преобразовывались сообразно притяжению новых светил, -- впрочем, самих по себе
тоже обреченных удалиться, чтобы затем явиться снова, -- кристаллизации, затем
дробления, следовавшие новым кристаллизациям, происходили и в душе людей. Если
для меня г-жа де Германт была многолика, то для г-жи де Германт, г-жи Сван и т.
д. тот или иной человек был любимцем во времена, предшествующие делу Дрейфуса, а
затем фанатиком или слабоумным с началом Дела, которое для них произвело
переоценку личностей и по-иному распределило партии, -- снова затем
разрушавшиеся и воссоздавшиеся. Этому весьма способствует, влияя на чисто
интеллектуальное сходство, истекшее время, благодаря которому мы забываем свои
антипатии, ненависть, причины даже, которыми объясняются наши антипатии и наша
нелюбовь. Если рассмотреть по этим углом положение юной г-жи де Камбремер, то мы
обнаружим, что она была дочкой торговца из нашего дома, Жюпьена, и если туда что
и добавилось -- чтобы она стала блистательной, -- так это то, что ее отец
поставлял мужчин г-ну де Шарлю342. Однако в сочетании всг это произвело
ошеломляющий эффект, тогда как далекие уже причины не только были неизвестны
большинству новых людей, но и, более того, они были забыты теми, кто их знал,
ибо последние вспоминали скорее о сегодняшнем блеске, чем о былом стыде; имена
воспринимаются в их современном употреблении. В трансформациях салонов интересно
было то, что они тоже являлись следствием истекшего времени и феноменом памяти.
Герцогиня еще испытывала колебания в нерешительной боязни, что г-н де Германт
закатит ту же сцену, что и перед Бальти и Мистенгет343, -- она их считали
актрисами неподражаемыми, -- но решительно сдружилась с Рашелью. Новые поколения
из этого заключили, что герцогиня де Германт, несмотря на свое имя, была, должно
быть, чем-то типа кокотки, никогда к "сливкам" отношения не имевшей. И
действительно, г-жа де Германт еще утруждала себя обедами с некоторыми
суверенами, близость которых с нею обсуждалась двумя другими знатными дамами.
Но, с одной стороны, они приезжали редко, с другой -- знались с людьми низкого
звания, и герцогиня, из германтского пристрастия к соблюдению старого протокола
( ибо люди достаточно образованные "убивали" ее и, вместе с тем, сама она ценила
образованность ), указывала, чтобы на приглашениях поставили: << Ее Величество
предписали герцогине де Германт, соблаговолили >>, и т. д. Вот уж упала г-жа де
Германт, заключали новые слои общества, незнакомые с этими формулами. С точки
зрения г-жи де Германт, близость ее с Рашелью означала, что мы заблуждались,
полагая, что г-жа де Германт была лицемерна и лжива, порицая всякую светскость,
что, отказываясь посещать г-жу де Сент-Эверт, она поступала так не во имя ума,
но из снобизма, считая, что г-жа де Сент-Эверт глуповата потому оттого, что
маркиза выставляла свой снобизм напоказ, ничего этим не добившись. Однако помимо
того близость ее с Рашелью означала, что и на самом деле умом герцогиня не
блистала, что на склоне лет она не была удовлетворена и, устав от света,
испытывала склонность ко всевозможной деятельности -- по причине тотального
неведения подлинных интеллектуальных ценностей и игривого воображения; это
проявляется иногда у некоторых знатных дам, думающих: << Как это будет мило >>,
оканчивающих вечер просто убийственно: в шутку задумав разбудить кого-нибудь,
они в итоге не находят, что сказать, и, постояв недолго подле кровати в вечернем
манто, удостоверившись, что слишком поздно, в конце концов идут спать.
Необходимо отметить, что от антипатии, испытываемой переменчивой герцогиней с
недавнего времени к Жильберте, она могла испытывать некоторое удовольствие от
встреч с Рашелью, позволявших ей, сверх того, произнести одну из максим
Германтов, именно, что они "слишком многочисленны, чтобы принимать чью-либо
сторону" ( а то и вообще -- "носить траур" ); эта независимость от "я не должна"
была усилена политикой, которую пришлось усвоить в отношении г-на де Шарлю, ибо,
если его сторону принимали, он рассорил бы со всем светом.
Что до Рашели, то если ей и стоило большого труда сойтись с герцогиней де
Германт ( эти усилия герцогине не удалось распознать под напускным презрением,
намеренной неучтивостью, -- почему она, собственно, увлеклась и уверилась, что
чего-чего, а снобизма в актрисе нет ), то в целом это объяснялось влечением,
которое с определенного момента испытывают светские люди к заматерелой богеме,
параллельным тому, которое сама богема испытывает к свету -- двойная волна, в
политической области соответствующая взаимному любопытству и желанию войти в
союз, испытываемому сражающимися народами. Но желание Рашели могло объяснятся и
более личной причиной. Именно у г-жи де Германт, именно от г-жи де Германт она
получила некогда ужаснейшее оскорбление. Рашель не забыла его исподволь, не
простила, но несравненный авторитет, приобретенный в ее глазах герцогиней, уже
не должен был изгладиться никогда344. Однако беседа, от который мне хотелось
отвлечь внимание Жильберты, была прервана, так как хозяйке дома понадобилась
актриса, которой пора было приступить к чтению, и вскоре, оставив герцогиню,
актриса появилась на эстраде.
На другом конце Парижа в это время разыгрывался несколько отличный спектакль.
Берма, как я уже говорил, ради дочери и зятя приглашала к себе нескольких
знакомых на полдник. Приглашенные не торопились. Узнав, что Рашель читает стихи
у принцессы де Германт ( это сильно возмутило великую актрису, потому что для
нее Рашель так и осталась потаскушкой, допущенной к участию в спектаклях -- где
сама она, Берма, играла первые роли, -- потому, что Сен-Лу оплачивал театральные
костюмы: еще сильнее ее возмутила новость, обежавшая Париж, будто приглашения
были от имени принцессы де Германт, но на деле раздавала их Рашель ), Берма еще
раз настойчиво предписала нескольким своим завсегдатаям не пропустить ее
полдника, так как она знала, что они дружны также с принцессой де Германт,
которую они знали еще в бытность ее г-жой Вердюрен. Однако время шло, а никто к
Берма не явился. Блок, у которого спросили, придет ли он, простодушно ответил:
<< Нет, я уж лучше пойду к принцессе де Германт >>. Увы! нечто подобное было
решено в глубине души каждым. Берма, мучившаяся неизлечимой болезнью, из-за
которой она уже почти ни с кем не встречалась, чувствовала, что состояние ее
ухудшилось, но, чтобы удовлетворить чрезмерные потребности своей дочери (
которые болезненный и ленивый зять удовлетворить был не в состоянии ), она снова
вышла на сцену. Она знала, что этим сокращает срок своей жизни, но ей хотелось
доставить дочке удовольствие -- своим большим гонораром, -- и зятю, которого она
ненавидела и которому угождала. Зная, что его обожает дочь, она боялась его
рассердить, чтобы он, по злобности, не лишил ее встреч с нею. Дочь Берма, втайне
любимая врачом, лечащим ее мужа, позволила себя убедить, что эти представления
"Федры" не очень опасны для ее матери. В некоторой степени она и вынудила врача
так сказать, только эти слова и удержав из ответа, забыв о предостережениях; да
и на деле врач сказал, что не видит большого вреда в этих спектаклях. Он сказал
так, потому что чувствовал, что этим доставит удовольствие любимой женщине,
может быть, от невежества, и потому что он знал, что болезнь всг равно
неизлечима, -- ибо мы охотно идем на сокращение мучения больного, когда средства
нам на руку, может быть также -- от глупой мысли, что это доставит удовольствие
Берма и, следовательно, принесет ей благо, глупой мысли, в истинности которой он
удостоверился, когда -- так как ему предоставили ложу детей Берма и для этого он
дернул от больных, -- он увидел, как переполнена та жизнью на сцене, тогда как
дома она, казалось, была мертва. И действительно, привычки наши позволяют нам в
значительной мере, -- позволяют даже нашим органам, -- приспособиться к
существованию, которое, как показалось бы поначалу, невыносимо. Кто не видел
сердечника, ветерана манежа, вытворяющего сложные номера, хотя никто и не
поверил бы, что больной орган сможет это перенести? Берма не меньше привыкла к
сцене, к которой органы ее прекрасно приспособились, и могла создать, усердствуя
с незаметной для публики осторожностью, видимость отменного здоровья,
расстроенного чисто нервной и воображаемой болезнью. И, хотя после сцены
объяснения с Ипполитом Берма и почувствовала, что ей предстоит провести жуткую
ночь, ее поклонники аплодировали изо всех сил, провозглашая, что сегодня она
восхитительна, как никогда. Она вернулась с дикими болями, но была счастлива,
что принесла дочке голубые билеты, которые, из шалости состарившейся дочки
актеров, она привычно прятала в чулках, откуда достала их с гордостью, надеясь
встретить улыбку, поцелуй. К несчастью, благодаря этим билетам зять и дочка
смогли приобрести новые украшения для своего дома, расположенного неподалеку от
дома матери, и беспрерывные удары молотка не дали забыться сном, в котором так
нуждалась великая трагическая актриса. Согласно велениям моды, и чтобы угодить
вкусу г-на де Х. и де Y., которых они надеялись принимать у себя, они
перестраивали каждую комнату. Берма чувствовала, что только сон может успокоить
ее боль, что он ускользнул от нее; она смирилась, что уже не заснет, не без
затаенного презрения к этим изыскам, предвещавшим ее смерть, делавшим пыткой ее
последние дни. Может быть, от этого она презирала их, -- естественная месть
тому, кто причиняет нам страдание, кому мы бессильны противостоять. Но оттого
также, что, сознавая свой гений, с самых юных лет усвоив безразличие к велениям
моды, сама она оставалась верна Традиции и всегда почитала ее, -- она стала ее
воплощением, и судила о вещах и людях по меркам тридцатилетней давности, -- и, в
частности, расценивала Рашель не как модную актрису, которой та сегодня стала,
но как шлюшку, какой она ее знала давно. Впрочем, Берма была не лучше дочери, и
именно от нее дочь заимствовала -- по наследству, из-за заразительности примера,
который от более чем естественного восхищения был еще действенней, -- ее эгоизм,
ее безжалостную язвительность, ее неосознанную жестокость. Только всг это Берма
приносила в жертву своей дочери, и, посредством сего, была от этого свободна.
Впрочем, даже если бы дочь Берма и не была непрестанно занята рабочими, то она
всг равно изводила мать, ибо притягательные, жестокие и легкие силы юности
утомляют старость и болезнь, для которых утомительна жажда брать с них пример.
Новые ужины имели место постоянно; считалось, что Берма проявляет эгоизм, если
ее дочь этих обедов лишится, если Берма не будет присутствовать, когда
рассчитывали ( с таким трудом заманив недавних знакомых, -- их приходилось
всячески улещать ) на обаятельность знаменитой матери. По любезности тем самым
знакомым ее "обещали" на одном празднестве вне дома. Бедная мать, основательно
задействованная в своем тет-а-тете со смертью, водворившейся в ее душе, должна
была встать пораньше, выйти. И более того, так как где-то в это время Режан345,
во всем блеске своего таланта, выступала за границей, встретила огромный успех,
зять счел, что Берма не может позволить затмевать свое дарование, и, чтобы семья
снискала то же изобилие славы, отправил Берма в несколько турне, где ее пришлось
колоть морфином, -- это могло привести к смерти из-за состояния ее почек. А
сегодня, в день утренника у принцессы де Германт, те же самые чары блеска,
социального престижа, жизни -- словно насосом, силой пневматической машины
вытянули и привели туда даже самых верных почитателей Берма, у которой, обратно
тому ( и в качестве последствия ) воцарились абсолютная пустота и смерть. Пришел
только молодой человек, не до конца уверенный, что празднество у Берма не будет
в той же степени блестящим. Когда Берма поняла, что час прошел, что все ее
оставили, она приказала поставить чай, и они уселись вокруг стола, словно
празднуя тризну. Ничто больше в облике Берма не напоминало о лице, фотография
которого, на средокрестье, так сильно меня волновала. У Берма была, как говорит
народ, смерть на лице. На этот раз в ней действительно было много от статуи
Эрехтейона346. Затверделые артерии уже наполовину окаменели, видны были длинные
скульптурные ленты, сбегавшие с ее щек, жесткие, как минералы. В умирающих
глазах еще можно было заметить что-то живое, но лишь по контрасту с этой жуткой
костенящей маской, они блестели едва-едва, как змея, заснувшая среди камней.
Молодой человек, присевший к столу из вежливости, поглядывал на часы, его тянуло
на блистательное празднество Германтов. Берма не высказала и слова упрека по
поводу бросивших ее друзей, -- наивно надеявшихся, что она так и не узнает об их
присутствии у Германтов. Она пробормотала только: << Такая женщина, как Рашель,
принимает у принцессы де Германт. Чтобы увидеть такое, надо съездить в Париж >>.
И безмолвно, медленно и торжественно вкушала запрещенные пирожные, словно
справляя похоронные ритуалы. "Полдник"347 был тем печальней, что зять сердился:
Рашель, с которой они с женой были в достаточно близких отношениях, их не
пригласила. Червячок заточил его сильней, когда приглашенный юноша сказал ему,
что он достаточно близок с Рашелью, чтобы, если он тотчас отправится к
Германтам, упросить ее в последнюю минуту пригласить и легкомысленную пару. Но
дочь Берма отлично знала, как сильно ее мать презирает Рашель, что она убила бы
ее, выпрашивая приглашение у былой шлюшки. Так что молодому человеку и мужу она
ответила, что это невозможно. Но за себя отомстила, надула губки и по ходу
чаепития всем своим видом казала, как тянет ее к удовольствиям, и какая тоска --
лишаться радостей из-за этой гениальной матери. Последняя, казалось, не замечала
ужимок дочери и время от времени обращалась умирающим голосом с какой-нибудь
любезностью к молодому человеку, единственному пришедшему из приглашенных. Но
стоило воздушному напору, сметавшему к Германтам всг, унесшему и меня самого,
усилиться, как он встал и ушел, оставив Федру или смерть -- было не очень ясно,
кем из этих двух она была, -- вкушать с дочерью и зятем погребальные пирожные.
Нас прервал голос актрисы, вышедшей на эстраду. Ее игра была искусна, она
подразумевала, что стихотворения, которые актриса должна была прочесть,
существовали как некое целое и до этой читки, и из этого целого нам был известен
только отрывок, -- будто актриса шла себе по дороге, но только сейчас оказалась
в пределах слышимости. Анонс известных почти всем произведений сам по себе
доставил удовольствие. Но стоило увидеть, как актриса, еще не приступив,
зарыскала повсюду глазами, словно она заблудилась, воздела руки, словно она
молит о чем-то, испустила первое слово, как стон, и присутствующие почувствовали
себя неловко, почти покоробившись этой демонстрацией чувств. Никто и не думал,
что чтение стихов может быть чем-то подобным. Постепенно мы привыкаем, то есть
забываем первое неловкостное ощущение, выискиваем, что здесь может быть
хорошего, сопоставляя в уме различные манеры чтения, чтобы решить: это лучше,
это хуже. Но услышав впервые -- как в суде, когда адвокат по ходу рассмотрения
простого дела делает шаг вперед, поднимает в воздух руку, с которой ниспадает
тога, и довольно угрожающе бросает первые слова, -- мы не осмеливаемся смотреть
на соседей. Нам кажется очевидным, что это комично, но в конечном счете, может
быть, это окажется величественным, и мы выжидаем, когда обстановка прояснится.
Так или иначе, аудитория была озадачена, увидев, как эта женщина, еще не издав и
единого звука, сгибает колени, вытягивает руки, словно баюкая невидимое что-то,
и, кривонога, произнося довольно известные стихи, лопочет их, умоляя.
Присутствующие переглядывались, не очень-то понимая, как к этому отнестись;
несколько плохо воспитанных юнцов душились глупым смехом; каждый украдкой бросал
на своего соседа потаенный взгляд, как на изысканных обедах, когда, обнаружив
подле себя неизвестное приспособление, вилку к омару, ситечко для сахара, и т.
п., предназначение которого и способ обращения с которым неведомы, следят за
более авторитетным гостем в надежде, что он употребит его прежде и выведет нас
тем самым из затруднения. Иные поступают подобным образом, если кто-нибудь
цитирует неизвестный стих, -- желая показать, что на самом деле они его знают,
будто пропуская вперед перед дверью, в порядке одолжения, доставляют
удовольствие кому-нибудь -- более осведомленному -- уточнить, чьего ж это пера.
Так, слушая актрису, присутствующие выжидали, опустив голову ( но стреляя
взглядами ), что другие возьмут на себя инициативу смеяться или критиковать,
плакать или аплодировать. Г-жа де Форшвиль, специально приехавшая из Германта,
откуда герцогиню почти изгнали, приняла выжидательное и напряженное выражение,
-- почти решительно неприятное, либо чтобы показать, что она дока и пришла не
как светская дама, либо из враждебности к не столь сведущим в литературе людям,
которые могли осмелиться заговорить с ней о чем-то еще, -- либо от напряжения
всей своей личности, пытающейся понять, "любит" она это, или же "не любит", --
или, может быть, потому что, всг еще находя это "интересным", она по меньшей
мере "не любила" манеру произносить некоторые стихи. Эту позу, казалось, скорее
должна была принять принцесса де Германт. Но происходящее имело место у нее
дома, и, став сколь богатой, столь же скупой, она рассчитывала отблагодарить
Рашель пятью розами, и потому ударяла в ладони. Она подстрекала общий восторг и
"делала прессу", непрестанно испуская радостные восклицания. Только в этом она
проявлялась как г-жа Вердюрен, -- казалось, что стихи она слушает ради
собственного удовольствия, поскольку у нее было желание, чтоб к ней пришли и
почитали, ей одной, -- здесь же, правда, случайно оказалось человек пятьсот
друзей ее, которым она словно по секрету позволила участвовать в своем
собственном наслаждении. Так или иначе, я заметил без какого-либо самолюбивого
удовлетворения, -- ибо она была стара и отвратительна, -- что актриса строит мне
глазки; с некоторой сдержанностью, впрочем. По ходу чтения в ее глазах пробегало
мерцание затаенной и проницательной улыбки, казавшейся приманкой на согласие,
которым она хотела бы залучиться от меня. Однако некоторые старые дамы, не
приученные к поэтическим чтениям, спросили у соседей: << Вы видели? >> --
намекая на торжественную, трагическую мимику актрисы, которую они не знали, как
толковать. Герцогиня де Германт, слегка поколебавшись, определила победу,
воскликнув: << Это восхитительно! >> -- прямо в середине стихотворения, которое,
как она считала, уже подошло к концу. Многие присутствующие отметили это
восклицание одобрительным взглядом, наклоном головы, чтобы показать не столько,
может быть, свое принятие чтицы, сколь свою близость герцогине. Когда чтение
кончилось -- мы сидели довольно близко, -- я услышал, что актриса благодарит
г-жу де Германт, одновременно, пользуясь тем, что я нахожусь поблизости, она
повернулась ко мне и грациозно меня приветствовала. Тут я понял, что эта
особа348 по-видимому знакома мне, ибо, в отличие от пылких взглядов сына г-на де
Вогубер349, которые я принял за приветствие кого-то заблуждающегося на мой счет,
то, что я принял за страстные взгляды актрисы, только сдержанно подбивало меня
на узнавание и приветствие. Я поклонился ей в ответ, улыбаясь. << Я уверена, что
он не узнал меня >>, -- сказала чтица герцогине. << Ну что вы, -- ответил я
убежденно, -- я узнал вас прекрасно >>. -- << Ну и кто же я? >> Мое положение
было щекотливым: ее лицо совершенно ничего мне не говорило. По счастью, если с
такой уверенностью читая прекраснейшие стихи Лафонтена, эта женщина только и
думала, либо по доброте, либо по глупости, либо от замешательства -- как бы со
мной поздороваться, по ходу чтения тех же прекраснейших стихов Лафонтена Блок
только и думал, что когда чтение подойдет к концу, как бы подскочить, словно
осажденный, пытающий еще один выход, и, пройдя если не по телам, то по меньшей
мере по ногам соседей, поздравить чтицу, -- то ли от ошибочных представлений о
должном, то ли желая выставиться. << Как же странно видеть здесь Рашель! >> --
сказал он мне на ухо. Это магическое имя мгновенно разбило волшебство, придавшее
любовнице Сен-Лу неизвестную форму отвратительной старухи. Стоило мне узнать,
кто она такая, как я прекрасно узнал ее. << Это было просто прекрасно >>, --
сказал ей Блок, и, произнеся эти нехитрые слова и удовлетворив свое желание, он
отправился обратно, встретив на своем пути много сложностей и производя столько
шума, чтобы добраться до своего места, что Рашели пришлось ждать более пяти
минут, прежде чем приступить ко второму стихотворению. Когда она закончила
второе, "Двух голубей", г-жа де Морьянваль подошла к г-же де Сен-Лу, и, памятуя
о большой ее начитанности, но забыв, что ей достался по наследству острый,
саркастический нрав отца, спросила: << Это ведь басня Лафонтена, не так ли? >>
-- полагая, что всг-таки ее узнала, но не будучи в том абсолютно уверена, ибо
басни Лафонтена она знала плоховато, да и, сверх того, считала Лафонтена детским
автором, которого не читают светские люди. Чтобы встретить такой успех,
артистка, наверное, пародировала Лафонтена, думала милая дама. Однако Жильберта
против своей воли подтвердила эту мысль, ибо она не любила Рашели, и, желая
сказать только, что ничего от басни в подобном чтении не осталось, она сказала
об этом слишком уж остроумно, -- так сказал бы ее отец, оставлявший простодушных
собеседников в сомнении относительно смысла высказанной фразы: << На четверть --
изобретение актрисы, на четверть -- безумие, четверть не имеет никакого смысла,
остальное от Лафонтена >>, -- что позволило г-же де Морьянваль утверждать, что
только что услышанное было вовсе не "Двумя Голубями" Лафонтена, но обработкой,
где, самое большее, Лафонтена на четверть, -- эта публика была так
невежественна, что никто и не удивился. Так как один из друзей Блока опоздал,
последнему было приятно спросить его, не слышал ли он когда-нибудь чтение
Рашели, -- затем он стал расписывать, как она читает в изысканнейших красках,
преувеличивая, нежданно найдя в этом модернистском чтении странное удовольствие,
не испытанное им и отчасти, покамест он ее слушал350. Затем Блок с
преувеличенным волнением поздравил Рашель фальцетом и представил ей своего
приятеля, провозгласившего, что никто еще не восхищал его так, как она, и
Рашель, теперь знакомая с дамами высшего света и, не отдавая себе в том отчета,
подражающая им, ответила: << О! я так польщена, ваша оценка -- такая для меня
честь >>. Друг Блока спросил ее, что она думает о Берма. << Бедная женщина, она,
кажется, измоталась уже до предела. Я бы не сказала, что она была совсем уж
бездарна ( хотя настоящего таланта в ней никогда не было -- она любила только
душераздирающие сцены ), в конце концов, она принесла пользу, -- и конечно игра
ее была поживей, чем у других; она была очень хорошим человеком, она была
благородна, и просто разрывалась ради других. А теперь она не зарабатывает и су,
потому что публика давно уже разлюбила то, что она делает... Впрочем, --
добавила она, смеясь, -- скажу я вам, что я еще не так стара и, разумеется,
понимаю только то, что было не очень давно; а в те времена я во всем этом почти
не разбиралась >>. -- << Она не очень хорошо читала стихи? >> -- отважился
спросить приятель Блока, желая польстить Рашели, и та ответила: << Разумеется,
она не могла прочесть ни одного стихотворения, -- это была то проза, то
китайский, то волапюк, -- всг, за исключением стиха >>.
Однако я знал, что сам по себе ход времени не приводит по необходимости к
прогрессу в искусствах. И подобно тому, как тот или иной автор XVII-го века, не
ведавший о французской Революции, научных открытиях, войне, может писать лучше
того или иного современного писателя, подобно тому, как даже Фагон351, быть
может, не уступил бы дю Бульбону ( превосходство гения компенсирует здесь
недостаток знаний ), так же и Берма была, как говорится, на сто голов выше
Рашели, и время, выдвинув ее в ту же эпоху, что и Эльстира, превозносило
посредственность, но увековечивало гений.
Ничего нет удивительного в том, что бывшая любовница Сен-Лу хулила Берма. Она,
по-видимому, занималась этим и в молодости. Не хули она ее тогда, так она хулила
бы ее теперь. Если необычайно умная, восхитительно добрая светская женщина
становится актрисой, обнаруживает в новом для нее ремесле большие таланты,
встречает на своем пути только признание, то всг равно, когда пройдет много лет,
мы удивимся, услышав не былую ее речь, но язык комедианток, их особенные
насмешки над товарищами, -- то, что прибавляют к человеческому существу, по
прошествии, "тридцать лет сцены". Для Рашели они прошли, и света она не
покидала.
<< Можно говорить, что угодно, но это потрясающе, это изящно, в этом есть что-то
характерное, это умно, так стихи не читал еще никто! >> -- крикнула герцогиня,
опасаясь, как бы Жильберта не разругала. Последняя удалилась к другой кучке,
чтобы избежать столкновения с теткой. Г-жа де Германт на склоне лет чувствовала
в себе пробуждение новых интересов. Свет ей больше не мог ничего дать. Мысль о
том, что она занимает неколебимое положение, была для нее так же очевидна, как
высота неба голубого над землею. Она не думала, что положение, казавшееся ей
несокрушимым, необходимо укреплять. Зато предаваясь чтению, посещая театры, она
испытывала желание, чтобы у этих чтений, у этих спектаклей было какое-то
продолжение; так некогда, в тесный садик, где пили оранжад, изысканнейшие особы
большого света приходили к ней по-родственному, среди ароматных вечерних
ветерков и облачков пыльцы, чтобы поддерживать в ней вкус к большому свету, и
так теперь, -- но уже от аппетита иного рода -- ей очень хотелось узнать причины
тех или иных литературных полемик, водить знакомство с писателями, дружить с
актрисами. Ее усталая душа искала новой пищи. Чтобы познакомиться с политиками и
актрисами, она сближалась с женщинами, с которыми ранее она не захотела бы и
обменяться карточками, -- а те, рассчитывая принимать герцогиню, ссылались на
свою близость с директором того или иного ревю. Первая приглашенная актриса
полагала, что ей одной удалось проникнуть в замечательную среду, -- не
казавшейся уже таковой для второй актрисы, стоило ей увидеть там ту, что ей
предшествовала. Герцогиня, -- так как иногда она принимала суверенов, --
считала, что в ее положении ничего не изменилось. И действительно, она,
единственная, в чьей крови не было примесей, урожденная Германт, которая могла б
подписываться: Германт-Германт, когда бы не писала: герцогиня де Германт, --
она, даже своим золовкам казавшаяся чем-то более драгоценным, неким Моисеем,
вышедшим из вод, неким Христом, бежавшим в Египет, неким Людовиком XVII352,
скрывшимся из Тампля, чистым из чистых, теперь жертвовала собой наследственной,
быть может, нужде в пище духовной, обусловившей уже социальное падение г-жи де
Вильпаризи, -- да и сама она стала чем-то типа г-жи де Вильпаризи, у которой
снобки опасались встретить ту или иную, и которую молодые люди, удостоверясь в
совершившемся факте, но не ведая о том, что ему предшествовало, считали какой-то
Германт не лучшего урожая, Германт худшего года, -- Германт, претерпевшей
деклассацию.
Но так как зачастую и неплохие писатели, с приближениями старости или в
результате перепроизводства теряют талант, мы можем всг-таки извинить светских
женщин за потерю, к определенному моменту, остроумия. Сван не нашел бы в
очерствелом уме герцогини де Германт "пластичности" юной принцессы де Лом. На
склоне лет, так как малейшее усилие вызывало в ней усталость, г-жа де Германт
произносила бесчисленные глупости. Конечно, поминутно, и даже много раз за этот
утренник, она снова становилась женщиной, которую я знал, и остроумно говорила
что-нибудь о нравах света. Но частенько наряду с этим случалось, что блестящее
словцо с прекрасным взглядом, которые в течении мноих лет держали под своим
духовным скипетром самых видных людей Парижа, искрилось еще, но, так сказать, в
пустоте. Когда приходил момент высказать только что придуманное словечко, она
замолкала на те же несколько секунд, как и некогда, и казалось, колебалась, но
это словцо никуда уже не годилось. Сколь немногие, впрочем, об этом
догадывались, -- ибо, благодаря тому, что приемы остались теми же, они верили в
загробное бытие этого остроумия, уподобляясь в этом людям, которые, суеверно
привязавшись к одной кондитерской, продолжают заказывать печенье там же, не
замечая, что оно стало безвкусным. Этот спад сказался на герцогине уже во время
войны. Стоило кому-нибудь произнести слово "культура", она перебивала его, сияя,
освещала своим прекрасным взглядом, и бросала: << К-К-К-Kultur! >> -- это
смешило друзей, полагавших, что они встретились с еще одним образчиком духа
Германтов. Конечно, это была та же формовка, та же интонация, тот же смешок,
которые восхищали раньше Бергота, -- к тому же последний подобным образом хранил
в уме ударные фразы, свои междометия, свои многоточия, свои эпитеты, -- но с той
целью, чтобы не говорить ничего. Но новобранцы света удивлялись, и иногда, если
они не попали на день, когда она была забавна и "в ударе", говорили: << Как же
она глупа! >>
Герцогиня, впрочем, старалась не запачкать своими низкими связями353 тех лиц
своей семьи, от которых шла ее аристократическая слава. Если она приглашала в
театр, исполняя роль покровительницы искусств, министра или художника, и те
простодушно спрашивали ее, не присутствует ли ее золовка или муж в зале, то,
хотя она и была трусихой, отменно отважная герцогиня вызывающим тоном отвечала:
<< Я ничего об этом не знаю. Стоит мне выйти из дома, и я уже не знаю, чем
занимается моя семья. Для политиков и художников, я -- вдова >>. Так она
избавлялась от резких отпоров слишком торопливым выскочкам -- и выговоров себе
-- от г-жи де Марсант и Базена.
<< Не могу даже сказать, какое удовольствие доставляет мне встреча с вами. Бог
мой, когда же это мы последний раз виделись? >> -- << У г-жи д'Агригент, мы там
часто встречались >>. -- << Естественно, друг мой, я там частенько бывала,
потому что Базен тогда ее любил. Меня действительно легче всего было встретить у
тогдашней его зазнобы, потому что он говорил мне: "Не нужно пренебрегать
визитами к этой даме". Поначалу мне это казалось несколько неприличным, эти
своего рода "визиты пищеварения", на которые он меня отправлял по факту. Я
довольно быстро освоилась, но самое-то досадное, что я обязана была сохранять
отношения после того, как он разрывал собственные. Я вспоминаю о стихах Виктора
Гюго:
Возьми счастье и оставь мне грусть354.
Как и в этом стихотворении, "я вступила, однако, с улыбкой", -- но на самом деле
это нечестно, надо было оставить мне, относительно своих любовниц, право на
некоторую ветреность, потому что из-за того, что этих покинутых набралось уже
достаточно, я не провожу у себя больше ни дня. Впрочем, по сравнению с
теперешним, то время, кажется, было теплей. Бог мой, вот бы он снова принялся
меня обманывать, это бы мне только польстило, потому что это меня молодит355.
Мне кажется, было б лучше, если б он вел себя, как прежде. Матерь Божья, как
давно он меня не обманывал, -- он забыл наверное, как это делается! Да!.. но нам
всг-таки неплохо вместе, мы друг с другом говорим, мы вполне друг друга любим
>>, -- заключила герцогиня, опасаясь, как бы я не подумал, что они совсем уже
расстались, подобно тому, как говорят о каком-нибудь тяжело больном: << Он еще
очень хорошо говорит, я ему читал сегодня утром целый час >>. Она добавила: <<
Скажу-ка ему, что вы здесь, он с удовольствием с вами побеседует >>. И она пошла
к герцогу, который, сидя на канапе возле дамы, болтал с нею. Меня восхитило, что
он каким был, таким и остался, по-прежнему величествен и прекрасен, -- разве что
побелел немного. Но, едва завидев жену, собиравшуюся было что-то ему сказать, он
так сильно разгневался, что ей оставалось разве ретироваться. << Он занят, --
правда, чем, я не знаю, но вы это сейчас увидите >>, -- сказала мне г-жа де
Германт, предпочитая, чтоб я выпутывался сам. К нам подошел Блок и спросил от
имени своей американки, кем и кому приходится присутствовавшая там юная
герцогиня; я ответил, что это племянница г-на де Бреоте; поскольку это имя
ничего Блоку не говорило, он попросил разъяснений. << А! Бреоте, -- воскликнула
г-жа де Германт, обращаясь ко мне, -- вы его помните -- как это старо, как это
далеко! Всг-таки, он был снобом. Эти люди крутились около моей свекрови. Вам бы
это не было интересно, господин Блок, всг это забавно только нашему другу, -- он
познакомился с ними всеми тогда же, когда и я >>, -- добавила г-жа де Германт,
заверив, и представив этими словами с разных точек зрения долготу истекшего
времени. Привязанности и взгляды г-жи де Германт так обновились с того времени,
что ретроспективно она сочла своего "очаровательного Бабала" снобом. С другой
стороны, он не только удалился во временной перспективе, но -- в чем я не
отдавал себе отчета, когда, во времена моих первых выходов в свет, я считал его
одним из самых знатных людей Парижа, так же глубоко отпечатлевших свои следы в
его светской истории, как Кольбер356 в эпохе Людовика XIV-го, -- также он нес на
себе печать провинциальности, будучи деревенским соседом старой герцогини, и
именно с таким де Бреоте принцесса де Лом когда-то познакомилась. Однако этот
Бреоте, лишенный своего остроумия, устаревший и высланный в далекие года ( что
доказывало, кстати: за это время он был совершенно забыт герцогиней ), в
окрестности Германта, теперь -- во что я никогда бы не поверил первым вечером в
Опера Комик, когда он предстал мне морским богом, обитающим в морской пещере, --
теперь служил связующим звеном между герцогиней и мной, потому что она помнила,
что я его знал, следовательно, я был ее другом, и если даже я и вышел не из того
же общества, что и она, то по меньшей мере обращался в тех же кругах, начиная с
намного более давних времен, чем многие из теперешних лиц; она помнила об этом,
но достаточно фрагментарно, чтобы забыть некоторые детали, самому мне тогда
казавшиеся существенными, -- что я не посещал Германта, например, и был всего-то
комбрейским мещанчиком в те времена, когда она приехала на бракосочетание м-ль
Перспье, что она не приглашала меня, несмотря на все просьбы Сен-Лу, в год,
следовавший ее явлению в Опера Комик. Мне-то это и казалось важнейшим, ибо
именно в то время жизнь герцогини де Германт представлялась мне своего рода
раем, куда мне не суждено было попасть. Но ей самой она казалась той же ее
обыденной всегдашней жизнью, и поскольку я, с определенного момента, часто
ужинал у нее, и перед этим даже подружился с теткой ее и племянником, она более
не помнила точно, когда же именно началась наша дружба, не понимая, какой
чудовищный анахронизм совершает, относя ее начало на несколько лет раньше.
Словно бы я был знаком с недосягаемой г-жой де Германт из имени Германтов,
которую я различал в золоченых слогах, -- тогда как всего-навсего я лишь ужинал
с дамой, ничем сильно от других не отличавшейся, -- она иногда приглашала меня,
но не спуститься в подводную пещеру нереид, а провести вечер в бенуаре ее
кузины. << Если вам нужны подробности о Бреоте, -- он, впрочем, того не стоит,
-- добавила она, обращаясь к Блоку, -- расспросите этого малыша ( он его в сто
раз, кстати, интересней ): он с ним ужинал у меня раз пятьдесят. Не у меня ли вы
познакомились с ним? Во всяком случае, у меня вы познакомились со Сваном >>.
Меня так же удивило ее мнение, что я мог познакомиться с г-ном де Бреоте
где-либо вне ее дома, и, следовательно, что я посещал это общество до знакомства
с нею, как ее мысль, что у нее я познакомился со Сваном. Не так лживо, как
Жильберта, когда она говорила о Бреоте: << Это давнишний деревенский сосед, мне
было приятно говорить с ним о Тансонвиле >>, -- тогда как в Тансонвиле он не
общался с ее семейством, я мог бы сказать: << Это деревенский сосед, частенько
заходивший к нам вечерами >> о Сване, в действительности напоминавшем мне нечто
с Германтами не связанное. << Как бы вам это сказать. Это был человек, который
говорил много, если речь заходила о высочествах. У него был набор довольно
забавных историй о членах семьи Германтов, моей свекрови, г-же де Варанбон до
того, как она стала приближенной принцессы де Парм. Но кто сегодня знает, что
такое г-жа де Варанбон? Вот наш дружок, он действительно всг это знал, но всг
это кончилось, и даже имени этих людей не существует, -- да они к тому же и не
заслуживают упоминаний357 >>. Я понял, каким образом в свете -- несмотря на то,
что он стал един и социальные связи дошли до максимального стяжения, вопреки
тому, что всг сообщалось, -- остаются-таки местности ( или, по меньшей мере, то,
что с ними сделало время ), сменившие имя и непостижимые более для тех, кто
достиг их уже после изменения рельефа. << Это была добрая баба, только говорила
она неслыханные глупости, -- продолжила герцогиня, нечувствительная к поэзии
недосягаемого как следствию времени и извлекавшая из чего угодно забавный
элемент, под стать литературе жанра Мейлака358, духу Германтов. -- Как-то у нее
появилась мания постоянно глотать таблетки, которые в то время давали от кашля
-- назывались они ( она добавила, смеясь над столь известным тогда, столь
характерным названием, неизвестным сегодня никому из тех, кому она это говорила
), таблетки Жеродель. "Мадам де Варанбон, -- сказала ей моя свекровь, --
постоянно глотая эти таблетки Жеродель, вы испортите желудок". -- "Но герцогиня,
-- отвечала г-жа де Варанбон, -- как же это может испортить желудок, если это
идет в бронхи?" И затем, это именно она сказала: "У герцогини есть корова --
настоль прекрасная, настоль прекрасная, что она похожа на племенного быка" >>.
Г-жа де Германт охотно продолжила бы рассказывать истории о г-же де Варанбон,
известные нам сотнями, но мы знали, что это имя не вызывает в невежественной
памяти Блока никакого образа, пробуждающегося в нас, как только заходит речь о
г-же де Варанбон, г-не де Бреоте, принце д'Агригент, -- по этой причине он, быть
может, несколько преувеличивал их обаяние, но мне этот процесс был понятен, --
но не потому, что я и сам подпадал раньше под его действие, ибо собственные
заблуждения и глупости редко способствуют тому, даже когда мы прозреваем их
насквозь, чтобы мы стали снисходительнее к ним в прочих.
Детали -- впрочем, незначительные, -- того далекого времени стали неразличимы до
такой степени, что кто-то, спрашивавший вблизи от меня, не от отца ли ее, г-на
де Форшвиля, тансонвильские земли перешли к Жильберте, получал ответ: << Да что
вы, эта земля перешла ей от семьи мужа. Ведь она на стороне Германтов.
Тансонвиль прямо рядом с Германтом. Он принадлежал г-же де Марсант, матери
маркиза де Сен-Лу. Только его заложили под большие проценты. Так что на деньги
м-ль де Форшвиль его выкупили и дали в приданое жениху >>.
Другой раз, некто, кому я рассказывал о Сване, чтобы привести пример остроумного
человека той эпохи, ответил: << Да, герцогиня де Германт пересказывала мне его
словечки; с этим стариком вы познакомились у нее, не так ли? >>
Прошедшее претерпело такие сильные изменения в уме герцогини ( или же
разграничения, существовавшие в моем, у нее всегда отсутствовали, и то, что
стало для меня событием, осталось незамеченным ею ), что она смогла
предположить, что я познакомился со Сваном у нее, а с г-ном де Бреоте где-нибудь
еще, составив мне, таким образом, прошлое светского человека, -- к тому же, она
относила его к слишком далекому прошлому. Ибо не только я составил представление
об истекшем времени, -- но и герцогиня, причем с иллюзией, моей обратной, -- мне
оно казалось короче, чем оно было, а она, напротив, преувеличивала его, заводила
его слишком далеко359, как раз не принимая в расчет эту необъятную
разграничительную линию между моментом, когда она была для меня именем, потом --
предметом моей любви, -- и моментом, когда она стала для меня обыкновенной
светской женщиной. Однако я встречался с ней только в этот второй период, когда
она стала для меня другим лицом. Но от ее собственных глаз эти отличия
ускользали, и в самой возможности моего присутствия в ее доме двумя годами
раньше она уже не находила ничего особенного, поскольку она не знала,
основываясь на другом, что тогда она уже стала чем-то иным, и ее личность не
казалась самой ей, как мне, прерывной.
Я сказал ей: << Всг это напоминает мне мой первый вечер у принцессы де Германт,
когда мне казалось, что я не приглашен, что сейчас меня выставят за дверь, -- вы
были в ярко красном платье и красных туфельках >>. -- << Боже мой, как давно это
было >>, -- ответила герцогиня де Германт, подчеркивая тем ощущение истекшего
времени. Она грустно посмотрела вдаль, однако ее мысли удержало красное платье.
Я попросил описать его, к чему она снисходительно и приступила. << Теперь такого
совсем не носят. Эти платья носили только тогда >>. -- << Разве они не были
хороши? >> -- спросил я. Она постоянно боялась сказать что-нибудь против себя,
сказать что-то, что ее умалило бы. << Ну конечно, я так нахожу это очень милым.
Этого не носят, потому что сейчас этого больше не шьют. Но это снова вернется --
все моды возвращаются: и в платье, и в музыке, и в живописи >>, -- добавила она
с силой, ибо полагала, что в этой философии есть что-то оригинальное. Тем не
менее от грусти, что она стареет, на ее лицо вернулась усталость, прерванная
улыбкой: << Вы уверены, что это были красные туфельки? Мне кажется, они были
золотые >>. Я заверил, что это-то мне помнится прекрасно, не говоря об
обстоятельстве, позволявшем мне так утверждать. << Как мило с вашей стороны об
этом помнить >>, -- промолвила она с печалью, ибо женщины называют любезностью
воспоминание об их красоте, как художники восхищение их работами. Впрочем, сколь
бы далеко ни ушло прошлое, в случае женщины с таким умом, как у герцогини, можно
избежать забвения. << Помните, -- сказала она мне, словно благодаря за мое
воспоминание о платье и туфельках, -- что в тот вечер мы с Базеном отвозили вас
домой? К вам должна была прийти девушка, уже заполночь. Базен хохотал от души,
повторяя, что вас посещают в этот час >>. Действительно, тем вечером, после
приема у принцессы де Германт, ко мне пришла Альбертина. И я, как и герцогиня,
вспомнил об этом, -- я, которому Альбертина теперь была так же безразлична, как
г-же де Германт, если бы она знала, что девушка, из-за которой я не смог зайти к
ним, была Альбертиной. Дело в том, что по прошествии многих лет после того, как
близкие нам умершие уже нас не печалят, их забытый прах всг еще перемешан,
сплавлен с обстоятельствами прошедшего. И хотя мы их больше не любим, часто
бывает, что, воскресив комнату, аллею, дорогу, по которой они проходили в
такой-то час, мы должны, чтобы заполнить занятое ими место, упомянуть их, -- уже
не сожалея, не назвав даже их имени, не разъясняя даже, кем они нам приходились.
( Г-жа де Германт вряд ли знала, кем была эта девушка, которая должна была
прийти тем вечером, она не была с ней знакома и говорила об этом только из-за
того, что час и обстоятельства были загадочны ). Таковы суть последние,
незавидные формы бессмертия.
Неглубокие сами по себе суждения герцогини о Рашели интересовали меня тем, что
они показывали новый час на циферблате. Ибо герцогиня не меньше, чем Рашель
помнила об устроенном у нее вечере для последней, однако это воспоминание
претерпело не меньшую трансформацию. << Знаете, -- сказала она, -- мне тем
интересней ее слушать и слышать, как ей устраивают овацию, потому что это я ее
откопала, оценила, я ее стала пробивать, я ее пропагандировала, когда никто ее
не знал и она была общим посмешищем. Да, мой друг, это вас удивит, но дом, где
она впервые выступила на публике -- это мой дом! В те времена, когда всг это так
называемое передовое общество, типа моей новой кузины, -- сказала она,
иронически указывая на принцессу де Германт, которая для Орианы осталась г-жой
Вердюрен, -- позволило бы ей умереть с голоду и не соблаговолило бы ее
послушать, я нашла, что она интересна, и устроила ей вечер, -- мы на нее созвали
все сливки общества. Сколь бы это глупо и вычурно не звучало, -- ибо, по сути,
таланту никто не нужен, -- я могу сказать, что это я ей сделала имя. Само собой,
что сама она во мне не нуждалась >>. Я еле заметно выразил несогласие и
убедился, что г-жа де Германт всецело готова принять противоположное
утверждение: << Как? Вы считаете, что талант нуждается в подмоге? в ком-нибудь,
кто вывел бы его на свет? Что же, в чем-то вы, должно быть, и правы. Любопытно,
вы говорите как раз то, что мне некогда сказал Дюма. В таком случае меня крайне
удивляет, что я чему-то послужила, сколь бы мало то ни было, -- конечно, не
самому таланту, но славе артиста >>. Г-жа де Германт, по-видимому, предпочла
расстаться со своим убеждением, что талант, подобно абсцессу, прорывается в
полном одиночестве не только потому, что это было более лестно для нее, но также
оттого, что, постоянно встречаясь с новыми людьми, и, к тому же, устав, она
стала скромней и теребила других, выспрашивала их точку зрения, чтобы создать
свою. << Можно и не говорить вам, -- продолжила герцогиня, -- что эта умная
публика, называющая себя светом, абсолютно ничего не поняла. Возмущались,
смеялись. Я напрасно говорила им: "Это любопытно, это интересно, этого еще
никогда не делали"; меня не слушали -- как меня не слушали никогда. Как и об
отрывке, который она играла, что-то из Метерлинка, -- теперь он очень известен,
но в то время все над этим потешались, -- а я так нашла это восхитительным. Меня
даже удивляет, что такую крестьянку, как я, получившую такое же местечковое
образование, с первого раза впечатлило что-то подобное. Естественно, я не смогла
бы сказать, почему, но это мне нравилось, волновало; представьте: вовсе не
чувствительный Базен был поражен, как на меня это подействовало. Он сказал: "Я
не хочу, чтобы вы еще слушали эту чепуху, вы от этого болеете". И это правда,
потому меня считают сухой женщиной, а я на самом деле мешок с нервами >>.
В эту минуту произошло непредвиденное происшествие. К Рашели подошел лакей и
сказал, что дочь Берма и ее зять просят позволения переговорить с ней. Мы
помним, что дочь Берма воспротивилась желанию мужа попросить приглашение у
Рашели. Но после того, как молодой гость ушел, подле матери скука их возрастала,
их мучила мысль, что другие забавляются, одним словом -- пользуясь моментом,
когда Берма, слегка харкая кровью, вернулась в свою комнату, они, облачившись
наспех в самое лучшее, взяли коляску и поехали к принцессе де Германт, хотя их и
не приглашали. Рашель, подозревая, в чем дело, но втайне довольная, приняла
высокомерный вид и сказала лакею, что потревожиться сейчас ей сложно, пусть они
напишут записку и объяснят причину своего странного поступка. Лакей вернулся с
карточкой, на которой дочка Берма намарала, что она и муж не устояли против
желания послушать Рашель и просят ее позволить им войти. Нелепость их отговорки
и собственное торжество вызвали у Рашели улыбку. Она попросила ответить, что, к
своему глубокому сожалению, она уже закончила чтение. В передней, где тянулось
ожидание четы, над двумя отваженными просителями уже зубоскалили лакеи. Устыдясь
позора и вспомнив, что по сравнению с ее матерью Рашель была ничтожеством, дочь
Берма решилась довести свое ходатайство до конца, -- на которое она отважилась
изначально из простой потребности наслаждений. Она попросила узнать, словно
прося Рашель об услуге, что, раз уж нельзя ее послушать, нельзя ли хотя бы
пожать ей руку. Рашель как раз болтала с итальянским принцем, плененным, как
рассказывали, чарами ее большого состояния, происхождение которого мало-помалу
было скрыто ее светским положением; она поняла, что обстоятельства переменились,
и теперь дети знаменитой Берма у ее ног. Поведав всем, как о чем-то забавном, об
этом инциденте, она попросила впустить молодую чету, о чем их не пришлось долго
просить, одним единственным ударом разрушив общественное положение Берма, -- как
чета разрушила ее здоровье. Рашель это понимала, равно и то, что благодаря
снисходительной своей благожелательности она прослывет в свете более доброй, а
молодая чета будет больше унижена, -- этого сложнее было бы добиться отказом.
Так что она встретила их с распростертыми объятьями, разыгрывая роль умиленной
благодетельницы, нашедшей в себе силы забыть о своем величии, восклицая: << Вот
же они! какая радость. Принцесса будет в восторге >>. Она не знала, что в театре
считали, что приглашает именно она, и наверное испугалась, что если она откажет
детям Берма, они засомневаются не в ее доброте ( это-то ей было безразлично ), а
в ее влиятельности. Герцогиня де Германт инстинктивно удалилась, ибо по мере
чьего-либо стремления к свету это лицо теряло ее уважение. Теперь она испытывала
уважение только к доброй Рашели, и она повернулась бы спиной к детям Берма, если
бы ей их представили. Рашель меж тем составляла уже в душе вежливую фразу,
которой назавтра она за кулисами убьет Берма: << Меня глубоко опечалило и
огорчило, что ваша дочь ждала в передней. Если бы я знала! Она посылала мне
карточку за карточкой >>. Ей очень хотелось нанести этот удар. Может быть, если
б она знала, что это будет смертельным ударом, она отступилась бы. Нам нравится
делать людей своими жертвами, но мы не любим зачислять это себе в вину, и мы
оставляем им жизнь. Впрочем, в чем была ее вина? Ей пришлось со смехом несколько
дней спустя отвечать: << Ну, это чересчур, я хотела только оказать любезность ее
детям -- хотя она, кстати, никогда со мной не была любезна. Еще немного, и меня
обвинят в убийстве. Я привожу в свидетели герцогиню >>. Казалось, все плохое,
что живет в актерах, вся искусственность театральной жизни переходит по
наследству их детям, -- упорная работа не служит выходом для фальши, как у
матерей, и величайшие трагические актрисы часто падают жертвами домашних
заговоров, как им частенько приходилось в последнем акте сыгранных пьес.
Жизнь герцогини, впрочем, была мучительна из-за еще одного обстоятельства, --
приведшего, с другой стороны, к параллельной деклассации общества, в котором
вращался г-н де Германт. Последний, давно уже успокоенный преклонным возрастом,
хотя и был еще крепок, уже не обманывал г-жу де Германт, -- ибо он полюбил г-жу
де Форшвиль, хотя никому и не было известно, когда эта связь началась. ( Это
может показаться удивительным, если вспомнить о возрасте г-жи де Форшвиль360.
Но, быть может, ее легкая жизнь началась еще в ранней молодости. К тому же,
бывают такие женщины, новое воплощение которых можно видеть раз в десять лет, --
и у них новые приключения, они доводят до отчаяния оставленную из-за них
девушку, когда мы считаем, что они давно уже мертвы ). Эта связь приняла такие
формы, что старик, повторяя в последней любви облики предыдущих, лишил свою
любовницу свободы, и если бы повторилась -- с самыми вольными вариациями -- моя
любовь к Альбертине и любовь Свана к Одетте, то любовь г-на де Германт походила
бы на мою любовь к Альбертине. Она должна была обедать и ужинать с ним, он
всегда был у нее; она похвалялась им перед своими друзьями, которые без нее
никогда не завязали бы отношений с герцогом де Германт, -- они приходили туда,
чтобы познакомиться с ним, как ходят к кокотке, чтобы познакомиться с любовником
ее, сувереном. Конечно, г-жа де Форшвиль уже очень давно стала светской
женщиной. Но на склоне лет, опять поступив на содержание, и к такому надменному
старику, всг-таки -- важному для нее человеку, сама она умалилась, стараясь
только, чтобы новые ее пеньюары ему нравились, чтобы у нее была кухня, которую
он любил, льстила своим друзьям, говоря им, что она ему о них рассказала, как
она говорила моему двоюродному дедушке, что она рассказывала о нем великому
князю, посылавшему ей папиросы, -- одним словом, она неуклонно шла к тому (
силой новых обстоятельств и вопреки годам светского своего положенья ), чтобы
стать тою, кем она предстала мне в детстве, дамой в розовом. Конечно, с тех пор,
как дедушка Адольф умер, прошло много лет. Но разве может для возобновления той
же жизни помешать нам замена одних лиц другими? К этим новым обстоятельствам она
приспособилась, наверное, от алчности, потому также, что, будучи востребованной
светом, когда у нее была дочь на выданье, а затем, после брака Жильберты и
Сен-Лу, оставленная в стороне, она понимала, что герцог де Германт готов для нее
на всг, что он приведет к ней множество герцогинь, которых, быть может,
привлечет возможность подшутить над их подружкой Орианой; может быть, ее увлекла
злоба герцогини, и, исходя из женского чувства соперничества, она была просто
счастлива, взяв над ней верх. Вплоть до своей смерти Сен-Лу верно водил к ней
жену. Не были ли они вдвоем наследниками разом г-на де Германт и Одетты,
которая, по-видимому, будет основной наследницей герцога? Впрочем, даже двое
чрезвычайно разборчивых племянников Курвуазье, г-жа де Марсант, принцесса де
Транья посещали ее, надеясь, что и они будут упомянуты в завещании, -- их не
беспокоило, что тем самым они могут огорчить г-жу де Германт, -- о ней Одетта,
задетая ее презрением, отзывалась плохо.
Из-за этой связи, которая была-то лишь повторением его ранних привязанностей,
герцог де Германт только что вторично упустил председательство в Джокей-Клубе,
потерял кресло свободного члена в Академии Изящных Искусств, -- так известная
обществу общая жизнь г-на де Шарлю и Жюпьена способствовала потере бароном
кресла председателя в Союзе и в Обществе друзей старого Парижа. Два брата, столь
непохожие друг на друга по своим пристрастиям, лишились общественного положения
от той же лености, той же нехватки силы воли -- она ощущалась, хотя и не
отталкивающе, еще в их дедушке, герцоге де Германт, члене Французской Академии,
-- попустившей ( посредством естественной склонности одного и
противоестественной другого ) изгнанию двух его внуков из общества.
Старый герцог де Германт не выходил больше, проводя дни и вечера у нее дома. Но
сегодня он зашел ненадолго, чтобы ее увидеть, -- хотя встреча с женой и была ему
неприятна. Я его не заметил, и, наверное, не узнал бы, если мне не указали на
него определенно. От него остались только руины -- но руины великолепные,
распавшиеся еще не до конца, -- это было что-то прекрасное и романтическое, как
утес в бурю. Исхлестанное со всех сторон волнами страдания, раздражения своей
горестью, бушующим приливом очертившей его смерти, лицо его, разрыхленное, как
глыба, сохранило свой склад, восхищавшие меня изгибы, -- оно было источено, как
антик, которым мы с радостью, даже если он испорчен, украшаем рабочий кабинет.
Правда, теперь оно принадлежало более древней эпохе, чем мне казалось раньше, --
не только потому, что вещество, в прошлом более яркое, зашершавело и
загрязнилось, но еще потому, что плутоватое, игривое выражение сменилось
невольным и неосознанным, выведенным болезнью, борьбой со смертью,
сопротивлением, тяготой жизни. Артерии, утратившие пластичность, придавали
некогда радостному лицу скульптурную жесткость. И хотя герцог не подозревал об
этом, сквозь его затылок, щеки и лоб проглядывало существо, остервенело
цепляющееся за каждую минуту, и, казалось, опрокинутое в трагическом шквале;
белые пряди его великолепных, поредевших косм хлестали своей пеной по
затопленному отрогу лица. Так одно приближение бури, когда всг вот-вот рухнет,
накладывает на скалы, что были доселе другого цвета, странные и причудливые
блики, -- я понял, что этот свинцово-серый одеревенелых и изношенных щек, серый
до белизны и волнистый торчащих прядей, слабый свет, еще отсвечивающий в
полуслепых глазах -- были не нереальными оттенками, -- напротив, слишком
реальными, только фантастичными и заимствованными в палитре, в черном свете --
неподражаемом по своей ужасной и пророческой черноте -- старости, близости
смерти.
Герцог зашел только на несколько минут, -- достаточно для того, чтобы я понял,
что Одетта, окруженная более молодыми поклонниками, несколько им пренебрегает.
Но вот что любопытно, он, некогда своими повадками театрального короля
выглядевший едва не нелепо, стал поистине величествен, как и его брат, сходство
с которым, сняв бутафорию, проявила старость. Столь же надменный некогда, как и
его брат, хотя по-иному, он разве что не исполнился почтительности, хотя
отличным образом. Он не скатился на ту же ступень, что и брат, с вежливостью
забывчивого больного раскланивавшийся с теми, кого он некогда презирал. Но он
был очень стар, и когда ему надо было уйти, пройти через дверь и спуститься по
лестнице, старость, как всг-таки самое жалостное состояние человека,
низвергающее его с вершин, как королей греческих трагедий, -- эта старость
вынудила его остановиться на крестном пути, которым становится увечная жизнь на
грани, провести рукой по влажному лбу, ощупать, ища глазами, путь, уходящий
из-под ног, потому что ему, кажется, нужна была опора для неуверенных шагов,
затуманенных глаз, словно бы он, сам того не ведая, кротко и нежно умолял
других, -- старость, более еще, чем величественным, сделала его молящим.
Он не мог обойтись без Одетты, не выползая в ее доме из кресла, из которого от
старости и подагры он поднимался с трудом, -- он позволял ей принимать друзей,
радовавшихся, что их представят герцогу, что они ему скажут что-нибудь, что он
расскажет им о старом обществе, о маркизе де Вильпаризи, о герцоге де Шартр.
Так в Сен-Жерменском предместье неприступные на первый взгляд положения герцога
и герцогини де Германт, барона де Шарлю потеряли былую несокрушимость, -- как и
все изменяющиеся вещи в этом мире, -- под воздействием внутреннего начала, о
котором сложно было раньше догадаться: у г-на де Шарлю любви к Чарли, сделавшей
его рабом Вердюренов, затем его расслабленности; у г-жи де Германт склонности к
новизне и искусству; у г-на де Германт исключительной любви, подобной тем, что с
ним уже случались в жизни, но которую слабость его возраста сделала более
властной, -- и слабости этой уже не противополагалось опровержение, светское
искупление строгостью салона герцогини, где герцог больше не появлялся, -- да
этот салон и не действовал уже почти. Так изменяется облик вещей этого мира, так
средоточие господства, кадастр судеб, устав положений и всг, что казалось
незыблемым, постоянно перестраивается, и глаза человека, прожившего довольно,
могут созерцать целокупные изменения там, где они, казалось, абсолютно
непредставимы.
Иногда, под взглядом старых картин свановского собрания "коллекционера",
довершавшем старомодный, устарелый характер этой сцены, с герцогом -- столь в
стиле "Реставрации" и этой кокоткой -- столь в стиле "Второй Империи", дама в
розовом, облаченная в гравившийся ему пеньюар, перебивала его болтовней, он
запинался и пронзал ее разъяренным взглядом. Может быть, он замечал, что она,
как и герцогиня, подчас говорит глупости; может быть, в старческой галлюцинации
он счел, что это была черта неуместного остроумия г-жи де Германт, прервавшей
его, и ему пригрезилось, что он во дворце Германтов, -- так лишенным свободы
хищникам кажется иногда, что они свободны еще, что они еще в африканских
пустынях. И резко закинув голову, своими круглыми желтыми глазками, с тем же,
что и у хищника, блеском, он сверлил ее долгими взглядами, которые некогда на
приеме у г-жи де Германт приводили меня в трепет, если она заговаривалась.
Подобным образом герцог смотрел с минуту на дерзкую даму в розовом. Но последняя
выказывала сопротивление и не отводила от него глаз, и по прошествии нескольких
мгновений, казавшихся гостям очень долгими, старый укрощенный хищник вспоминал,
что он не на свободе, не у герцогини в Сахаре за дверным половиком у входа, но у
г-жи де Форшвиль в клетке Зоологического Сада361, -- и втискивал голову в плечи,
по которым рассыпалась по-прежнему густая грива, о которой сложно было сказать,
светла ли она или бела, и заканчивал свой рассказ. Казалось, он не понял, что
г-жа де Форшвиль имела сказать, -- да в этом, впрочем, вообще не было большого
смысла. Он позволял ей принимать друзей за ужином с ним; из некой причуды,
унаследованной от былых увлечений, -- причуды, Одетту не удивлявшей, ибо она уже
привыкла к этому за время жизни со Сваном, -- причуды, трогательной для меня,
ибо она напоминала мне жизнь с Альбертиной, -- он требовал, чтобы приглашенные
уходили пораньше, чтобы он попрощался с Одеттой последним. Наверное, не стоит
говорить, что сразу же после его ухода она встречалась с другими. Но герцог не
подозревал о том, или предпочитал не выказывать подозрений: старческое зрение
слабеет, ухо становится туже, проницательность меркнет, и усталость тоже требует
для бдительности перерыва. И к определенному возрасту Юпитер неминуемо
превращается в персонажа Мольера -- даже не олимпийского любовника Алкмены, но
смешного Жеронта362. Впрочем, Одетта обманывала г-на де Германт, как и
заботилась о нем -- без обаяния, без благородства. Как и во всех других своих
ролях, она была посредственна в этой. Не то чтобы ее жизненные роли не были
прекрасны. Просто она не умела их играть.
И впоследствии всякий раз, если мне хотелось встретиться с ней, то у меня этого
не получалось, ибо г-н де Германт, потакая прихотям разом режима и ревности,
позволял ей только дневные празднества, притом еще, чтоб то были не балы. Она
откровенно созналась мне, что он держит ее в заточении, -- руководствуясь при
этом следующими соображениями. Основное заключалась в том, что она вообразила,
хотя я и написал-то к тому времени лишь несколько статей, а публиковал только
очерки, -- что я известный писатель; когда память наводила ее на мысль, что это
я бегал на аллею Акаций, чтобы увидеть ее прогулки, и позднее бывал у нее, она
простодушно восклицала: << Ах! если бы я только знала, что когда-нибудь он
станет великим писателем! >> И так как ей рассказал кто-то, что общество женщин
интересно для писателей по той причине, что, выслушивая любовные истории, они
как бы сверяются с источниками, -- чтобы вызвать у меня интерес, она снова
явилась мне в роли простой кокотки. Она рассказывала: << Представляете, как-то я
встретила мужчину, он влюбился в меня, и я его тоже полюбила без памяти. Мы были
на седьмом небе. Ему надо было уезжать в Америку, я должна была поехать вместе с
ним. Но накануне отъезда я решила, что будет куда лучше, если я не дам этом
любви умереть, а ведь она не могла бы всегда оставаться на этой точке. У нас был
последний вечер, когда он еще не знал, что я остаюсь, -- и это была безумная
ночь, я испытала с ним и бесконечное блаженство -- и отчаяние, что не увижу его
больше. Утром я пошла и отдала мой билет какому-то пассажиру, -- я его не знала.
Он, по крайней мере, хотел у меня его купить. Я ответила ему: "Нет, вы так
поможете мне, взяв у меня этот билет, что я не хочу денег" >>363. Затем
следовала другая история: << Как-то на Елисейских Полях г-н де Бреоте, которого
я и видела-то прежде только раз, принялся меня рассматривать с такой
настырностью, что я остановилась и спросила его, почему он себе позволяет
рассматривать меня подобным образом. Он мне ответил: "Я смотрю, какая смешная у
вас шляпа". И правда что. Это была шляпка с анютиными глазками, моды тех лет
были ужасны. Но я была разгневана, я ответила ему: "Я не позволяю вам говорить
со мной подобным образом". Тут начался дождь. Я ему сказала: "Я прощу вас, если
только у вас есть коляска". -- "Конечно, у меня есть коляска, и я с радостью вас
провожу". -- "Нет, я хочу вашу коляску, а не вас". Я поднялась в коляску, а он
ушел под дождем. Но вечером он пришел ко мне. У нас была безумная любовь два
года. Приходите как-нибудь ко мне на чай, я расскажу вам, как я познакомилась с
г-ном де Форшвиль364. По сути, -- продолжила она с грустью, -- я провела жизнь
затворницей, потому что испытывала сильные чувства только к мужчинам, которые
меня ужасно ревновали. Я не говорю о г-не де Форшвиль, -- по сути, он был
туповат, а я по-настоящему могла влюбиться только в умных мужчин. Но видите ли,
г-н Сван был так же ревнив, как ревнив наш герцог; ради последнего я отказываюсь
от всего, потому что я знаю, что дома он несчастен. Ради Свана же я так
поступала, потому что я его любила безумно, и я понимала, что лучше уж
пожертвовать танцами, и светом, и всем остальным, чтобы это доставило
удовольствие или хотя бы уберегло от волнения того, кто меня любит. Бедный
Шарль, он был так умен, так пленителен, он был как раз мужчина в моем вкусе >>.
Это, может быть, было правдой. Было время, когда Сван ей нравился, как раз
тогда, когда она "в его вкусе" не была. По правде говоря, женщиной "в его вкусе"
даже позднее она так и не стала. И однако он так сильно, так мучительно ее
любил. Позже его удивляло это противоречие. Но оно не должно удивлять нас, мы
должны помнить, сколь велика в жизни мужчин пропорция мучений из-за женщин "не в
их вкусе". Это объяснимо, наверное, многими причинами; во-первых, именно потому,
что они не "в нашем вкусе", мы на первых порах позволяем, не любя, любить себя,
и потворствуем этим привычке, которая не возникла бы с женщиной "в нашем вкусе",
ибо последняя, чувствуя, что ее хотят, упиралась бы, давала согласие только на
редкие встречи, и не водворилась бы во всех часах нашей жизни, связав нас позже,
когда любовь придет и женщина "не в нашем вкусе" станет нам вдруг необходима --
из-за ссоры, путешествия, когда нас оставят без вестей -- не одной нитью, но
тысячью. К тому же, эта привычка сентиментальна, потому что в ее основе нет
чрезмерного физического желания, и если любовь возникнет, мозг работает много
сильнее, у нас выходит не потребность, но роман. Мы не доверяем женщинам "не в
нашем вкусе", мы позволяем им любить нас, и если мы их и сами полюбим потом, мы
любим их в сто раз сильнее прочих, даже не испытав с ними удовлетворения
исполненного желания. По этим, да и многим другим причинам тот факт, что самые
сильные страдания приносят нам женщины "не в нашем вкусе", объясняется не только
насмешкой судьбы, приносящей нам счастье исключительно в менее всего симпатичном
нам облике. Женщина "в нашем вкусе" редко опасна для нас, ибо мы не нужны ей,
она нас удовлетворяет и покидает быстро, она не водворится в нашей жизни, -- а
то, что опасно и творит наши любовные страдания, это не сама женщина, но ее
всегдашнее присутствие, интерес, что она делает в каждую минуту, -- опасна не
женщина, опасна привычка.
Я малодушно заметил, как это было мило и благородно с ее стороны, но я знал, что
она лгала, что ее откровенность замешана на лжи. Я с ужасом подумал, по мере
того, как она углублялась в свои рассказы о приключениях, обо всем том, что так
и осталось неизвестным для Свана, что причинило бы ему много страданий, потому
что его чувственность была привязана именно к этому существу, -- потому что он
угадывал всг это наверняка только по ее глазам, когда она смотрела на мужчину
или женщину, незнакомых, но нравившихся ей. По сути, она своими рассказами как
бы предоставляла мне то, что она считала сюжетами новелл. Она ошибалась, хотя
всегда с избытком пополняла кладовые моего воображения, -- но это происходило
намного непроизвольней и было мною самим обусловлено, -- я извлекал из нее, без
ее ведома, законы жизни.
Г-н де Германт приберегал эти молнии для герцогини, и г-жа де Форшвиль не
упускала случая указать раздраженному герцогу на свободный круг общения его
жены. Так что герцогиня была очень несчастна. Правда, г-н де Шарлю, с которым я
как-то разговаривал об этом, утверждал, что первые проступки были не со стороны
его брата, что миф о верности герцогини на деле основан на бессчетном количестве
приключений, обыкновенно утаиваемых. Я никогда не слышал, чтобы об этом
говорили. Почти для всех г-жа де Германт была женщиной совершенно другого
склада. Мысль о том, что она была безупречна, разумелась как что-то очевидное. Я
испытывал колебания, не зная, какое из двух представлений соответствует истине,
-- истине, почти всегда для большинства неизвестной. Мне ведь помнились еще
блуждающие голубые взгляды герцогини де Германт в нефе комбрейской церкви. Но
ведь правда и то, что ни одно из этих представлений не опровергалось ими, и как
тому, так и этому, они могли придать столь же разные, сколь и приемлемые смыслы.
По детскому своему неразумию, я воспринял их на секунду как любовные взгляды,
обращенные ко мне. Затем я понял, что то были лишь благожелательные взгляды
владычицы, как взгляды дамы, изображенной на витражах церкви, обращенные к
вассалам. Следовало ли теперь поверить, что именно первая моя мысль была
истинна, и что если позднее герцогиня никогда не говорила со мной о любви, то
только потому, что больше ее страшило быть скомпрометированной с другом тетки и
племянника, чем с неизвестным юношей, случайно встреченным в Св. Иларии
Комбрейской?
Некоторое время герцогиня, должно быть, радовалась тому, что ее прошлое есть с
кем разделить, что оно содержательней, но после нескольких вопросов, заданных
мною о провинциализме г-на де Бреоте, коего в свое время я плохо отличал от г-на
де Саган или г-на де Германт, она снова встала на точку зрения светской женщины,
то есть точку зрения хулительницы всякой светскости. Говоря со мной, герцогиня
провела меня по комнатам. В маленьких гостиных собрались близкие друзья, --
чтобы послушать музыку, они предпочли уединиться. В маленькой гостиной ампир,
несколько фраков слушали365, сидя на канапе; рядом с Психеей, опирающейся на
Минерву, виднелся шезлонг, поставленный под прямым углом, но внутри вогнутый,
как люлька, -- там сидела девушка. Изнеженность ее позы, то, что она и не
шелохнулась, когда герцогиня вошла, контрастировало с чудесным сиянием ее
ампирного платья алого шелка, перед которым бледнели самые красные фуксии, в
перламутровую ткань которого броши и цветы, казалось, были погружены так давно,
что они оставили на нем впалые следы. Чтобы поздороваться с герцогиней, она
слегка наклонила свою прекрасную каштановую голову. Хотя было еще совсем светло,
с целью большего сосредоточения на музыке, она попросила закрыть большие
занавеси, и чтобы общество не ломало ноги, на треножнике зажгли урну, поверх
которой разлилось легкое свечение. В ответ на мой вопрос, г-жа де Германт
сказала, что это г-жа де Сент-Эверт. Тогда я спросил, кем она приходится
известной мне госпоже де Сент-Эверт. Г-жа де Германт ответила, что это жена
одного из ее внучатых племянников, высказалась за мысль, что -- урожденная
Ларошфуко, но при этом отрицала, что сама знакома с Сент-Эвертами. Я напомнил ей
о приеме ( известном мне, по правде говоря, лишь понаслышке ), на котором,
принцессой де Лом, она встретила Свана. Г-жа де Германт утверждала, что такого
никогда не было. Герцогиня всегда была врушкой, и с годами в ней это
усугубилось. Г-жа де Сент-Эверт представляла для нее салон -- со временем,
впрочем, рухнувший, -- существование которого ей нравилось отрицать. Я не
настаивал. << С кем вы у меня могли познакомиться ( он был остроумен ), так это
с мужем упомянутой, -- а с последней у меня никаких отношений не было >>. -- <<
Но у нее ведь не было мужа >>. -- << Вам так кажется, потому что они развелись,
-- он, кстати, был намного приятней супруги >>. В конце концов я понял, что
огромный, необычайно крупный, необычайно сильный мужчина с совершенно белыми
волосами, с которым я почти везде встречался, но имени которого так и не узнал,
и был мужем г-жи де Сент-Эверт. Он умер в прошлом году. Что до племянницы, то я
так и не понял, от желудочной ли боли, нервов, флебита ли, родов, предстоящих,
недавних или неудавшихся, она слушала музыку, распростершись и так и не
шелохнувшись -- кто бы ни прошел. Вероятнее всего, она, гордясь своими
прекрасными алыми шелками, решила в своем кресле играть что-то типа Рекамье.
Навряд ли она понимала, что, благодаря ей, во мне эта фамилия Сент-Эверт
распустилась заново, и в далеком отстоянии отмечала длину и продолжительность
Времени. Это Время она баюкала в челночке, где цвели имя Сент-Эверт и стиль
ампир в шелках красных фуксий. Г-жа де Германт заявила, что ампир всегда внушал
ей отвращение; этим она хотела сказать, что она питала к нему отвращение теперь,
и это действительно было так, потому что она следовала моде, хотя и с некотором
опозданием. Не входя в такие сложности, чтобы говорить о Давиде, которого она
плохо знала, еще в юности она считала г-на Энгра "скучнейшим из трафаретников",
затем, неожиданно, -- смачнейшим мэтром Нового Искусства, при этом она дошла до
того, что не выносила Делакруа. Какими путями она вернулась от этого культа к
порицанию, не столь важно, поскольку это нюансы вкуса, отраженные критикой
искусства за десять лет до разговоров многоумных дам. Покритиковав ампир, она
извинилась за разговор о таких незначительных людях, как Сент-Эверты и таких
пустяках, как провинциализм Бреоте, ибо она была так же далека от понимания,
почему меня это интересовало, как г-жа де Сент-Эверт-Ларошфуко, -- в поисках
желудочного успокоения или энгровского эффекта, -- далека была от понимания, чем
чаровало меня ее имя, имя ее мужа, а не более славное имя ее родителей, что я
смотрел на нее как на -- в этой символической пьесе -- баюкающее движение
Времени.
<< Но какое значение имеют все эти мелочи, разве стоит о них говорить? >> --
воскликнула герцогиня. Эта фраза была произнесена ею вполголоса, и никто не мог
расслышать слов. Но молодой человек ( он впоследствии заинтересует меня своим
именем, намного более близким мне некогда, чем имя Сент-Эверт ) раздраженно
вскочил и отошел подальше, чтобы его сосредоточению не мешали. Потому что играли
"Крейцерову сонату", но, запутавшись в программе, он счел, что это была пьеса
Равеля, про которого говорили, что он прекрасен, как Палестрина, но труден для
понимания366. Он так резко вскочил, что сшиб столик, не заметив в темноте, --
большинство присутствующих тотчас обернулось, и это, такое простое упражнение (
посмотреть, что там позади ) ненадолго прервало мучение "благоговейного"
прослушивания "Крейцеровой сонаты". Г-жа де Германт и я, как причина этого
скандальчика, поспешили сменить комнату. << Ну разве эти пустяки могут
интересовать такого замечательного человека, как вы? Я только что видела, что вы
болтали с Жильбертой де Сен-Лу. Это вас недостойно. Мне кажется, что эта женщина
ничего из себя не представляет, это даже не женщина, это что-то самое фальшивое
и буржуазное в свете ( даже защищая Интеллектуальность, герцогиня примешивала к
этому аристократические предрассудки ). Да и вообще, зачем вы ходите на такие
приемы? Сегодня еще понятно, потому что здесь читала Рашель, это может вас
заинтересовать. Но сколь бы хороша она сегодня ни была, перед такой публикой она
не особо выкладывается367. Как-нибудь вы у меня пообедаете с ней наедине. Тогда
вы поймете, что она из себя представляет. Она на сто голов выше всего, что здесь
есть. И после обеда она вам прочтет Верлена. Вы мне об этом скажете что-нибудь
новое. Но как вас занесло на эту "помпу" -- нет, я этого не понимаю. В любом
случае, это ничему не послужит... >>, -- добавила она с легким сомнением,
колебанием, не углубляясь впрочем' ибо не знала в точности, в чем заключался
плохо представимый род деятельности, на который она намекнула.
Особенно она хвасталась, что у нее каждый день присутствуют Х. и Y. Ибо она в
конце концов пришла к концепции "салонной" дамы, -- концепция эта некогда
вызывала у нее презрение ( хотя сегодня она это отрицала ), и огромным
преимуществом, печатью изысканности, по ее мнению, было принимать у себя "всех
известных". Если я говорил ей, что та или иная "салонная" дама не говорила
ничего хорошего, при жизни последней, о г-же де Хоуланд, моя наивность вызывала
у герцогини буйное веселье: << Естественно, потому что у нее всг общество и
собиралось, а ей бы хотелось всех переманить >>.
<< Вам не кажется, -- спросил я герцогиню, -- что г-же де Сен-Лу тяжело
встречаться ( как это сейчас произошло ) с бывшей любовницей своего мужа? >> Я
увидел, как на лицо г-жи де Германт легла косая складка, связующая какими-то
глубокими связями только что услышанное с малоприятными мыслями. Связями
глубокими, хотя, однако, не выражаемыми, -- но тяжелая основа наших слов никогда
не получит ответа, ни словесного, ни письменного. Только глупцы впустую десять
раз подряд просят ответа на сдуру написанное ими письмо, в котором было что-то
лишнее; ибо на такие письма отвечают делами, и корреспондентка, которую вы сочли
уже неаккуратной, при встрече назовет вас господином вместо того, чтобы назвать
вас по имени. Мой намек на связь Сен-Лу с Рашелью был не так тяжел и только на
секунду мог вызвать у г-жи де Германт тягостное впечатление, напомнив ей, что я
был другом Сен-Лу и, может быть, конфидентом по поводу огорчений, причиненных
Рашели на вечере у герцогини. Но ее мысли на этом не остановились, грозная
складка испарилась, и г-жа де Германт ответила на мой вопрос о г-же де Сен-Лу:
<< Скажу вам, что думаю: ей это тем более безразлично, что Жильберта никогда не
любила своего мужа. Она ведь просто чудовище. Ей нравилось положение в обществе,
имя, то, что она станет моей племянницей, ей хотелось выйти из своей грязи, --
после чего ей ничего другого и в голову не пришло, как туда вернуться. Знаете,
мне это причинило столько огорчений из-за бедного Робера, потому что зорок-то
как орел он не был, но потом разобрался, и в этом, и во многом другом. Не
следует так говорить, потому что она всг-таки моя племянница, и у меня нет
точных доказательств, что она его обманывала, но постоянно что-то говорили, и,
-- скажу вам, что знаю, -- с одним офицером из Мезеглиза Робер хотел стреляться.
И из-за всего этого Робер и пошел на фронт, война ему казалась словно бы выходом
из его семейных огорчений; и, если хотите знать мое мнение, его не убили -- он
сам пошел на смерть. А она и вовсе не горевала, она даже удивила меня своим
редкостным цинизмом, своим редкостным безразличием, -- мне это было очень
обидно, потому что я любила бедного Робера очень сильно. Вас это удивит,
наверное, потому что меня все знают плохо, но мне до сих пор случается о нем
думать. Я не забываю никого. Он мне ничего не говорил, но он прекрасно понял,
что я всг разгадала. Сами подумайте, если бы она хоть сколько-нибудь любила
своего мужа, смогла бы она с таким хладнокровием находится в той же гостиной,
что и женщина, в которую он был безумно влюблен столько лет? можно даже сказать
-- всегда, потому что я уверена, что это никогда не прекращалось, даже во время
войны. Да она бы ей перегрызла глотку! >> -- воскликнула герцогиня, забывая, что
сама она, настаивая, чтобы пригласили Рашель, и делая возможной эту сцену (
которую она считала неизбежной, если бы Жильберта любила Робера ), поступала,
быть может, жестоко. << Да она, знаете ли, -- заключила герцогиня, -- просто
свинья >>. Это выражение стало возможным в устах г-жи де Германт после того, как
она скатилась по наклонной из среды обходительных Германтов в общество
комедианток, потому также, что считала, что подобное "в духе", по ее мнению,
грубоватого XVIII-го века, потому еще, что, как она считала, ей позволено всг.
Но это выражение было продиктовано ненавистью, испытываемой ею к Жильберте,
настоятельной потребностью нанести ей удар, за невозможностью физически --
заочно. Но также этим герцогиня хотела оправдать свое поведение по отношению к
Жильберте, -- или, скорее, против нее, -- в свете, семье, исходя из
преемственности интересов Робера.
Но так как иногда наши оценки наталкиваются на неизвестные факты, очевидного
подтверждения которым мы не смели и предполагать, Жильберта, которой, конечно,
многое перешло от матери ( и, в конечном счете, эта покладистость, на которую я
рассчитывал, не отдавая себе в том отчета, когда просил ее познакомить меня с
очень юными девушками ), поразмышляв, вывела из моей просьбы, -- и, наверное,
чтобы семья не осталась не у дел, -- заключение более отважное, чем всг то, о
чем я мог догадываться: << Если вы позволите, я сейчас схожу за дочерью, чтобы
ее вам представить. Она внизу, болтает с маленьким Мортемаром и другими скучными
крохами. Я уверена, что она будет для вас очень славной подружкой >>. Я спросил
ее, был ли Робер рад дочке: << О! он ею очень гордился. Но само собой, мне
кажется, что, если принять во внимание его вкусы, -- простодушно добавила
Жильберта, -- он предпочел бы мальчика >>. Эта девочка, чье имя и состояние
внушали матери надежду, что она соединит свою судьбу с наследным принцем и
увенчает работу, восходящую к Свану и его жене, позднее вышла замуж за
малоизвестного писателя368, потому что снобкой она не была и потому семья снова
опустилась на тот уровень, откуда поднялась. Новым поколениям было крайне сложно
втолковать, что родители этой безвестной четы занимали блистательное положение.
Имена Свана и Одетты де Креси воскресали чудным образом, и до вашего сведения
доводили, что вы заблуждаетесь, что в этом браке не было ничего удивительного.
Считалось, что в целом г-жа де Сен-Лу вступила в намного лучший брак, чем могла
себе позволить, что брак отца ее с Одеттой де Креси ничего из себя не
представлял и был тщетной попыткой выйти в люди369, тогда как напротив, по
крайней мере с точки зрения < ... >370, его брак был внушен примерно такими же
теориями, как те, что в XVIII-ом веке толкали знатных дворян, учеников Руссо,
или предшественников революционеров, к жизни среди природы, отказу от своих
привилегий.
Меня эти слова удивили и доставили удовольствие; однако чувства эти быстро
сменились ( г-жа де Сен-Лу вышла в другую гостиную ) мыслью о прошедшем Времени,
которую на свой лад вызвала во мне м-ль де Сен-Лу, хотя я ее еще и не видел. Как
и большинство, впрочем, людей, не была ли она подобна "звездам"371 перепутий в
лесах, где сходятся дороги, пройдя, как и в нашей жизни, удаленнейшие друг от
друга точки? Мне казалось, что пути, приведшие к м-ль де Сен-Лу, бесчисленны,
как и пути, расходящиеся от нее. И прежде всего, к ней привели две больших
"стороны" моих прогулок и мечтаний, -- от отца, Робера де Сен-Лу, сторона
Германтов, от Жильберты, ее матери, сторона Мезеглиза, "сторона к Свану". Одна,
от матери юной девочки и Елисейских полей, вела меня к Свану, к моим комбрейским
вечерам, на сторону Мезеглиза; другая, от отца, к бальбекским дням, когда я
впервые увидел его подле залитого солнцем моря. Уже меж этими двумя дорогами
обозначились поперечные пути. Потому что в реальный Бальбек, где я познакомился
с Сен-Лу, я так захотел поехать большей частью благодаря рассказам Свана о
церквях, в особенности о персидской, и с другой стороны, посредством Робера де
Сен-Лу, племянника герцогини де Германт, я сблизился, еще в Комбре, со стороной
Германтов. И ко многим другим точкам моей жизни вела м-ль де Сен-Лу -- к даме в
розовом, бабушке ее, которую я увидел у моего двоюродного деда. Здесь идет новый
поперечный путь, потому что лакей двоюродного деда, который впустил меня в тот
день, и позднее, оставив мне фотографию, позволил отождествить Даму в розовом,
был отцом юноши, любимого не только г-ном де Шарлю, но и отцом м-ль де Сен-Лу,
отчего ее мать стала несчастна. И не дедушка ли м-ль де Сен-Лу, Сван, первым
рассказал мне о музыке Вентейля, как Жильберта мне первой рассказала об
Альбертине? Но, рассказав о музыке Вентейля Альбертине, я узнал о ее близкой
подруге и начал с ней ту жизнь, что привела ее к смерти, а мне причинила столько
страданий. К тому же, именно отец м-ль де Сен-Лу ездил к Альбертине, пытаясь ее
вернуть. И моя светская жизнь, в Париже ли, в салоне Сванов или Германтов, или,
так далеко от них отстоящем, салоне Вердюренов, выстроила, возле двух
комбрейских сторон, Елисейские поля, прекрасную террасу Распельер. Впрочем, кого
из известных нам лиц, при рассказе о наше дружбе с ними, мы не будем вынуждены
разместить последовательно во всех, даже самых отличных местностях нашей жизни?
Жизнь Сен-Лу, изображенная мной, развернулась бы в каждом пейзаже и затронула бы
всю мою жизнь, даже те ее части, от которых он был более всего далек, бабушку
даже и Альбертину. Впрочем, сколь бы далеки они ни были, Вердюрены примыкали к
Одетте через ее прошлое, к Роберу де Сен-Лу через Чарли; и какую только роль у
них не играла музыка Вентейля! Наконец, Сван любил сестру Леграндена, знавшего
г-на де Шарлю, на воспитаннице последнего женился юный Камбремер. Конечно, если
речь идет только о наших чувствах, у поэта есть основание говорить о <<
таинственных нитях >>, разорванных жизнью. Но еще вернее, что она ткет их, не
переставая, между людьми и событиями, что она скрещивает эти нити, что она
наращивает их, сгущая уток, чтобы между малейшей точкой нашего прошлого и всеми
другими из обильного наслоения воспоминаний оставалось только выбрать сплетение.
Можно сказать, что всг, -- если бы я старался не воспользоваться этим
бессознательно, но вспоминать то, что было372, -- что служило нам в те года,
по-прежнему живо, и живет для нас личной жизнью, видоизменяясь затем, при
использовании нами, в обыкновенную рабочую ткань373. Мое знакомство с м-ль де
Сен-Лу произойдет сейчас у г-жи Вердюрен. Какое очарование скрыто для меня в
мыслях о наших поездках с той самой Альбертиной, заменить мне которую я попрошу
сейчас м-ль де Сен-Лу, -- в трамвайчике, к Довилю, на пути к г-же Вердюрен, той
самой г-же Вердюрен, что связала и разорвала, до моей любви к Альбертине, любовь
дедушки и бабушки м-ль де Сен-Лу! Каждый вокруг нас был полотном Эльстира,
который представил меня Альбертине. И чтобы прочнее сплавить все мои прошлые,
г-жа Вердюрен, как и Жильберта, вышла замуж за одного из Германтов.
Мы не смогли бы рассказать о наших взаимоотношениях с человеком, даже если б мы
плохо его знали, не переменяя одно за другим различнейшие места жизни. Так что
каждый индивид -- и сам я был одним из них -- определялся бы для меня
длительностью обращения, совершенного им не только вокруг себя самого, но и
вокруг других, и особенно положениями, последовательно занятыми им относительно
меня.
Конечно, все эти отличные плоскости, -- сообразно которым Время, стоило мне
только охватить Его на этом утреннике, расположило мою жизнь, и укрепляло меня в
намерении, согласно которому в книге, взявшейся повествовать об одной, следовало
бы использовать, в противоположность планиметрической психологии, употребляемой
обычно, своего рода психологию в пространстве374, -- сообщали свежую красоту
этим воскресениям, произведенным моей памятью, пока, не выйдя еще из библиотеки,
я раздумывал в одиночестве; поскольку память, вводя прошлое в настоящее без
изменений, таким, каким оно было тогда, когда оно было настоящим, упраздняет
огромный разрыв во Времени, следуя которому осуществляется жизнь.
Я увидел, что идет Жильберта. Для меня и женитьба Сен-Лу, и мысли, тогда меня
занимавшие сохранили до этого утра свою форму, словно всг это было вчера, и
девочка лет шестнадцати, стоящая рядом с Жильбертой, несколько меня удивила, --
высокая ее фигурка определила собой расстояние, которого я никак не хотел
заметить. Бесцветное и неощутимое время материализовалось в ней, чтобы, так
сказать, я мог увидеть ее, прикоснуться к ней, оно лепило ее, как скульптуру,
тогда как параллельно -- надо мной, оно лишь, увы, проделало свою работу. Так
или иначе, м-ль де Сен-Лу была передо мной. У нее были глубоко посаженные
подвижные глаза, и ее хорошенький нос слегка был вытянут в форме клюва и
искривлен, но не как нос Свана, а как нос Сен-Лу. Душа этого Германта
испарилась; но очаровательная голова с вострыми глазами летящей птицы
красовалась на плечах м-ль де Сен-Лу, -- знавшие ее отца, глядя на нее,
погружались в долгие воспоминания. Она мне показалась прекрасной: еще полная
надежд, смеющаяся, погруженная в те же лета, что были утрачены мною, она
олицетворяла собой мою Юность.
Меня поразило, что ее нос, вылепленный словно по мерке носа матери и бабушки,
кончался как раз этой совершенно горизонтальной линией под ним, -- великолепной,
хотя и не достаточно короткой. Черта столь особенная, что можно было бы узнать
одну статую из тысяч, увидев лишь эту черту, и меня восхитило, что именно на ней
природа остановилась, как в случае внучки, так матери, так бабушки, и совершила,
-- как великий и неповторимый скульптор, -- этот мощный и точный удар резца.
Наконец, мысль о Времени обрела для меня свою последнюю значимость, она стала
стрекалом и говорила мне, что пора приняться за дело, если я хочу достигнуть
того, что я несколько раз предчувствовал в жизни, -- в коротких озарениях, на
стороне Германтов, в коляске на прогулках с г-жой Вильпаризи, благодаря которым
жизнь и казалась мне достойной того, чтобы ее прожить. Сколь же более достойной
она предстала мне теперь, когда, казалось, ее, видимую только из сумерек,
возможно стало прояснить, -- ее, беспрерывно искажаемую, -- привести к истине;
одним словом -- осуществить в книге! Сколь счастлив будет тот, думал я, кто смог
бы написать такую книгу; какая задача перед ним! Чтобы оформить ее идею,
следовало задействовать связи самых разных, самых возвышенных искусств;
писатель, который проявил бы к тому же в каждом характере разные лица, дабы
показать их объемность, должен будет подготовить свою книгу кропотливо, с
постоянными перестановками сил, как при наступлении, пережить ее как тяготу,
принять как устав, построить как церковь, быть приверженцем ее как режима,
преодолеть как препятствие, завоевать как дружбу, напитать как дитя, -- творить
как мир, не брезгуя чудесами, объяснение которых таится, вероятно, только в иных
мирах, и предчувствие которых беспокоит нас сильнее всего -- в жизни и
искусстве. Некоторые части таких больших книг у нас хватит времени лишь
набросать, и наверное они никогда не будут закончены, всг из-за того же размаха
замысла творца. Сколько великих соборов так и остались незавершенными! Ее
вскармливают, укрепляют ее слабые стороны, ее защищают, но затем она сама
растет, и указывает на нашу могилу, защищает ее от молвы и, на некоторое время,
забвения. Но возвращаясь мыслями к себе, я с большей скромностью думал о своей
книге, и нельзя сказать, подразумевая тех, что ее прочтут, что я думал о моих
читателях. Мне кажется, они будут не моими читателями, но они будут читателями
самих себя, потому что моя книга -- лишь что-то вроде увеличительного стекла,
типа тех, что выдает покупателю комбрейский оптик; благодаря книге я открою им
средство читать в себе. Так что я не напрашивался бы на хвалы и хулы, я только
хотел бы, чтоб они сказали мне, одно ли это, и слова, что они читают в себе, те
же ли, что и написанные мною ( к тому же, возможные с этой точки зрения
расхождения не всегда будут объясняться моими заблуждениями, но подчас и глазами
читателя, тем, что они не будут из числа тех, которым моя книга подошла бы для
чтения в себе ). И поминутно переставляя эти связи сообразно тому, как я точнее,
вещественней представлял труд, которому я предамся, я думал, что за моим большим
белым деревянным столом, за которым присматривала Франсуаза, -- так как все
непритязательные люди, живущие подле нас, как-то интуитивно понимают наши задачи
( и я достаточно забыл Альбертину, чтобы простить Франсуазе то, что она против
нее сделала ), -- я работал бы находясь от нее вблизи, и мой труд был бы схож
почти с ее работой ( по меньшей мере, ее прежней работой, ибо она так постарела,
что ничего больше не видела ), ибо, прикалывая то там, то здесь еще один лист, я
выстраивал бы свою книгу, не скажу честолюбиво -- как собор, но как платье. Если
бы у меня не было, как выражалась Франсуаза, достаточного количества бумажищ,
мне недоставало как раз того, что мне было надо, Франсуаза лучше всех поняла бы
мое раздражение, -- она всегда говорила, что не может шить, если у нее нет
именно тех ниток и пуговиц, которые нужны. И к тому же, так долго живя со мной
под одной крышей, она выработала в себе какое-то инстинктивное понимание
литературной работы, более точное, чем у многих одухотворенных людей, тем более,
чем понимание глупых. Так, когда я писал статью для "Фигаро", пока наш старый
дворецкий, со своего рода сочувствием, всегда несколько преувеличивающим тяжесть
не практикуемой, не понимаемой даже работы и даже незнакомой привычки, подобно
людям, говорящим вам: << Как, должно быть, чихание вас утомляет >>, искренне
жалел писателей, говоря: << Какая же это, должно быть, головоломка >>, --
Франсуаза же напротив, догадывалась о моем счастье, уважала мою работу. Она
только сердилась, что я раньше времени рассказываю о статье Блоку, -- она
опасалась, как бы он не опередил меня, и говорила: << Вы слишком доверяете таким
людям, это же воровщики >>. И Блок действительно предоставлял себе
ретроспективное алиби, каждый раз, как он находил интересным то, что я ему
набросал, говоря: << Надо же как любопытно, я как раз что-то такое написал, надо
бы тебе это почитать >> ( Что было, однако, покамест невозможно, потому что он
напишет это сегодня вечером ).
По мере того, как я склеивал меж собой бумаги ( Франсуаза называла их бумажищами
), они то и дело рвались. В случае чего, не помогла ли бы мне Франсуаза, скрепив
их так же, как она ставила заплаты на изношенные части своих платьев, -- так в
окно кухни, когда она ожидала стекольщика ( а я печатника ), она приклеивала
кусок газеты вместо разбитого стекла?
Франсуаза говорила мне, показывая источенные как дерево тетради, в которых
завелись насекомые: << Вы посмотрите, всг моль истлила, как обидно-то, и весь
краешек страницы съели >>, и, осмотрев ее, как портной, добавляла: << Кажется,
починить ее я не смогу, с ней уж всг кончено. Ах, как жаль, может быть, там были
ваши лучшие мысли. Как говорят в Комбре, нет такого тряпичника, что разобрался
бы с тканью, как моль. Они заводятся в самых лучших материях >>.
Впрочем, подобно тому, как особенные облики ( человеческие и другие ) в книге
составлены из бесчисленных впечатлений, извлеченных из многих девушек, церквей,
сонат, и служат созданию одной сонаты, церкви, девушки, не составлю ли я мою
книгу примерно так, как Франсуаза тушила говядину, оцененную по достоинству
г-ном де Норпуа, -- говядину, желе из которой обогащало такое количество
отобранных кусочков мяса375? И я осуществил бы наконец то, о чем так мечтал,
гуляя на стороне Германтов, что казалось мне невозможным, как казалось мне
невозможным, вернувшись, привыкнуть когда-нибудь отходить ко сну, не поцеловав
маму, или позднее привыкнуть к мысли, что Альбертина любит женщин, -- мысли, с
которой в конце концов я ужился, не замечая даже ее присутствия. Ибо величайшие
наши страхи, равно надежды, быть может, выше наших сил, но в конце концов мы
преодолеваем одни и осуществляем другие.
Мысль о Времени, только что проясненная мною, указывала, что пора за это
произведение приняться. Было самое время; но, -- и это оправдывало тревогу,
охватившую меня, как только я вошел в гостиную, когда загримированные лица
показали мне, сколько прошло времени, -- хватит ли еще времени, да и в состоянии
ли еще я сам? У духа свои виды, но созерцание их позволено ему только в
ограниченный отрезок времени. Я жил как художник, взбирающийся по тропинке над
озером, когда завеса скал и деревьев прятала вид на воду. В проеме он видит то,
что искал, озеро в целости перед ним, он берется за кисти. Но уже наступает
ночь, когда рисовать больше нельзя, и вслед за ней никогда не придет день.
Прежде всего, раз уж ничего не начато, меня могло встревожить, -- даже если я
рассчитывал, ведь я был не очень стар, что впереди несколько лет, -- что мой час
может пробить через минуту. На деле следовало исходить из того, что мне дано
тело, -- то есть, я постоянно подвергаюсь двойной опасности, внешней и
внутренней. Я так сказал только для удобства выражения. Ибо внутренняя
опасность, типа кровотечения в мозге, исходя от тела, в той же мере является
внешней. И, в том, что дано тело, заключена большая опасность для духа,
мыслительной человеческой жизни, о которой, наверное, не столько следует
упоминать как о чудном совершенстве животного и физического развития, сколько о
ее -- в пределах организации духовной жизни -- несовершенстве, что она еще в том
же зачаточном виде, как сообщество колонии полипов, как тело кита, и т. д. Тело
заточает дух в крепости; скоро крепость осадят со всех сторон, и духу суждено
будет сдаться. Но, чтобы удовольствоваться разграничением угрожающей духу
опасности на два вида, я, начав с внешнего, вспомнил, что уже частенько в жизни
мне приходилось в моменты интеллектуального возбуждения, когда какое-то
обстоятельство приостанавливало во мне физическую деятельность, -- например,
когда я покидал в коляске, слегка навеселе, ривбельский ресторан, отправившись в
какое-нибудь казино поблизости, -- очень четко ощущать в себе тогдашнюю цель
моей мысли, понимать, что от чистой случайности зависело не только вхождение
этой цели в мысль, но и то, что она не будет тотчас уничтожена вместе с самим
телом. Тогда я мало об этом беспокоился. Мое ликованье не было ни осмотрительно,
ни тревожно. Что эта радость кончится через секунду и уйдет в небытие, меня не
тревожило. Но теперь напротив; дело в том, что счастье, испытанное мною, шло не
от чисто субъективного напряжения нервов, разобщающего нас с прошедшим, но
наоборот, от растяжения моего духа, в котором воссоздавалось, актуализировалось
это прошлое, сообщая мне, -- но, увы, ненадолго, -- значение вечности. Я бы
завещал последнюю тем, кого обогатило это богатство. Конечно, в том, что испытал
я в библиотеке, в том, что мне хотелось сохранить, заключалось еще и
удовольствие, но оно было не более эгоистично, или, по меньшей мере, его эгоизм
был таков ( ибо любой плодотворный естественный альтруизм развивается по
эгоистическому пути, а неэгоистический альтруизм человека бесплоден, это
альтруизм писателя, прерывающего работу ради встречи с несчастным другом,
исполнения общественной задачи, написания пропагандистских статей ), что он был
полезен другим. Я не был больше равнодушен, как на пути из Ривбеля, я ощущал
себя побегом этого произведения, которое я нес в себе, словно бы что-то
драгоценное, хрупкое, доверенное мне, которое я хотел вручить в целости по
назначению. Теперь я чувствовал себя носителем произведения, но это делало
происшествие, в котором я нашел бы смерть, более ужасным, даже ( в той мере, в
которой это произведение представлялось мне необходимым и долговечным )
абсурдным, противоречащим моему желанию, порыву моей мысли, -- но от этого не
менее возможным, поскольку ( как случается каждый день в самых простых
происшествиях жизни, когда, в то время как сильнее всего желаешь не разбудить
спящего друга, графин, поставленный слишком близко к краю стола, падает и будит
его ) происшествия, объясняясь материальными причинами, вполне могут произойти и
тогда, когда самые разные желания, которые они, не ведая того, разрушат,
противятся ими всеми силами. Я прекрасно знал, что мой мозг был рудниковым
месторождением, что оно было необъятно и его залежи были разнообразны и
драгоценны. Но есть ли у меня время воспользоваться им? Я был единственным
человеком, способным это сделать. По двум причинам: с моей смертью испарился бы
не только единственной шахтер, способный извлечь эти минералы, но и сами залежи.
Однако сейчас, когда я пойду домой, достаточно столкновения машины, в которую я
сяду, с какой-нибудь другой, чтобы мое тело разрушилось, а мой дух, из которого
ушла бы жизнь, навсегда оставил новые идеи, которые в этот момент, уже не
успевая прояснить их в книге, он тоскливо прикрыл бы своей дрожащей плотью, --
безуспешно их заслоняя. Однако по странному совпадению, эта обоснованная боязнь
опасности родилась во мне, стоило только мысли о смерти стать для меня
безразличной. Некогда боязнь того, что я собой больше не буду, приводила меня в
ужас, -- так было в каждой любви, испытанной мною ( к Жильберте, Альбертине ),
потому что мне непереносима была мысль, что существо, влюбленное в них,
когда-нибудь умрет -- и это было словно неким подобием смерти. Но повторяясь,
эта боязнь неизбежно сменялась уверенным затишьем.
Можно было обойтись и без мозгового повреждения. Его симптомы, -- я ощущал их в
виде некоторой пустоты в голове, забвения обо всем, в том, что я теперь
вспоминал о многом только случайно, как, прибираясь, мы наталкиваемся на
предмет, о котором забыли даже, что его надо найти, -- превращали меня в своего
рода скопидома, из чьего дырявого сейфа постепенно утекают богатства. Одно время
существовало еще какое-то "я", оплакивавшее их потерю, противившееся ей, но
вскоре я почувствовал, что память, исчезая, прихватила с собой и это "я".
Если мысль о смерти раньше, -- это у нас на памяти, -- омрачала мою любовь, то
давно уже память о любви освободила меня от страха смерти. Ибо я понимал, что
смерть для нас не нова, что напротив, уже в детстве я много раз умер. Приведу
воспоминание, относящееся к более поздним временам: не дорожил ли я Альбертиной
больше жизни? Мог ли я тогда представить себе, что я забуду о своей любви?
Однако теперь я не любил ее, я больше не был в нее влюблен, я стал другим, ее не
любящим, -- и моя любовь прекратилась, когда я изменился. Однако тот факт, что я
изменился, что я не люблю больше Альбертину, не причинял мне страданий; и
конечно, оттого, что я расстанусь когда-нибудь с телом, я никоим образом не могу
испытывать такую же сильную грусть, как тогда, когда я думал, что разлюблю
Альбертину376. Однако какое безразличие вызывала во мне мысль, что я больше не
люблю ее! Эти последовательные смерти, так сильно пугавшие "я", подлежащее
уничтожению, и столь безразличные и безвредные по исполнению, что тот, кто
опасался их, их больше не чувствовал, -- показали мне спустя некоторое время,
как глупо страшиться смерти. Однако теперь, когда она стала мне безразлична, я
по новой взялся за былые страхи, но в иной форме, правда, боясь не за себя, но
за книгу, -- ведь для ее рождения, по крайней мере, какое-то время эта жизнь,
подверженная большому числу опасностей, была необходима. Виктор Гюго сказал:
Необходимо, чтоб трава росла, чтоб дети умирали377.
Я говорю, что это жестокий закон искусства: люди умирают и мы сами умрем,
исчерпав страдания, чтобы пробилась трава -- трава не забвения, но вечной жизни,
густая трава плодотворных произведений, на которой грядущие поколения устроят
свой веселый -- не беспокоясь о тех, кто спит внизу -- "завтрак на траве".
Я говорил о внешних опасностях; но есть и внутренние. Если мне и не грозил
несчастный случай извне, то кто знает, не помешает ли мне воспользоваться этой
льготой какой-нибудь несчастный случай, пришедший изнутри, какая-нибудь
внутренняя катастрофа, случившаяся еще до того, как истечет необходимое для
написания этой книги время. Я вернусь сейчас домой Елисейскими полями, и разве
можно быть уверенным, что меня не поразит та же болезнь, поразившая бабушку,
когда она туда вышла со мной на прогулку, не подозревая, что эта прогулка
окажется последней, -- пребывая в свойственном нам неведении о стрелке,
подошедшей к неведомой точке, когда дернувшаяся пружина механизма прозвонит наш
час? Может, страх, что предшествующая первому удару часов минута почти уже
истекла, и они вот-вот зазвонят, -- может быть, эта боязнь удара, который сейчас
пошатнет мой мозг, эта боязнь была каким-то предчувствием того, что должно
сейчас произойти, будто отсвет в сознании шаткого состояния мозга, артерии
которого вот-вот дрогнут, -- это в той же степени вероятно, как внезапное
узнавание смерти, случающееся у раненных, которые -- хотя медик и желание жить
пытаются обмануть их -- говорят, предчувствуя то, что сейчас произойдет: << Я
сейчас умру, я готов >>, и пишут женам последнее "прости".
И правда, я еще не принялся за работу, а произошло что-то необычное, я испытал
это предчувствие в такой форме, о которой ранее я не мог и помыслить. Как-то я
пошел на прием, -- там мне сказали, что я выгляжу лучше, чем раньше, удивились,
что мои волосы черны. А я чуть было не упал три раза, когда спускался по
лестнице. Я вышел только на два часа; но когда вернулся, я почувствовал, что у
меня теперь нет ни памяти, ни мысли, ни сил, ни жизни. Приди ко мне кто-нибудь,
чтобы поболтать, провозгласить королем, схватить, арестовать, -- я разрешил бы
им, не говоря и слова, не открывая глаз, как люди, пораженные морской болезнью
при пересечении Каспийского моря, которые не окажут и слабейшего сопротивления,
если им скажут, что сейчас их выбросят за борт. Собственно говоря, я ничем не
был болен, но я чувствовал, что больше ни на что не способен, как это бывает со
стариками, бегавшими еще вчера, но которые, сломав бедро или получив несварение,
некоторое время еще длят свое существование, но уже не встают с постели; теперь
их жизнь -- только более или менее долгое приготовление к неотвратимой отныне
кончине. Одно из моих "я", посещавшее некогда варварские пиры, именуемые
"светскими ужинами", где для мужчин в черном и полуобнаженных оперенных женщин
все ценности перевернулись настолько, что тот, кто пропустит празднество, будучи
приглашен, или придет только к горячему, совершит что-то намного более
преступное, чем в аморальных проступках, о которых с легкостью упомянут на этом
ужине -- упомянут как о недавних смертях, и только смерть или тяжкое заболевание
извинят вас за ваше отсутствие -- при условии заблаговременного предупреждения о
скорой смерти, чтобы пригласили кого-нибудь четырнадцатым, -- этому "я"
по-прежнему были известны угрызения совести, но оно потеряло память. Зато
вспоминало другое "я", замыслившее произведение. Я тогда получил приглашение от
г-жи де Моле и узнал, что умер сын г-жи Сазра. Я решился потратить один из тех
часов, после которых я больше не мог произнести и слова, -- ибо язык коченел,
как бабушка в агонии, -- да даже выпить молока, на извинения г-же де Моле и
соболезнования г-же Сазра. Но спустя несколько мгновений я забыл, что должен
сделать. Блажен забывчивый, ибо память о произведении бодрствовала и вот-вот
должна была заложить фундамент -- в час бессмертия, выпавшего мне на долю. К
несчастью, когда я собрался писать и взял тетрадь, карточка приглашения г-жи
Моле мелькнула передо мной. Тотчас "я" забывчивое, однако возобладавшее над
другим, как то бывает у всех этих щепетильных ужинающих варваров, оттолкнуло
тетрадь и застрочило г-же Моле ( ее уважение ко мне, правда, возросло бы, если б
она узнала, что вместо своих архитектурных штудий я занялся ответом на ее
приглашение ). Неожиданно слово из ответа напомнило мне, что г-жа Сазра потеряла
сына, я и ей написал, а затем, принеся в жертву реальный долг искусственной
обязанности -- быть вежливым и отзывчивым, -- я упал без сил, я закрыл глаза, и
еще неделю только приходил в себя. Однако, если никчемные обязанности, в жертву
которым я готов был принести истину, по прошествии нескольких минут
улетучивались из моей головы, мысль о творении не оставляла меня ни на секунду.
Я не знал, станет ли это церковью, где верующие мало-помалу приобщаются к
истинам, гармониям и большому общему плану, или же это останется, как
друидический монумент на горе какого-нибудь острова, сооружением, куда никто
никогда не ходит. Но я решил посвятить этой постройке силы, словно бы нехотя
иссякавшие, словно оставляя мне время на то, чтобы, когда окружность будет
описана, закрыть "гробовую дверь". Вскоре я смог показать несколько набросков.
Никто в них ничего не понял. Даже те, кто был довольно благосклонен к моему
пониманию истин, которые наконец я решился запечатлеть в храме, поздравляли
меня, что я нашел их под "микроскопом", -- а я использовал телескоп, чтобы
разглядеть предметы, которые и кажутся крошечными, но потому только, что они
расположены на огромном отстоянии и все они суть миры. Когда я искал всеобщие
законы, то говорили, что я копаюсь в деталях. Впрочем, к чему я этим занялся? В
молодости я был одарен, Бергот назвал мои университетские страницы
"совершенными"*. Но вместо того, чтобы работать, я жил в праздности, я
предавался удовольствиям, болел, я жил в хлопотах, причудах, и принялся за
работу накануне смерти, ничего не зная о своем ремесле. Я не находил больше в
себе сил, чтобы исполнять светские обязанности, равно на то, чтобы исполнить
долг по отношению к своему замыслу и произведению, -- еще менее, чтобы исполнить
то и другое разом. Что до первых, я забывал писать письма378, т. п., и это
слегка упрощало мою задачу. Но внезапно на исходе месяца что-то ассоциативно
напомнило мне об этих угрызениях, и я был удручен ощущением бессилия. Меня
удивляло мое безразличие, но дело в том, что с того дня, как у меня затряслись
ноги, когда я спускался по лестнице, мое безразличие стало всеобъемно, я жаждал
только покоя, ожидая большого успокоения, которое в конце концов должно было
прийти. И не потому, что я рассчитывал на большой успех, который, наверное,
после смерти выпадет на долю произведения -- я был безразличен и к голосам
лучших людей нашего времени. Те, которые придут после моей смерти, могут думать,
что им угодно -- это меня беспокоило не больше. В действительности, если я думал
о моем произведении, а не о письмах, ждавших ответа, то не потому, что я находил
очень значимое отличие меж этими двумя вещами, как во времена моей лености и
затем уже по ходу работы вплоть до того дня, когда мне пришлось схватиться за
лестничные перила. Организация моей памяти, интересов, была завязана на
произведении, -- быть может потому, что если полученные письма забывались мною
спустя мгновение, мысль о произведении в душе -- всегда та же -- пребывала в
вечном становлении. Заодно она стала мне надоедать. Она была для меня словно бы
сыном, о котором умирающая мать должна еще, тяготясь, беспрерывно тревожиться,
улучая время между банками и уколами. Может быть, она еще любит его, но ей об
этом напоминает только тягостная обязанность: заботиться о нем. Мои писательские
силы уже не были на той же высоте, что и эгоистические потребности произведения.
С того дня на лестнице ничто в мире -- удовольствие от дружбы, успехи в работе,
надежда славы -- больше не досягало меня, разве как такое бледное большое
солнце, что оно не могло меня больше согреть, дать силы, вызвать во мне хоть
какое-нибудь желание, -- и еще, сколь бы ни было оно тусклым, оно слишком ярко
блестело для моих глаз, которым пора уже было закрыться, и я отворачивался к
стене. Мне кажется, -- в той мере, в какой я уловил движение губ, -- я слегка
улыбнулся уголком рта, когда одна дама написала мне: << Я очень удивилась, не
получив ответа на свое письмо >>. Тем не менее, это напомнило мне ее письмо, и я
ей ответил. Мне хотелось, чтобы меня не сочли неблагодарным, довести свою
теперешнюю любезность до уровня любезности, выказанной людьми ко мне. И я был
раздавлен, наложив на свое агонизирующее существование сверхчеловеческие тяготы
жизни. Несколько помогала мне потеря памяти, нанося удары по обязанностям; их
подменило произведение.
Мысль о смерти с окончательной определенностью обосновалась в моей душе, как
прежде мысль о любви. Не то чтобы я любил смерть, -- я ее ненавидел. Но возможно
с тех пор, как я стал время от времени размышлять о ней как о женщине, в которую
мы еще не влюблены, мысль о ней переплелась с самыми глубокими пластами моего
сознания, и если предмет не пересек еще мысли о смерти, я не мог заняться им;
даже если я был свободен и пребывал в полном покое, мысль о смерти постоянно
жила во мне, как мысль о себе. Я не думаю, что в тот день, когда я наполовину
омертвел, всг это были какие-то сопутствующие -- невозможность спуститься по
лестнице, вспомнить имя, подняться, -- обстоятельства, каким-то бессознательным
даже действием мысли определившие ее, идею смерти, то, что я был уже почти
мертв; всг это, скорее, явилось вместе, и огромное зеркало духа с неизбежностью
отражало новую реальность. Однако мне всг равно было неясно, как мои болезни ни
с того ни с сего могут привести к окончательной смерти. Но тогда я подумал о
других, о тех, кто ежедневно умирает, хотя пропасть меж их болезнью и смертью не
представляется нам чем-то необычайным. Я также подумал, что если некоторые
недомогания мне смертельными не казались, то это потому, что даже если не
считать кривой призмы надежды, я смотрел на них изнутри, взяв по одному, -- хотя
и верил в свою смерть, подобно тем, кто лучше всех знает, что смерть у дверей,
но так же легко верит, что если у них и не получается произносить некоторые
слова, то это не имеет ничего общего с ударом, афазией и т. д., но связано с
усталостью языка, нервным состоянием, подобным заиканию, истощением, вызванным
несварением.
Я всг-таки должен был написать что-то другое, более долговечное, -- и оно должно
служить не одному мне. Это произведение нужно будет писать долго. Днем я, самое
большое, пытался бы уснуть. Если бы я и работал, то это было бы только ночью. Но
мне нужно много ночей, может, сто, может, тысячу. И я жил бы, тревожась, не зная
утром, когда я прерывал бы мой рассказ, отложит ли повелитель моей судьбы, не
столь снисходительный, как султан Шахрияр379, последнюю остановку, позволит ли
он мне продолжить рассказ следующим вечером. Не то чтобы я рассчитывал хоть в
чем-нибудь повторить "Тысячу и одну ночь", или "Мемуары" Сен-Симона, также
писавшиеся ночью, или какую-нибудь из любимых моих книг, -- поскольку я по
детской наивности привязался к ним, как к своим любовным чувствам, и не мог без
ужаса представить отличное от них произведение. Но подобно тому, как Эльстир
воссоздал Шардена, нельзя воссоздать то, что любишь, не расставшись с этим
прежде. Наверное, мои книги тоже, как живая плоть, в конце концов умрут. Надо
покориться смерти. Мы смиряемся с тем, что через десять лет нас самих, а через
сто лет наших книг больше не будет. Вечная жизнь отпущена книгам не в большей
степени, чем людям. Может быть, это была бы такая же длинная книга, как "Тысяча
и одна ночь", только совсем другая. Наверное, когда мы влюблены в произведение,
то хотелось бы создать что-то подобное, -- но следует жертвовать преходящей
любовью и думать не о своих пристрастиях, а только об истине, которая не
спрашивает о наших предпочтениях и запрещает о них думать. И только если мы
следуем ей одной, мы иногда вдруг понимаем, что рассказываем то, от чего
сбежали, и написали, забыв про них, "Арабские сказки" или "Мемуары" Сен-Симона
своего времени. Но было ли еще у меня время, и не было ли слишком поздно?
Я спрашивал себя не только: << Есть ли еще время? >>, но и: << В состоянии ли я
еще? >> Болезнь, заставившая меня, как грубый духовник, умереть для света,
сослужила мне службу ( << ибо если зерно пшеницы не умрет после того, как его
посеяли, оно останется одно, но если умрет, оно принесет много плода >>380 ), --
эта болезнь, после того, как леность охранила меня от легкомыслия, теперь будет,
быть может, оберегать меня от лености, -- но она поглощала мои силы, и, как я то
заметил давно уже, как раз тогда, когда разлюбил Альбертину, силы моей памяти.
Но воссоздание381 памятью впечатлений, которые надлежало затем углубить,
осветить, преобразить в духовные эквиваленты382, -- не было ли это одним из
условий, если не самой основой произведения искусства, такого, каким оно
представлялось мне только что в библиотеке? О! если бы у меня были силы, которые
еще целы были в тот вечер, воскрешенный мною, когда я увидел впервые "Франсуа ле
Шампи"! Ведь к тому вечеру, когда мать поддалась, восходит медленная бабушкина
смерть, закат моей воли и здоровья. Всг определилось в ту минуту, когда, не в
силах переносить более ожидания завтрашнего дня, чтобы прикоснуться губами к
лицу матери, я решился, я спрыгнул с кровати и, в ночной рубашке, подбежал и
приник к окну, откуда лился лунный свет, пока не услышал, как уходит Сван. Мои
родители проводили его, я услышал, как калитка открывается, звонит,
закрывается...
Я вдруг понял, что если у меня есть еще силы исполнить мое произведение, этот
утренник, предоставивший мне сегодня разом идею моего произведения и боязнь не
успеть осуществить его, несомненно запечатлит прежде всего для меня форму,
некогда предчувствованную мной в комбрейской церкви и остающуюся нам обычно
невидимой, форму Времени.
Конечно, существует множество других ошибок наших ощущений, искажающих реальный
облик этого мира, и мы видели на примере различных эпизодов этого повествования
различные тому подтверждения. В конце концов, я мог бы на крайний случай в
точнейшем переложении, которое я попытаюсь создать, не переставляя звуки,
воздержаться от извлечения их из причины, подле которой рассудок располагает их
задним числом, -- ведь если я отниму у дождя тихую его песню в комнате и солью с
потопом во дворе кипение нашего отвара, то должно быть это не более отвлечет,
чем обычный прием художников, изображающих сообразно законам перспективы очень
близко или очень далеко от нас яркие цвета, и сперва обманчивый взгляд покажет
нам парус или пик вблизи, затем рассудок переместит их в огромную удаленность. Я
мог бы, хотя это заблуждение основательней, по-прежнему, как и раньше, наполнять
чертами лицо прохожей, тогда как вместо носа, щек и подбородка там не
присутствует ничего, помимо пустой породы, на которой, самое большее, играет
отсвет наших желаний. И даже если у меня и не хватит времени подготовить ( что
гораздо важнее ) сотню масок, которые подошли бы одному и тому же лицу, даже
если бы они были только проекцией смотрящих на него глаз, чувства, прочтенного
ими в чертах, и, для тех же глаз, плодом надежды и страха или, напротив, любви и
привычки, скрывающих на протяжении тридцати лет изменение возраста, -- даже,
наконец, если бы я не взялся -- без чего, как показала мне связь с Альбертиной,
всг искусственно и ложно, -- за изображение некоторых лиц не извне, но изнутри
нас, где малейшие действия этих людей могут привести к смертельным бедствиям, и
не перекрашивал бы также и цвет морального неба сообразно давлению нашей
чувственности или сообразно простому облачку опасности, которое, взволновав нашу
безмятежную уверенность, столь сильно умалившую предмет, в мгновение ока
умножает его величину; даже если бы я не смог внести эти и множество других
изменений ( необходимость которых, если мы собираемся изображать реальность,
может возникнуть по ходу рассказа ) в транскрипцию универса383, подлежавшего
полному переписыванию384, то по меньшей мере я не упустил бы описание человека
как предмета, обладающего длиной не только тела, но и лет, предмета
вынужденного, -- задача всг более и более трудная, и которая, в конце концов,
его сломит, -- двигаясь, волочить их за собою. Впрочем, то, что мы занимаем
беспрерывно расползающееся по Времени место, чувствуют все, и эта всеобщность
могла меня только обрадовать, поскольку эту истину, о которой догадывается
каждый, мне предстояло истолковать. Мы чувствуем, что занимаем во времени место,
и даже самые непритязательные люди определяют его на глаз с той же уверенностью,
с которой мы определили бы наше место в пространстве, -- и не особо
проницательный человек, встретив двух незнакомых мужчин ( допустим, усы того и
другого черны, или они гладко выбриты ), скажет, что одному из них двадцать,
второму сорок. Конечно, в этой оценке мы зачастую ошибаемся, но то, что ее
принято считать возможной, свидетельствует: мы воспринимаем возраст как что-то
измеримое. И действительно, второй мужчина с черными усами постарел на двадцать
лет.
Если теперь во мне родилось твердое намерение обрисовать идею набежавшего
времени, неотделимых от нас истекших годов, то всг дело в том, что даже в эти
минуты в гостях у принца де Германт шум шагов моих родителей, провожавших Свана,
мерцающий, железистый, неистощимый, визгливый и бодрый звон колокольчика,
возвестивший мне наконец, что Сван ушел, что мама сейчас поднимется, -- что я их
слышал еще, я их слышал, какими они были, хотя они и покоились в таком
отдаленном прошедшем. Между мгновением, когда я услышал их и этим утренником
Германтов поневоле уместилось огромное количество событий, и когда я вспомнил об
этом, меня испугало, что это был всг тот же колокольчик, звеневший еще во мне,
что я ничего не могу изменить в прерывистой его трели, и поскольку я плохо
помнил, как она умолкала, и у меня не получалось повторить ее, чтобы расслышать,
мне необходимо было затворить слух и не слышать, о чем болтают маски возле меня.
Я должен был спуститься в себя, чтобы попробовать расслышать его поближе.
Значит, во мне всегда звенел этот колокольчик, равно -- меж ним и этим
мгновением -- безгранично развернувшееся прошедшее, а я и не думал, что в себе
его несу385. Когда он прозвенел, я уже жил, и с тех пор, чтобы я по-прежнему мог
услышать этот звон, не должно было быть никакой прерывности, я должен был думать
и существовать, длить мысль о себе, поскольку это давнее мгновение еще держалось
за меня, чтобы я еще мог к нему вернуться, обратившись к глубинам души. И именно
потому, что они нагружены часами прошлого, человеческие тела могут сделать
столько зла тем, кто их любит, потому что в них заключены бесчисленные
воспоминания о радостях и желаниях, уже бесцветных для их глаз, но слишком ярких
для того, кто созерцает и удлиняет в строе времени любимое тело, ревнуемое им,
ревнуемое им до такой степени, что он мечтал бы его разрушить. Ибо после смерти
Время покидает тело, и воспоминания -- столь незначимые и блеклые -- уже
изгладились в той, которой больше нет, они изгладятся скоро и в том, кого они
еще мучат, в котором они в конце концов погибнут, когда желание живого тела
больше не затеплит их жизнь386.
Я испытал усталость и страх, представив, что это долгое время сплошь прожито
мной, продумано, рождено мной, что оно было моей жизнью, что это оно было мною
самим, и помимо того еще и то, что я непрерывно должен был держаться за него,
что оно несло меня, взгромоздившегося на его головокружительную вершину, что я
не мог и тронуться, не переместив ее. Точка, в которой я услышал звон
колокольчика в комбрейском саду, так далека и тем не менее внутри меня, она была
ориентиром в этих бескрайних величинах, хотя я сам не подозревал, что такой
ориентир у меня есть. У меня закружилась голова, когда я увидел внизу и при всем
том в себе, -- как если бы во мне было много льг высоты, -- такое количество
лет.
Я тотчас понял, почему герцог де Германт, своей моложавостью меня восхитивший (
хотя под его ногами было гораздо больше лет, чем под моими ), покамест он сидел
на стуле, встав и попытавшись устоять на колеблющихся ногах, затрясся, -- как
иные старые архиепископы ( на которых если и есть что-то прочное, то только
металлический крест ), к которым бегут юные крепкие семинаристы, -- и не смог и
ступить, не дрожа, как лист, по непроходимой вершине восьмидесятитрехлетия,
словно бы люди стояли на постоянно растущих, -- подчас выше колоколен, -- живых
ходулях, отчего, в конце концов, их передвижения становятся трудны и опасны, и
они падают. ( Не от того ли несведущим глазам было так трудно спутать лица людей
определенного возраста с лицами молодых, проступавшим сквозь них, как своего
рода облако? ) Меня ужаснуло, как высоки мои, и мне показалось, что я еще
недолго смогу удерживать это прошлое, опускавшееся столь глубоко. Всг-таки, если
мне отпущено достаточно сил, чтобы исполнить мою работу, то прежде всего я опишу
людей, даже если в результате они будут походить на чудовищ, я опишу, как они
занимают это значительное место, -- подле такого ограниченного, отведенного им в
пространстве, -- место, напротив, безмерно вытянутое, поскольку они синхронно
касаются, как гиганты, погруженные в года, самых удаленных эпох, между которыми
может уместиться столько дней во Времени.
Примечания
1. Несколько слов о тексте
Если верить собственным его словам, Марсель Пруст ( 10.07.1871 -- 18.11.1922 )
написал последнюю главу седьмого тома тотчас после написания первой главы
первого ( Lettres a la N.R.F., 18.12.1919 ), а всг, что было "между", писалось
уже затем. Окончание эпопеи -- "Обретенное время" -- было анонсировано еще в
1913-ом, в какой-то мере этот том уже что-то из себя представлял, но события (
война, написание последних томов ) отодвинули сроки издания. В общих чертах он
был закончен к 1920-му году. Впервые увидел свет только в 1927-ом, уже после
смерти писателя.
Этим отчасти объяснима некоторая разница в языке писателя -- начало, где герой
охвачен сомнениями о возможности литературного творчества ( любопытно, что так
натурально у него "не получается" писать уже после обретения всех истин и после
того, как эти процессы были описаны ), когда "случай" Альбертины отошел в
забвение лишь отчасти, написано языком как всегда восхитительным, но
синтаксически несколько тяжеловатым и перегруженным, словно бы автор заимствовал
некоторые черты высмеянного им Гонкура. В любом случае, это чтение требует
усилия. Язык, как всегда у Пруста, отражает не только конкретный смысл, но и
состояние, этому смыслу сопутствующее, и потому с его точки зрения было вполне
естественно описывать сомнения и бессобытийное существование так же прерывисто и
запутанно, как это происходит в жизни. Следует учитывать, что описываемые
события ( война, смерть "Альбертины" ) еще не отошли в далекое прошлое, и это
способствовало хронологическим неувязкам ( Сен-Лу в 1916-ом рассказывает о
событиях 1918-го, которые случатся, когда он два года уже будет в могиле,
Жильберта рассказывает о боях в Комбре, по ходу которых, как потом выяснится,
была разрушена церковь св. Иларии, в которой уже затем будет похоронен Сен-Лу и
т. д. ), некоторой сдержанности, ибо грандиозные события еще не отошли в историю
и смысл событий не всегда еще прояснился, и наоборот -- напористой "цитации"
вымышленного газетного отчета о новых достижениях кутюрье, ироническому
отражению пафоса времени.
Но если забыть о чисто внешних деталях, композиция романа ясна и "фабульна",
хотя читатели эпопеи от этого уже успели отвыкнуть; роман изображает движение
героя к обретению смысла жизни и творчества, Пруст производит это движение
довольно последовательно, как всегда перемежая наития блистательными
отступлениями, только на поверхностный взгляд не имеющими никакого отношения к
повествованию. Бессмысленность жизни де Шарлю, "не-художника", доводит его до
логических последствий -- этот фрагмент очень уместен, если учесть, что в
биографическом подтексте романа некоторые черты автора были отнесены им на счет
барона. Роман не похож на предыдущие, он скорее напоминает первый, замыкая, по
сути, кольцо; согласно его фабуле, за ним следует не смерть автора, но написание
первого, становящегося, таким образом, восьмым.
----------------------
Перевод осуществлен по изданиям Тьери Лаже ( Робер Лафон, 1987 ), Эжена Николя и
Брайана Роджерса ( Библиотека Плеяды, 1989 ), Пьера Кларака и Андре Ферре (
"Галлимар", 1954 ). Комментарии основаны на комментарии Эжена Николя, Брайана
Роджерса и Эдмона Робера, а также комментарии Андре Алена Морелло, Энциклопедии
Британника, Энциклопедии Ларусс, Словаре Карманный Ларусс, Энциклопедическом
Словаре Робер, энциклопедическом словаре "Кирилла и Мефодия", именуемом зачем-то
энциклопедией, а также собственных сведениях.
----------------------
2. Несколько слов о переводе
Наш перевод "Обретенного времени" Марселя Пруста вышел в издательстве "Наталис".
Он подписан "псевдонимами"; ниже рассказано об обстоятельствах, при которых мы
эти псевдонимы получили.
История грязная и непривлекательная, суть ее такова: по доверчивости своей я
отдал свой текст договора издательству -- "для печати". Издательство, в лице
директора И. А. Матий, уверовало в свою безнаказанность, и занялось
"редактированием" текста. Под этим словом редактор, г-жа Ярочная, если не
ошибаюсь, понимала приспособление текста к каким-то собственным ощущениям,
пристрастиям, трансформацию его в тот род литературы, к которому с пеленок,
поди, питалась склонность. Увы, Прусту к этому роду не имеет никакого отношения.
Те, кому придет в голову дурацкая мысль почитать издание "Наталис", убедятся,
что большинство этих изменений объясняется незнанием текста предыдущих томов,
слабой подготовкой именно в этом роде литературы, также тем, что не была
проявлена способность истолковывать загадочные предложения нашего автора. Но,
наверное, главной причиной следует назвать абсолютное непонимание текста.
Приведем примеры, -- для того, чтобы понять их нелепость вовсе не обязательно
знать французский, достаточно прочесть один том в переводе. Начнем с невинных:
"Я не спросил ее, что за молодой человек шел с ней по Елисейским полям, -- в тот
день, когда я собирался снова с ней встретиться, когда это было еще возможно,
собирался помириться с нею, день, который, быть может, изменил бы всю мою жизнь,
-- если бы я не встретил те две тени, двигающиеся бок о бок в сумерках", --
видит мадам редактор и зачем-то переписывает: "Я не спросил ее, что это был за
молодой человек, с которым она шла по Елисейским полям, -- в тот день, когда я
отправился на встречу с нею, в тот день, когда я с ней примирился, и это было
еще возможно, в тот день, который мог изменить всю мою жизнь, -- если бы я не
встретил те две тени, шедшие в сумерках прижавшись друг к другу." В самом деле,
что здесь такого? Ну, не читала редактор второго тома, не знает, что герой с ней
не примирился, что он пошел к ней, чтобы помириться, что никакой "встречи с нею"
у него не было, он шел в гости к ее матери, и встретил две тени. То же самое:
"страдания мои, должно быть, были сильнее, чем те, пережитые все в том же
Комбре, когда я шел, стараясь не обернуться, чтобы не прощаться с мамой, пытаясь
унять рвавшееся из груди сердце!" вместо нашего "И всг-таки, сколько дней и
ночей я не страдал бы, спрашивая себя, кто это был, и не должен ли я был с еще,
быть может, большим упорством, чем в те комбрейские вечера, чтобы не вернуться
прощаться с мамой, унимать биение моего сердца! " -- дело в том, что маленький
герой вечером в своей спальне не может заснуть, и ему хочется вернуться к столу,
попрощаться (сказать "бон свар") с мамой, получить ее поцелуй, -- это
душераздирающее желание занимает у писателя страниц пятьдесят в начале первого
тома. "Не могу сказать, что мне хотелось, чтоб вы туда пришли", тогда как
буквально: "Не могу сказать, как мне хотелось, чтоб вы пришли" -- просто
глупость. "Вивона в конце бечевой дороги" вместо нашего "С края бечевой полоски
Вивона казалась...". Дело в том, что "бечевая" не кончается. Она идет к морю, а
по ней ходят бурлаки и таскают разные суденышки. Не только на Волге. Далее:
"Целый день в этом почти деревенском жилище, вид которого напоминал место, где
только что завершился праздник либо случился потоп" вместо нашего "дворце,
походившем на место послеполуденного отдыха между двумя прогулками, либо во
время ливня" -- здесь причиной явилось незнание предлогов и некоторая путаница
между значениями слов "фиеста" и "сиеста". Сиеста -- это сон, а редактор
подумала, что это -- праздник. Впрочем, у кого что болит. "По мере того, как
дряхлел де Шарлю, Робер (конечно, он был намного моложе, но чувствовалось, что с
годами он становится только лучше)" -- по смыслу, контексту, управлению он
тщится, как у нас, с годами походить на этот идеал всг больше и больше. "Лучше"
-- в том плане, что герой стал гомосексуалистом? Опять-таки, что-то личное.
Далее. Редактор пишет: "Для полноты картины надо еще отметить его желание, по
мере того, как шли годы, подольше казаться молодым и нетерпимость к тем, кто
всегда пресыщенно скучает, к людям слишком умным для той праздной жизни, которую
они ведут, такой жизни, при которой их способности не могут сполна проявиться".
Абсолютное незнание синтаксиса. Предложение-то азбучное, переводится оно так:
"Для законченности картины необходимо учитывать также желание, старея, сохранить
кажимость молодости и самую нетерпеливость всех людей такого рода -- слишком
умных для относительно праздного образа жизни, который они ведут, когда их
способности не проявляют себя сполна, и потому всегда томящихся и пресыщенных".
Может быть, кому-то эти примеры покажутся незначительными. Нам они кажутся
дикими. Переходим к дичайшим. Редактор: "от любопытства и восхищения, внушаемого
им, то ли светского, то ли звериного". Речь идет об интересе -- то ли светского,
то ли зоологического характера; наш перевод: "что из любопытства и восхищения,
внушаемого им, наполовину светского, наполовину зоологического"; "звериное
любопытство" возбуждают друг у друга животные в соответствующий период. Встретив
в тексте наименование завсегдатаев г-жи Вердюрен (принятое, кстати, в переводах
Н. М. Любимова, -- и встречающееся так часто, что это служит доказательством:
она и переводов не читала): "верные", она поспешила заменить их на "верные
друзья". Восхитителен следующий пример -- читает в тексте редактор: "Что до
человеколюбия, то, учитывая бедствия, порожденные нашествием, количество
искалеченных...", и переписала: "Что до милосердия, то, принимая во внимание
катастрофическое нашествие калек". Нашествием обычно называется вторжение
противника. Последнее, далее мы, полагая, что примеров достаточно, не стали
следить за ее успехами в деле уничтожения текста: "Впрочем, я все меньше
понимал, почему с Морелем, да и с Берготом, всюду, где бывали Сен-Лу -- в Париже
ли, в Тансонвиле -- обращались как с детьми.". Всг гораздо проще. Редактор не
удосужилась прочитать роман перед тем, как править, и не учла, что Морель хочет
стать писателем, а Сен-Лу пытается ему помочь и устраивает встречи с Берготом
(так своей дочке, Жильберте, Сван устраивал встречи с писателем Берготом (о том,
что Бергот -- писатель, рассказано в первом томе)): "Я тем меньше понимал к тому
же, почему Мореля, как домашнее дитя, принимали вместе с Берготом везде, где
была чета Сен-Лу -- в Париже, Тансонвиле".
Обычно в таких случаях текст, просмотренный редактором, возвращается
переводчику, подлежит какому-то согласованию, и такого рода "недоразумения"
устраняются общими усилиями. Однако оказалось, что мнения переводчика и его,
переводчика, редактора (Василевской), издательство не интересуют. Текст,
выяснилось, уже в печати, что-либо менять в нем невозможно. Когда мы пытались их
остановить, директор издательства заявила, что это приведет к разорению ее
заведения. Это показалось ей достаточным основанием, чтобы считать, что процесс,
так сказать, работы заведения остается в каких-то приемлемых рамках. Мы не могли
присвоить себе эту трудоемкую, бессмысленную, старательную и тупую работу. Всг,
что нам оставалось, так это попросить снять наши фамилии. Издательство назвало
наше желание желанием выпустить текст "под псевдонимами". Следовало бы еще дать
псевдоним Прусту.
Одним словом, текст, который вышел в издательстве "Наталис", не имеет отношения
к нашему переводу, имеет достаточно опосредованное отношение к автору,
единственная фамилия, которой можно этот продукт означить с уверенностью, это
фамилия редактора. Мы приложили все усилия для того, чтобы остановить это
событие, но, вероятно, с некоторыми людьми разговор невозможен по вполне
объективным причинам.
Я разделяю ответственность за обман покупателей этого отвратительного продукта
издательства "Наталис" -- прежде всего потому, что не стал пытать беса и не
обратился в суд Хамовнический. Надо отметить, что законодательство авторское у
нас ужасное, что по состоянию здоровья своего два года (обычно столько ведутся
эти дела) околачиваться в Москве и созерцать лица эти гадкие было мне не по
силам. Директора издательства лицо сказало мне, что договора не существует (!),
а когда я спросил, на каком, собственно, основании издательство мой перевод
печатает, намекнуть, что в случае чего, она оспорит мои авторские права, а это,
по сути, не дало бы мне возможности задержать распространение. Далее они, через
посредника В. Бородулина, или Бородулю (по словарю Даля, бородатую женщину,
значит), как-то уже без обиняков говорили, что "будешь возникать, у перевода
будет другой переводчик" и т. п. Само собой, что они напечатали не 5000, как
было договорено, а 10000, что теперь они готовы вернуть мне договор, но он
почему-то выглядит иначе, и вместо трех страниц в нем только две, а вместо двух
с моей подписью -- только одна. У них остается листок подписью, и в любой момент
они могут напечатать, сколько и угодно. Также это препятствует изданию текста в
неискалеченном виде. Отвратительных персон этих мне лично хочется поскорее
забыть, а судиться с ними и расписывать судьям моральные страдания просто нет
сил. Посему, если какому-либо московскому юристу захотелось бы этим делом
заняться, я с радостью передоверю ему ведение и, конечно, получение (по статье
об искажении текста, порочащем и т. п., а также об имени и много чему еще)
всего, что им придется отдать. Обращайтесь, господа, буду очень рад.
Мы стоически рассылали фэксы и мэйлы по газетам, но пресса презренная
безмолвствовала. Наконец, в Независимой появилась рецензия, смысл коей был:
"Наконец". Я спросил их, что, гады, делают, и здесь самое место выразить
искреннюю признательность Феликсу Штейнбергу, который не только откликнулся, но
даже написал статью об этом ужасном деле. Попутно, конечно, чтобы объективность
"была", статью разбавили сплетнями от "Наталиса" (слово это латыньское, ударяют
его на второй. Организаторы хотели этим засвидетельствовать, что словарь они
листали. Но общий афарский характер заведения вынуждает ударять его то на
последний, подразумевая, что это подшефное заведение какого-нибудь борделя, то
на первый, и тогда это оказывается новым венерическим заболеванием, ждущим еще
своего исследователя) и иже, парой баек, об истории которых, само собой,
поскольку я -- лицо заинтересованное, спрашивать у меня не стали. Однако
публичность произвела на безумцев отрезвляющее действие. И. А. Матий, матерь
всего это заведения, и отец его, если это возможно, покричав "какая гнусь"
(когда "гнусь", которой промышляет ее заведение, была известна только тем, кому
она угрожала заключить с кем-либо договор, как с переводчиком, ей это "гнусью"
не казалось), чуть было не отдала мне договор, но впоследствии, вероятно,
подсчитав будущую выгоду, передумала. Что служит доказательством: относительно
дальнейших допечаток (бедный Марсель!) у издательства далеко идущие планы.
Посему обращайтесь, господа, буду рад. Жаль только, что по нашему
законодательству нельзя сделать так, чтобы с определенного момента кто-либо из
будущих ответчиков приступил к новой жизни в узилище. Я бы даже в Москву
съездил, передачу бы передал.
----------------------------------------------------------
В конец файла, помещенного в этой библиотеке первоначально, по моей оплошности
попало несколько абзацев одной из самых первых редакций перевода. Приношу свои
извинения И. Василевской и читателям. На протяжении всего файла, помещенного за
первым файлом, по моей оплошности встречались абзацы, предшествующие и той
редакции. Приношу свои извинения тем же.
----------------------------------------------------------
Мы выражаем глубокую признательность М. Е. Мошкову за согласие разместить этот
текст. Особо мы благодарны за оперативность этого дела. Зане издательство с
удовольствием приписало бы свои грехи нам. Основания считать так у нас были.
----------------------------------------------------------
Как писал лучший наш переводчик, "светские разговоры перелагаю я под Толстого,
описания же природы -- под Тургенева"; я и то и другое складываю под Карамзина.
Периода "Писем". У этих авторов много общего. Во-первых, чувствительность;
во-вторых, вера в словесность. К тому же, при переводе такого автора, как Пруст,
не всегда ясно, устраняем ли мы из текста очередной галлицизм, или лишаем текст
одной из неповторимых его особенностей. Разумеется, если в литературе нашей есть
такой классик, хотя и несколько подзабытый, в рамках стиля которого эти
характерные черты будут смотреться довольно органично, нельзя не согласиться,
что решение принято верное.
Не секрет, что наша словесность не богата примерами таких сложных построений,
изощренной утонченности, отточенного изящества фразы, неповторимой выверенности
места составляющих, подчас несколько чрезмерной высказанности, льющейся, так
сказать, через края ( по крайней мере, если не в поэзии и философии, в прозе ).
Ему не чужды длинноты, разнообразные "впрочем, как мне показалась, она, может
быть, тем не менее несмотря ни на что и решилась бы, если б", сохранить которые
полностью, в силу того, что наши "мусорные" слова длиннее ( и особо оттого, что
их принято, в отличие от их французских аналогов, отделять запятыми ), было бы,
быть может, ошибкой, -- хотя, вероятно, наверное и не всегда. Благодаря этим его
стилистическим особенностям, даже при переводе на те языки, где грамматика
позволяет передавать все нюансы смысла и выражения, принято прибегать к
некоторому упрощению, распределению предложения по периодам, разбиению и т. п.
-- словно предложение Пруста, подобно некоторым чудовищным рыбам, обитающим в
пучинах, не может быть поднято наверх, ибо слишком разреженное для него давление
нашего пространства жизни приведет к тому, что эта рыба неминуемо взорвется.
Пруст редко производит "линейные" предложения, где главный смысловой элемент
является по совместительству первым словом, а остальные члены поясняют и вносят
уточняющие коррективы в его облик; напротив, обычно писатель позволяет разве
догадываться о том, что читателю предстоит узнать, и инверсивное течение его
мысли приводит к тому, что последним сочетанием он "завинчивает" предложение, --
подчас, совершенно неожиданным образом. Предложение Пруста походит на некую
долину, в которую мы спускаемся с первым словом, блуждаем по ней в потемках
возможных смыслов, и только выйдя из нее с последним знаком, понимаем наконец,
где нас носило. Я не думаю, что есть особая нужда и в этом подстраивать его под
наш языковой и национальный характер; хотя, конечно, увы, намерение каждый раз
сохранить синтаксис французского текста спорно. В конце концов, он не совсем
типичный представитель французской литературы, в его языке есть многое, что
можно было бы назвать своеобразием, новаторством, неповторимыми стилистическими
элементами, и если при переводе это обязательно должно исчезнуть, то неясно,
имеет ли смысл переводить. Не в галлицизмах, фразеологических и синтаксических,
беда, и не в том, что в итоге текст получается не совсем "русским" ( стоит
помнить, что автор не был Львом Толстым, ни, тем более, Тургеневым, ни даже
Карамзиным, и эта особенность всг равно, в той или иной мере, останется за
текстом ), но в том, что при переводе текст может потерять неповторимые элементы
своего очарования.
Все эти особенности текста так же наглядны и для французского читателя, и потому
специальных, намеренных шагов к упрощению и адаптации не предпринято.
1 Комбре -- выдуманное место летнего отдыха семьи первого лица; топография
разработана в первой части романа "По направлению к Свану". Сторона Мезеглиза и
сторона Германтов -- два направления детских и юношеских прогулок юного героя;
по ходу действия приобрели более или менее метафизическое значение. << Сторона
Германтов олицетворяет собой путь духовных и беллетристических исканий,
мечтаний, сторону "аполлоническую", сторона Мезеглиза ( она же -- "сторона к
Свану" ) "дионисическую" сторону чувственного опыта, первого контакта с пороком
>> ( A. Морелло, прим. 107 к Fugitive ). :правда, теперь в другом направлении:
-- герой теперь сам "на стороне Мезеглиза".
2 Кальварий -- холм с распятием.
3 По этой знаменитой бечевой полоске гулял герой, Сван ходил в гости к
родителям.
4 Это первая встреча -- на страницах последнего тома -- с теорией воспоминания,
подробно излагаемой автором ниже. С некоторыми ее набросками читатель уже
встречался в первом томе ( эпизод "мадлен" ) и во многих других местах.
Всеобъемлющая ( totale ) вспышка воспоминания рождается только при
соприкосновении вспомнившегося мгновения, "вырвавшегося из строя времен", со
сходным мгновением настоящего; полученный результат принадлежит разом прошлому и
настоящему, также он "вырывает из строя" этих времен и того, кто эту вспышку
ощутил.
5 Первое обращение к теме двуличной Жильберты читатель найдет в первой части
романа У Германтов. Примерно половину действий своих героев, если упомянуты
родители, Пруст объясняет наследственностью. Это объясняется, может быть,
косвенным ( посредством Дрейфуса ) наследством Золя. По большому счету,
подобного рода экспликации являются единственным решением, если описываемое лицо
не находит в себе сил выйти из привычного пространства среды, отношений, былого.
6 Для юного Первого лица эти стороны антиномичны. В какой-то мере последний
роман эпопеи можно представлять своего рода процессом слияния этих сторон,
параллельным их новому бытию в творчестве героя; первое из этих действий
приведет к конкретному лицу, шестнадцатилетней девушке, воплотившей в себе два
направления.
7 Теодор упоминается в первом томе. Он помогает, в частности, Франсуазе
заботиться о тетке Евлалии.
8 Имеется в виду "не вернуться к столу" -- когда юного героя отсылали спать, там
оставалась мать с гостями. Хитрости героя, пытавшегося вызвать мать к себе,
описаны в первом томе.
9 Паскаль находил вокруг себя сразу несколько "пропастей" и в "Мыслях" оставил о
том неоднократные свидетельства: о бесконечности пространства и о бесконечности
малых. Человек, затерянный между ними, находит в своей потерянности еще один
посыл для веры, потому что если нет ничего не противоположного, то истинна
религия ( фр. 424 ). Также знаменитый фр. 72: << Что есть человек в
бесконечности? >>. Также, по свидетельству современников, Паскаля мучили
галлюцинации, где эта пропасть фигурировала.
10 Прогулки в сторону Мезеглиза объяснялись желанием первого лица встретить на
пути юную крестьянку, чтобы, сблизившись с нею, лучше понять родные края.
11 Этот отрывок включается современными издателями в роман "Беглянка". К
сожалению, установить с совершенной точностью, куда его включил бы автор,
невозможно. Однако с точки зрения композиции романа, учитывая признания
Жильберты, было бы органичнее включить его в этот том.
12 Известие о том, что друг писателя, Робер де Сен-Лу, подобно большинству
героев романа, стал гомосексуалистом, вызвало у героя потрясение в самом конце
шестого тома.
13 То есть, "скорость" и "живость" Сен-Лу, из-за которой герой не узнaет его в
их последнюю встречу, объясняется бегством от себя самого, невозможностью
какого-либо целостного осуществления, "недовольства собой и тоски" людей
"слишком умных для своей праздности". Сен-Лу, как и де Шарлю, не является
писателем, и потому он не может избегнуть праздности и ему некуда приложить свой
ум. Однако парадокс в том, что стать писателем каждому человеку невозможно, и
любопытно, что сетования о праздности героя столько раз высказываются по поводу
героев-гомосексуалистов или героев, основательно запутавшихся в своей жизни (
как Сван ) из-за опять-таки стремления к удовольствиям. Порок и необъяснимо
овладевающие чувства играют своего рода роль выхода, этими людьми движет разум,
не сообщающийся с действительностью, и в результате получается бегство. Может
быть, отчасти этой же "скоростью" объясняется настоятельное стремление первого
лица к своему призванию.
14 Память непроизвольная сама по себе упоминается и в других местах. Вероятно,
это что-то живое, независящее от носителя ( как в случае Свана и самого автора
), своего рода "самодвижное", не требующее посыла извне, далекое от какой-либо
виталистской механики. Эта память противопоставляется той, на которую направлено
какое-либо усилие ( например, желание вспомнить или связать аналогией и т. п. ),
лишь слабо напоминающей живое независимое воспоминание, скорее -- статью в
словаре, с которой мы сверяемся. Непроизвольная обладает живой и ощутимой
жизнью, будто не мы вспоминаем, а она ( память ) помнит о нас. Это то состояние,
когда от предметов воспоминания невозможно отвязаться. Далее будет объяснено,
каким образом она способна стать "предметом духа".
15 <...> в шкуру писателя. Развитие темы читатель увидит ниже ( предложение не
закончено Прустом ). Его герои тяготеют к гомосексуализму и сочинительству (
писатели: Легранден, Бергот, Сван ( очеркист ), Вердюрен, Вильпаризи, Норпуа,
автор, Бришо, Морель, Шарлю и Санилон ( эпистолярный жанр ), "Кочерыжка" ,
Блок... ).
16 Имеется в виду Морель.
17 Феодора родившаяся около 497-го и К 28.06.548, византийская императрица, жена
Юстиниана. Актриса с детства, она вышла замуж за императора в 525-ом.
18 В написании фамилий герцогов и принцев в русском языке существует две
традиции, и чем выше качество издания, тем больше обычно расширения "-ский". С
Прустом вряд ли следует поступать подобным образом, потому что а ) "Германты" во
множественном встречаются у него часто, б ) обыгрывается польская фамилия
скульптора Вырадобетски, которая так тяжела для восприятия, что его
переименовывают в Ского, в ) крайняя, подчас, возникает неблагозвучность ( в
случае, например, принцессы Нассау -- хотя Брокгауз один раз дает "Нассауского"
). Там, где традиция существует ( принцесса Люксембургская и герцог Энгиенский
), "-ский" употребляется -- но от этого перечисленные выше не перестают в
реальности быть принцессой де Люксембург и герцогом д'Енгьен.
19 Сен-Лу подражал стилю эпохи Людовика XIV.
20 25.09 -- 20.10.1805, между наполеоновской армией и австрийской под началом
барона Карла Макка. Окруженный наполеоновскими войсками, барон был вынужден
капитулировать, не дождавшись шедших на подмогу русских войск.
21 Ноябрь 1912, Первая балканская война.
22 Роман написан в 1835-ом.
23 Ошеломляющее впечатление молодости, задора, легкости, буйства,
неблагопристойности и т.п. производит стайка ( petite bande ), бандочка на
благовоспитанного героя в романе "Под сенью девушек в цвету". Позднее он
разуверяется в своих первоначальных впечатлениях. Однако, спустя некоторое
время, герой убеждается, что он был прав. Вероятно, автор таким образом проводит
мысль об относительности каких-либо оценок, относительности попыток называть
вещи какими-то именами, и ( б ) мысль о том, что все наши предположения могут
оказаться и верными, и не верными разом. Чуть ниже он выступит с безоговорочным
осуждением полного релятивизма. Это, однако, не мешает ему быть самым
проницательным его проповедником, находя относительность всякого рода в вещах,
казалось, безотносительных.
24 Имеется в виду, скорее всего, Шарль Фурье ( 1772 -- 1837 ), утопический
социалист. Тобольск -- город в Сибири, попал в поле зрения писателя,
по-видимому, в связи с пребыванием там семьи Николая II.
25 Гонкуры, братья, Жюль ( 1830 -- 1870 ) и Эдмон ( 1822 -- 1896 ). Судя по
описанным в этом месте "Дневника" событиям, отрывок принадлежит перу Эдмона.
"Дневник" -- монументальный памятник жизни Гонкуров ( см. ниже фрагмент ),
полностью был издан только в 50-х годах, так что в данном случае писатель радует
поклонников их дара новым, неведомым фрагментом. Следует отметить, что отрывок
"Дневника" был закончен Прустом уже после получения Гонкуровской премии в
1919-ом, и отчасти является своего рода благодарностью, свидетельством
признания, преемственности, связи времен.
26 Позавчера залетает... -- букв.: "падает". Эта особенность гостей Гонкуров
вскрыта ими и в других произведениях. Перед нами пародия, исполненная мастером (
пародии на Бальзака, Флобера, Ренана, Сен-Симона -- L'Affaire Lemoine --
печатались им в "Фигаро" ), но следует учитывать, что несмотря на объективность
( в самых ее безжалостных проявлениях ) такого подхода, она несколько
утрирована. В действительности Гонкуры до подобного слога не дорастают.
Синтаксис Гонкуров подчас запутан и невразумителен, но не до такой степени,
Гонкуры конструируют неологизмы, но не столь абсурдные. Следует также отметить
многие пересечения меж творчеством "Гонкура" в этом отрывке и самого Пруста,
равно противоречия ( Гонкур не написал бы хулу на Фромантена и т. д. ).
27 Уистлер Джеймс ( 1834 -- 1903 ) американский художник. Был близок с
импрессионистами. Своего рода реабилитация Вердюрена ( ниже вздыхать о нем будет
Эльстир ).
28 Фромантен Эжен ( 1820 -- 1876 ), художник и писатель, "Мадлен" -- героиня его
творения "Доменик" ( 1862 ), которой, стало быть, прообразом послужила будущая
г-жа Вердюрен. Книга "Старые мастера" ( 1876 ), упоминаемая ниже, посвящена
фламандской живописи.
29 Шарль Блан ( 1814 -- 1882 ), академик, профессор эстетики в Коллеж де Франс.
Сен-Виктор ( 1825 -- 1881 ), критик преимущественно театральный; его перу
принадлежат также статьи о литературе и живописи. Шарль Огюстен Сент-Бгв ( 1804
-- 1869 ), критик, на манер Псевдо-Гонкура убежденный в ценности, для понимания
произведения, не столько произведения, сколь анекдотов о его творце. Отчасти и
его памяти посвящено сочинение Пруста "Против Сент-Бгва" . Бурти ( 1830 -- 1890
), критик, друг Гонкура. Теофиль Готье ( 1811 -- 1872 ) -- уже, стало быть,
почивший поэт.
30 Андреа Сансовино ( ок. 1467 -- 1529 ), флорентийский скульптор, архитектор,
работал в Венеции.
31 Приют пяти французских Академий.
32 Санта Мария делла Салюте, венецианский собор в благодарение за избавление от
чумы, начат в 1631 Валтасаром Лонгеной. Освящен в 1687. Величествен, массивен,
он расположен прямо у входа в Большой Канал.
33 Франческо Гварди ( 1712 -- 1793 ), художник, представитель венецианской
школы.
34 Или Паромная, Барочная улица.
35 Всего скорее, "дочери милосердия", или, как у нас их принято называть, его
сестры. Община их была основана в 1634-ом св. Винцентом де Полем.
36 Неологизм, обозначающий повторное появление чувства любви, изобретен
настоящим Гонкуром.
37 Мелочная парижская лавка, располагавшаяся на углу улиц Менар и Ришельг.
38 ( 1724 -- 1780 ), французский график и рисовальщик.
39 Коллегия сорока ( потом 60-ти ) финансистов, регламентировавших внешнюю и
внутреннюю торговлю с 1681-го года.
40 Лафонтен, IX, 9. Гонкур ( Пруст ) допускает ошибку: басни Лафонтена в издании
"Фермье Женеро" не выходили.
41 Эрцгерцог Родольф ( 1858 -- 1889 ), сын Франца-Иосифа, героя Музиля, и
Елизаветы, героини Висконти, его самоубийство с 17-летней баронессой Марией
Вецера вошло в светский фольклор. Обстоятельства этих выстрелов "в упор"
проясняет запись в черновике: << Родольф, которому она была обручена >>. Однако,
судя по всему, разговор имеет место быть еще до этих печальных событий, и
последующую популярность Родольфа Гонкур предвосхищает. ( Попав к Вердюренам,
Сван узнает о недавних сложностях на похоронах Гамбетты ( 1882 ), в роковой
вечер с Форшвилем упоминается, что "почти год Сван не ходил больше почти никуда
помимо Вердюренов". Т.е., Гонкур посетил Вердюренов году в 1883-ем. )
42 "Актриса Фостен" -- роман Э. Гонкура ( 1882 ).
43 Карл Великий является покровителем высших учебных заведений, праздники
отмечают 28-го января.
44 Имеется в виду император Шицзун, третий из маньчжурской династии Цин ( он же
Инь Член, Юнчжэн, 1678 -- 1735, годы правления 1722 -- 1735 ).
45 Дю Барри Мари Жанна, графиня ( 1743 -- 1793 ) последняя любовница Людовика
xv. В Лусьене, ныне Лувесьяне, недалеко от Парижа, находился ее замок. Признала
бы, вероятно, благодаря Готьеру, о котором Гонкур упомянет ниже.
46 Замок на Маасе, где Гонкур был в 1881.
47 Сорт бордо.
48 Старший министр при Луи-Филиппе.
49 Tchi-Hong. Речь идет не об императоре, но о, вероятно, цзиндэчженьском,
фулянском фарфоре той же маньчжурской династии.
50 Лоренс Томас ( 1769 -- 1830 ), английский художник.
51 Чеканщик ( 1740 -- 1806 ), его работы в Лусьене произведены для г-жи дю
Барри.
52 Дени Дидро ( 1713 -- 1784 ), писатель, философ, Софи Волан -- приятельница
философа, которой он писал письма. Письма полны воодушевления образца эпохи
Просвещения.
53 Баварский завод, выпускающий фарфор с середины XVIII-го в.
54 И в других произведениях Гонкуров персонажи постоянно что-то в ответ
"бросают".
55 Анри Фантен-Латур ( 1836 -- 1904 ), академический художник, " мастер цветов"
.
56 Всего скорее, она передала полотно Эльстира национальному музею Люксембурга.
57 Стивенсон Роберт Луис ( 1850 -- 1894 ), двойники в романе "Странная история
доктора Джекиля и мистера Хайда" ( 1886 ).
58 В отличие от Гонкура, выдуманная Прустом мемуаристка, схожая в чем-то с г-жой
де Севинье.
59 Гюго, Созерцания, III, 2. Перед этим, последним стихом автор перечисляет
безобразия и несправедливости жизни на земле.
60 Одним словом, документальная, и даже историческая ценность не представляет
истины искусства. Пруст указывает на то, что Гонкур ( см. начало предложения )
обошел вниманием, не отметив, восхитительные черты, оставляющие неизгладимые
впечатления, заключенные для читателей "Поисков" в имени: Вердюрены. Он
зафиксировал тысячу подробностей, не имеющих никакой цены "для жизни".
61 Потому что сам по себе взгляд, с присущей ему односторонностью, не может,
если он не подходит к факту с уже готовыми установками, отделить предмет от
других вещей нашего зрения. То есть, чтобы увидеть предмет, необходимо уловить
взор, брошенный предметом на смотрящего.
62 "Кузина Бетта" ( 1846 ), "Турский священник" ( 1832 ).
63 Анна Элизабет де Ноайль, княгиня Бранкован, графиня Матьг ( 1876 -- 1933 ).
Одна из ведущих литературных фигур довоенной Франции.
64 Известный прогрессивный издатель; первый успех Ренуара в Салонах был связан с
семейным портретом его ( Ш. ) жены и детей.
65 Директория -- Французское революционное правительство, последующее Террору и
предшествующее Бонапарту ( 11.1795 -- 11.1799 ). Верхняя палата парламента, из
списков, представленных Нижней, выбирала пять Директгров. Последние назначали
всех остальных ( как в российских властях ) и это способствовало расцвету
всякого рода коррупции. Времени были также свойственны экстравагантные моды,
свобода нравов, излишества досуга.
66 ( 1773 -- 1835 ) Жена ( 1794 ) Жана Ламбера Тальена, одного из руководителей
термидорианской реакции. Прозвище г-жи -- Нотр-Дам де Термидор.
67 Франсуа Жозеф Тальма ( 1763 -- 1826 ), французский трагический актер.
68 Виктория ( 1819 -- 1901 ), королева английская с 1837.
69 Антонио ди Пуччо ди Черрето, ( 1395 -- 1455 ), художник, медальер.
70 "Закон о трех годах" -- после германских военных приготовлений был
вынужденной контрмерой, увеличившей ( с 1913-го ) военную службу ( сокращенную в
1905-ом ) с двух до трех лет. Закон был принят несмотря на сопротивление
социалистов и радикал-социалистов.
71 Фразеологизм, примерно соответствующий нашему 'Бог простит', 'Бог милостив'.
72 Тем паче ( лат. )
73 "Замогильные записки" Шатобриана, Франсуа Рене де, виконта ( 1768 -- 1848 );
кн. III, гл. 1 и кн. IV, гл. 5.
74 Французское обозначение принадлежности к нации, аналогичное нашему "ганс",
"фриц".
75 Санкюлоты, шуаны, синие -- различные политические и социальные силы времен
Французской революции. Пруст продолжает метафору Директории.
76 Гогенцоллерны -- бранденбургские курфюрсты 1415 -- 1701, прусские короли 1701
-- 1918, германские императоры 1871 -- 1918.
77 Вильгельм II Гогенцоллерн ( 1859 -- 1941 ) германский император и прусский
король в 1888 -- 1918.
78 jusqu'auboutiste. Буквально: "вплотьдоконцовщик". Обозначение живет во
французском языке до сих пор.
79 "Партии герцогов" принадлежали все дворяне -- члены французской Академии. Г-н
д'Осонвиль ( 1843 -- 1924 ) правнук г-жи де Сталь.
80 Леви -- семейство, которому принадлежит, по контексту судя, политический
деятель.
81 Grand Quartier General -- так называлось генеральное командование французских
армий, куда входили генералы Жоффр, Нивель, Петен, де Пьерфо. У нас что-то
подобное называлось Ставкой Верховного Главнокомандующего.
82 Константин I ( 1868 -- 1923 ), сын Георгия I Греческого.
83 Альфонс XIII ( 1886 -- 1941 ) из династии Бурбонов.
84 Имеется в виду дело Дрейфуса.
85 Галифе -- военачальник; подавлял Коммуну (1871); был военным министром (1899
-- 1900).
86 Вариант перевода его клички: "Впросак". Имеется в виду молодой племянник
Вердюренов ( впрочем, презиравший дядю за неумение одеваться ), любитель
спортивного времяпровождения. Читатель знакомится с ним в Jeunes Filles. В La
Fugitive Октав внезапно воскресает как молодой и талантливый сочинитель скетчей
и поклонник Альбертины, ищущий, в связи со всем этим, знакомства с автором.
После смерти Альбертины он женится на Андре.
87 Как при описании некоторых деталей из жизни г-на де Шарлю, особо в контексте
его отношений с Морелем, Пруст не ходит далеко за материалом той или иной
картины. Однако пушкинский упрек Байрону за тиражирование себя во всех
персонажах едва ли здесь уместен. По сути, такого рода включения не носят
глобального характера, но используют уже готовую, вполне оригинальную канву. При
разработке этой канвы оказывалось, что, будучи в какой-то мере реалистом, но в
более древнем смысле этого слова, Пруст "оживлял" мертвые схемы тем, что было
более, чем живое.
88 Бакст Лев Самуилович ( 1866 -- 1924 ), художник, график. Член "Мира
искусства". Дюбуф ( 1853 -- 1909 ) художник и декоратор.
89 Слово, обозначает затемнение определенных частей печатного текста в цензурных
целях. Впервые употреблено применительно к царской России.
90 Лиможнуть кого-либо -- отправить отдыхать, отставив с поста, в Лимож. Персен
-- французский генерал.
91 В переводе Н. М. Любимова эта фамилия звучит "Говожо".
92 Отель в Париже.
93 Это перенесение, хотя и несколько неожиданно, но всг же подготовлено
предыдущими томами: реальное время двигалось параллельно с описанием, герой,
представший поначалу разве что не в колыбели, постарел.
94 hygienique. И, в связи с ходом времени, в поэтике первого лица появляются
ноты, чуждые ей доселе.
95 Канкан -- прозвище г-на Камбремера.
96 Буквально: галунированные, т. е., те,. которые в галунах.
97 В отличие от императора Вильгельма -- действительно почивший уже король (
1841 -- 1910 ) Великобритании.
98 Не увидим. Пруст забудет объяснить, кем служил Сен-Лу в день своей смерти.
99 05 -- 12.09.1914 на реке Марна французские войска под командованием ген. Ж.
Жоффра остановили немецкое наступление.
100 Мольтке ( старший ) Хельмут Карл ( 1800 -- 1891 ), в 1871 -- 1888 начальник
германского генштаба.
101 В шестом томе Эме сообщает автору о мимолетном романе Сен-Лу и лифтера.
102 Т. е., продвинуться по службе. Консьерж также увешан галунами.
103 Президент Франции ( 1913 -- 1920 ).
104 Общественный деятель, предложивший устроить кабинки.
105 Жоффр Жозеф Жак ( 1852 -- 1931 ), маршал, франц. главнокомандующий в 1914 --
1916.
106 Обозначение "голубей" ( Tauben ), парижское название немецких авиационных
частей.
107 Негрие, Франсуа Оскар де ( 1839 -- 1913 ), генерал. По ( 1848 -- 1932 ),
генерал. Эта четверка принимала участие в войне 1870-го. Фош, Фердинанд ( 1851
-- 1929 ), маршал. Кастельно, Эдуард де ( 1851 -- 1944 ), генерал. Петен Анри
Филипп ( 1856 -- 1951 ), маршал, главнокомандующий с 1917-го. Во 2-ю мировую
возглавлял вишистское правительство.
108 Что-то типа нашего 'мужик', 'мужичок'.
109 Майоль Аристид ( 1861 -- 1944 ), французский скульптор.
110 Виньи, Альфред Виктор де ( 1797 -- 1863 ), французский романтик.
111 Роллан Ромен попал в нехорошую компанию из-за своего пацифизма.
112 дю Пати де Клам ( 1853 -- 1916 ), одним из первых обвинил Дрейфуса. Пьер
Кийар -- журналист, ( 1864 -- 1912 ).
113 Вальми -- франц. селение, возле которого 20.09.1792 французская армия
разбила австро-прусскую и роялистскую.
114 Всего скорее, имеется в виду их вхождение в мертвую петлю.
115 Франсуа Феррари -- светский хроникер "Фигаро"
116 Во фразе Дом свободной торговли содержится отсылка к водевилю Фейдо,
поставленному в декабре 1894 и о котором, судя по комментируемому высказыванию
автора, заходила речь во время его пребывания в Донсьере.
117 "Балкон" из "Цветов зла" Бодлера.
118 Гинденбург, Пауль фон ( 1847 -- 1934 ) генерал-фельдмаршал ( 1914 ), с
августа 1916-го начальник Генштаба, один из самых удачливых военачальников в
истории. Президент Германии с 1925-го. Несмотря на свое переизбрание в 1932-ом,
фактически передал власть Гитлеру.
119 Арколь -- итальянская деревня близ Венеции, где 15 -- 17.11.1796 Наполеон
разбил австрийцев, Экмюль -- здесь 22.04.1809 Наполеон победил опять-таки
австрияков.
120 Эти два абзаца повторяют друг друга; издания исключают из них то один, то
другой. Мы следуем за теми, которые сохраняют оба.
121 Анри Биду ( 1873 -- 1943 ), журналист.
122 Отметим, что беседа происходит в 1916-ом, за несколько дней до смерти одного
из ее участников.
123 Брессан ( 1815 -- 1886 ), Делоне Луи Арзень ( 1826 -- 1903 ), социетарий
Комеди-Франсез.
124 Манжен Шарль ( 1866 -- 1925 ), генерал. В 1915-ом году, после оккупации
Германией Сербии, англо-французские войска высадились в Салониках, однако, ни к
чему конкретному это не привело. В 1916-ом Черногория была оккупирована
Австрией. Соединенные Штаты помогли, объявив Германии войну 6-го апреля 1917-го
года. В решающих боях 1918-го американские войска приняли активное участие и
сыграли важнейшую роль в разгроме Германии. Италия. Чтобы вывести Италию из
Тройственного Союза и вовлечь в войну на стороне союзников, ей были обещаны
некоторые территории Австро-Венгрии; Италия 23.01.1915 объявила Австро-Венгрии
войну. Венский Конгресс ( 09.1814 -- 06.1815 ), конгресс глав и представителей
практически всех государств Европы; победителям были присвоены некоторые
территории, Франция лишилась приобретений; Талейран Шарль Морис ( 1754-- 1838 ),
выдающийся французский дипломат, возглавлял Временное правительство после
отречения Наполеона, на Венском конгрессе представлял Францию в качестве
министра Людовика XVIII. Благодаря ему были сохранены довоенные границы Франции,
им был основан тайный союз европейских государств против России и Пруссии. Папа
( Бенедикт xv ) был сторонником центральных империй ( чему способствовал
австрийский католицизм ). Мейер, Артур ( 1846 -- 1924 ), журналист, издатель.
125 Это речение основывается на том, что "карпы" суть недотепы, и, согласно
поговорке, если уж и молчать, то как карпы, глотать же "карпов" и "скатов"
значит проглатывать пилюлю, то есть вешать себе лапшу на уши; по-шамборски,
пишет Дюма, значит фаршированными рисом на телячьем бульоне, гусиной печенкой и
трюфелями, припущенными в шампанском и поданными впоследствии с трюфелями и
дичью. Де Шарлю, верный памяти графа де Шамбор ( 1820 -- 1883 ), последнего
представителя старшей ветви Бурбонов, поддерживал отношения с графиней де Моле,
и Артуром Мейером, в монархической ипостаси последнего. Из ненависти к
триколору, то есть, ненависти к республиканской Франции, он скорее готов был
примкнуть к тряпке "Красного колпака", последнее -- название революционной и
антимилитаристской газеты ( фригийский колпак носили приверженцы революции
1789-го ). Газету обвиняли в измене. Под белым флагом де Шарлю должен был
капитулировать. Весь пассаж представляет собой иллюстрацию Сен-Лу в ипостаси
"говоруна".
126 и розовым -- навязчивый атрибут Сен-Лу. Без него, кажется, не обходится ни
одно описание.
126a Готас -- самолеты типа "Gotha", использовавшиеся немцами.
127 revolution de la terre: игра слов: ...вращение [ революцию ] земли
128 готических соборов, имеется в виду.
129 Карпаччо Витторе ( ок. 1455 -- ок. 1526 ), венецианский художник.
130 Игра слов: эволюция также -- поступательное движение, революция -- движение
по кругу.
131 ( нем. ) -- его светлость.
132 Дешанель Поль ( 1856 -- 1922 ), президент Республики с февраля по сентябрь
1920-го.
133 В 1914 -- 1918-ых годах обозначение цензуры. Чем это называние объяснялось,
неизвестно.
134 Остров Мечты -- спектакль в Опера Комик. Дети Марии -- католический приют
для девочек.
135 Автор, как мы увидим ниже, не является сторонником подобного подхода, ибо
реальность идеальна. Сам по себе предмет не может быть красив или уродлив,
только мысль способна сообщить ему какие-то качества.
136 Мулен де ла Галетт -- открытое кафе на Монмантре, также знаменитая картина
Ренуара "Бал в Мулен де ла Галетт" ( 1876 ).
137 Фердинанд I Кобургский ( 1861 -- 1948 ), царь Болгарии в 1908 -- 1918.
Пассаж, с одной стороны, показывает общность домашней и политической жизни и
вместе с тем, представляет образчик прустовского юмора, иронического отношения
ко всякого рода "большим процессам": козни Вильгельма II типически подпадают под
( выше кропотливо описанные ) едва ли не механические законы лжи Альбертины,
возлюбленной, полумифические установки Франсуазы, служанки, подчас вынуждающие
ее, опять-таки, лгать. Особо стоит отметить роль автора в этой картинке:
поднаторев в ссорах с возлюбленной и кухонных разборках со служанкой, он
становится, -- если и не фактически, то хотя бы потенциально, -- асом мировой
политики.
138 Это своего рода профетическо-эсхатологическое предупреждение тем не менее
поддается толкованию. "Люди" не помышляющие о возможности отмены этиолирующего (
затеняющего ) воздействия -- это упомянутый выше, прежде Вердюренов, г-н де
Шарлю, а уповающие на "кажимую незыблемость солнца" -- упомянутые за де Шарлю
Вердюрены.
139 Из-за военной ситуации, имеется в виду, рогалик стал недоступен даже
всесильным и могущественным Вердюренам.
140 Завтрак г-жи Вердюрен состоялся 9 или 10 мая 1915 года.
141 Разговорное обозначение 'пропаганды'.
142 Берта Крупп была дочерью Круппа, славного немецкого фабриканта; одно из его
дальнобойных детищ было названо "grosse bertha". С марта 1918-го немцы
обстреливали Париж.
143 Такой [облик] Шарлю был открыт в четвертом томе.
144 Действия Германии способствовали приходу политической мысли Европы к выводу,
что единственная гарантия от повтора ее агрессии -- раздробление Германии на
мелкие княжества.
145 Анри Юбер Жозеф ( 1846 -- 1898 ), полковник, одна из ключевых фигур дела
Дрейфуса.
146 Шпиттелер Карл ( 1845 -- 1924 ), швейцарский немецкоязычный писатель.
Нобелевская премия ( 1919 ).
147 Фермопилы -- переход в горах, знаменитый обороной трехсот спартанцев с царем
Леонидом в 480 до н. э., погибших от рук персов. Аустерлиц -- 20.11.1805, не
самое славное сражение в русской истории, Вокуа -- место на Мгзе, бои там велись
с 1914-го по 1918-ый.
148 Жозеф Кайо ( 1863 -- 1944 ), министр финансов 1906 -- 1909, проводил
политику, схожую с политикой Джованни Джолитти ( 1842 -- 1928 ), многократно
избиравшимся премьер-министром лидером итальянской Либеральной партии, во время
войны его, Кайо, подозревали в коллаборационизме.
149 Австрия.
150 Болгария присоединилась к "центральным" империям в октябре 1915-го года.
Царю Болгарскому Фердинанду I Саксен-Кобургскому это стоило ( 1918 ) трона.
151 Элифтериос Венизелос ( 1864 -- 1936 ) премьер-министр Греции 1910 -- 1915,
1917 -- 1920, 1924, 1928 -- 1932, 1933. Сторонник нейтралитета, тогда как
Константин был сторонником союза с Германией.
152 Из-за разногласий с Константином о военному вопросу, Венизелос дважды уходил
с поста премьер-министра, несмотря на убедительные победы не выборах.
153 Т. е. наследником престола.
154 Этот орден был основан в Палестине в 1058-ом.
155 Бришо процитировал Жоржа Кювье ( 1769 -- 1832 ), зоолога.
156 le Temps -- ежевечерняя газета, игравшая большую роль при Третьей
республике.
157 Жюль Мишле ( 1798 -- 1874 ), французский историк.
158 Прозвище Бришо.
159 У книг своя судьба ( лат. )
160 Эмиль Комб ( 1835 -- 1921 ), премьер в 1902 -- 1905, проводил
антиклерикальную политику, к его книге Une campagne laпque написал предисловие
Анатоль Франс.
161 Комментаторы Плеяды отсылают к фр. 136 Паскаля, однако по всем известным нам
нумерациям это действительности не соответствует.
162 Карл фон Клаузевиц ( 1780 -- 1831 ), немецкий теоретик военного искусства,
генерал-майор прусской армии ( 1818 ). В 1812 -- 1814 на русской службе. Его
своего рода поэма "О войне" стала классикой. Антуан Анри ( Генрих Вениаминович )
Жомини ( 1779 -- 1869 ), военный теоретик, российский генерал от инфантерии (
1826 ). В русские войска попал, потерпев поражение с наполеоновскими. Аполлоний
Тианский ( 1-ый в. н. э. ), неопифагореец, маг, чудотворец, пророк, ему был
известен язык рыб и птиц, людей и животных, он мог появляться сразу в нескольких
местах, в конце концов ( вероятно ) воскрес. Его религия не прижилась
163 Анри Дидо ( 1840 -- 1900 ) доминиканский проповедник.
164 Пруст написал предисловие к книге Поля Морана Tendres Stocks в 1921-ом, в
эту же книгу вошла и "Кларисса".
165 Морис Баррес ( 1862 -- 1923 ), автор, помимо прочих, книги Dйracinйs (
"Беспочвенники" или "Вырванные с корнем" ).
166 После того как немцев выбили из Реймса, они, заняв окружающие город высоты,
бомбили Реймс четыре года -- примерно с теми же целями, с которыми они бомбили
Ленинград, то есть ради бомбежки вообще. Генералы обычно говорят в таких
случаях, что перманентная бомбардировка "подрывает моральный дух противника".
Кажется, в современной военной теории только это положение не претерпело
изменений.
167 Св. Фирмин ( + 287 или 303 ) -- первый амьенский епископ. Имеется в виду
статуя с поднятой рукою.
168 Поль Дерулед ( 1846 -- 1914 ) -- основатель и президент "Лиги Патриотов";
его сменил Баррес, последним было организовано "паломничество" к могиле Деруледа
от страсбурской статуи.
169 Пикар Жорж ( 1854 -- 1914 ), генерал, первым заподозривший Эстерхази в
предательстве.
170 Эме де Квани ( 1769 -- 1820 ) монархистка, "толкнувшая Талейрана на
предательство Наполеону и на служение делу монархии" ( Ларусс ), автор
"Мемуаров", опубликованных в 1902-ом Шарлем Морра, впоследствии написавшем о ней
книгу. Последний ( 1868 -- 1952 ) -- один из основателей "Аксьон франсез", --
писатель, всю жизнь испытывавший влечение к фашизму.
171 Сиветон, Габриель -- депутат-националист.
172 Анри Беке ( 1837 -- 1899 ), драматург.
173 Несчастный царь -- Николай II -- созвал гаагскую конференцию в 1899-ом.
174 Не совсем ясно, что имеет в виду барон: либо гаагские инициативы Николая II,
либо брестские соглашения, благодаря которым большевики удержались у власти.
175 Венсен -- предшествующая Версалю резиденция французских монархов неподалеку
от Парижа. Замок впоследствии, как водится, был использован в качестве тюрьмы.
176 Герцог Энгиенский ( 1772 -- 1804 ), Луи Антуан Анри, принц, последний
представитель дома Конде ( что еще раз подчеркивает исключительное благородство
барона, внучатого его племянника ) был расстрелян по приказу Наполеона по
ложному доносу о заговоре. Убийство, как водится, вызвало бурю негодования в
европейских салонах.
177 Что-то типа "пятак", но без конкретной отсылки к его носителю. Пруст
отсылает к пятому тому, где барон уже вспомнил "времена молодости" ( ткнув
вытянутым пальцем в нос гардеробщика и сказав: " Пиф! " ).
178 Мария Антуанетта ( 1755 -- 1793 ), королева, жена ( 1770 ) Людовика XVI.
179 Сен-Валье -- герой драмы В. Гюго "Король забавляется" ( 1832 ); Сен-Мегре --
герой драмы А. Дюма "Генрих III и его двор" ( 1829 ).
180 букв.: падающие, но во французском нет такой связи с окончательным
результатом -- падением, что, применительно к самолетам, навело бы на мысль о
том, что писателя восхищает разгром воздушного флота своей страны.
181 Здесь как "направленность-на с результатом воедино". Многие страницы Пруста,
особо те, что читателю предстоит увидеть ниже, представляют собой чистую
философию, по крайней мере, то, что стали называть философией в двадцатом веке.
Очень жаль, что большинство подобных мест, в соответствии с традициями русского
перевода, приходится переводить дважды -- с французского, а затем философского.
В данном случае слово "l'intention" до такой степени несочетаемо со своим
"прозаическим" значением, что у меня, честно признаться, рука не поднимается.
182 То есть, смерти автора. Имеется в виду страх, искажающий "пикирующие"
впечатления.
183 super aspidem et basiliscum ambulabis et conculcabis leonem et draconem, Пс.
90:12, 13, то есть, девиз как Шарлю, так Спасителя значит "попрешь ты льва и
змия", тогда как в источнике, Псалмах, "растопчешь льва ты и дракона".
184 Всегда тот же ( лат. )
185 Первое значение -- духи из эссенции амбры, получаемой из фекалий кашалота,
чрезвычайно популярные в конце 19-го в. Либо -- крем из амбры искусственной, не
столь благовонной, смеси парафина и янтарной смолы.
186 Байон, город на юго-западе Франции, расположен на берегу океана, был далек
от театра военных действий.
187 mea culpa ( лат. ) -- локуция, значащая "по моей вине". Покаянная
католическая формула.
188 Декан, Александр Габриель ( 1803 -- 1860 ), живописец и график. В его
творчестве присутствует и восточная тема. Не одалиска, которая ниже, увы,
сенегалец, конечно же.
189 Небольшой город к северо-востоку от Парижа.
190 Крестная -- условное обозначение женщины, взявшей под опеку солдата. Шале
срочности -- общественная уборная. Олимпия -- трактир.
191 Сутенер.
192 "Аксьон Либераль", преимущественно католическая организация, вошла в
Национальный Блок в 1919-ом.
193 Церковь в Париже.
194 Леон Доде ( 1868 -- 1942 ), журналист и писатель, сын Альфонса Доде. И
Морра, и Доде принимали активное участие в создании "Аксьон Франсез",
полуфашистской, полукатолической группировки.
195 Бельвиль -- парижский пригород. Фрезна -- тюрьма недалеко от Парижа. Лимпопо
-- bat'd'Af. Штрафной африканский батальон.
196 Образчик введения Прустом "невероятных" утверждений. Особенно ярко эта
особенность проявлялась на материале Альбертины -- нагромоздив по ее поводу
самые жуткие предположения, автор в конце концов уверяет себя, а заодно и
читателя, что это, "конечно", не так, и переходит к другой теме -- чтобы,
вернувшись к первой, упоминать отвергнутые предположения как не подлежащие
сомнению факты. Связь с Агостинелли тут несомненна. Это является основанием
другой связи -- Пруста и де Шарлю.
197 Капетинги, французская монархическая династия 987 -- 1328.
198 Букв.: о волю.
199 croix de guerre -- военный крест -- военная награда, присуждавшаяся в двух
войнах за исключительную отвагу как французам, так и иностранцам.
200 Лгвен, Брабант, Бельгия. Несколько нереалистичное возмущение персонажа
вызвано тем, что немцы сожгли университетскую библиотеку и памятник архитектуры
11-го в.
201 "Человек в оковах" -- или "Человек в цепях", газета Клемансо, подвергшаяся
такому именованию ( из "Свободного человека" ) после запрета ( Клемансо пророчил
о неизбежной войне с восточным соседом ).
202 жиголо -- партнер, нанятый за деньги или другие блага; отброс общества,
проходимец, случайный человек. Приведу выписку из нехорошей книги. " В это же
время [1914] Пруст активно участвовал в еще одном небезызвестном проекте -- он
финансировал гомосексуальный публичный дом, в котором была размещена доставшаяся
ему по наследству от родителей мебель, а управляющим стал его юный друг Альбер
ле Кузье. Пруст был частым гостем этого заведения, которое стало моделью
S/М-борделя Жюпьена в романе "В поисках утраченного времени". Биограф Пруста
Джордж Пэйнтер с гомофобной снисходительностью так пишет об этом: "В этой
содомской преисподней Пруст предавался своему пороку, который начался с любви к
людям своего круга ( Рейналдо [Ханн] и Люсьен [Дадо] ), затем продолжился
платоническим влечением к людям, стоявшим на социальной лестнице выше его (
Фенелон, Антуан Бибеско и другие ), потом Пруст стал испытывать физическое
влечение к людям, стоявшим на социальной лестнице ниже ( Ульрих и Агостинелли )
и, наконец, это выродилось в полное разочарование во всем и в совокупление в
чистом виде с мужчинами-проститутками". Пэйнтер считает, что бичевание
закованного в цепи барона де Шарлю в выдуманном Прустом борделе Жюпьена -- "это
всего лишь краткое описание пережитого самим Прустом мазохистского опыта" в
заведении Альбера ле Кузье ". Пол Рассел, "100 кратких жизнеописаний геев и
лесбиянок". Грамматика и орфография оригинала, на рекламу которого я наткнулся в
сети. Добавим, что подчас он всг-таки выходит за рамки внеконфессионального
рассмотрения, принципы которого, отчасти, составляют неповторимый шарм этой
книги.
203 Сара Бернар ( 1844 -- 1923 ), актриса. Легкая ее тень падает на Берма.
204 Буасье и Гуаш -- парижские поставщики.
205 Кармелиты -- монашеский нищенствующий орден, названный так по горе Кармел;
основан в Палестине около 1155-го. После поражения крестовых походов
переместились в Европу, где стали довольно популярны.
206 "Снобизмы", имеется в виду. Автор продолжает метафору перевернутых ценностей
-- речь идет вовсе не о том, что де Шарлю такой маргинал, что ухитряется создать
карикатуру на любое человеческое состояние, -- скорее, автор, разворачивая эти
пограничные поля, показывает, что в любом поле действуют те же механизмы,
называемые им "законами", что интенции условны, они играют роль незначимых
коэффициентов, тогда как за их маской проступает единое, общее стремление,
проявления для которого акциденциальны. "Гарем" барона клянется в своей
аморальности ( хотя они и не так чтобы очень уж, по сути, испорчены ) с тем же
пафосом, с каким пьяные монахи уверяют настоятеля в своей трезвости; перевернув
картину "морали", он показывает ее единство с миром порока, действие тех же
законов, тех же стремлений.
207 "Паяцы" -- комедия ( 1831 ) Теофиля Дюмерсана.
208 "Горести", в системе Пруста ( как мы увидим ниже -- подобный подход один
критик назвал мазохистическим, но это, конечно, преувеличение ) играют решающую
креативную роль. Любопытное, кстати, разъяснение цели творчества -- творчество
призвано не "поведать", но играет вторичную роль, с его помощью (
"прочувствовать их" ) человек разбирается в событиях жизни, проявляет их. При
этом важно проявление само по себе, а не то, что за ним следует. Ниже он
говорит, что "дом Жюпьена стал бы для него бедой". При этом, парадоксально, беда
здесь употребляется в значении "счастливая находка".
209 Пандемониум, как написано в Ларуссе, есть воображаемая столица ада.
210 Книга Рескина ( 1865 ), переведенная Прустом и, как видим, посланная г-ну де
Шарлю.
211 Обратим внимание, что подобные аналогии служат более общим эстетическим
задачам -- единству мира. Что они довольно часты.
212 Учитывая то, что уже в Комбре она была бабушкой, она уже стала символом
времени. Может быть, этим объясняется ее конечная реабилитация.
213 Понятие из морского дела, обозначающее железную перекладину, к который
наказанного приковывали кандалами.
214 Деревня неподалеку от Реймса.
215 Lectures pour tous, иллюстрированный ежемесячный журнал, выходивший с
1898-го.
216 Имеется в виду жена вел. кн. Владимира Александровича ( 1847 -- 1909 ),
брата Александра III, Мария Павловна ( 1854 -- 1920 ). Так у французов называют
иногда жен великих князей русских и т.п., и я оставил этот перевод, чтобы
подоплека с Павлой не была затуманена моими оригинальными находками.
217 Вел. кн. Павел Александрович ( 1866 -- 1919 ), брат вел. кн. Владимира, в
1902-ом женился на Ольге Валерьяновне Карнович ( 1866 -- 1929 ), графиней
Гогенфельсен она стала только в 1904-ом, потому, собственно, и неприятно было
вел. княгине "Владимир" слышать, что ту называют "вел. княгиней Павлой". У
герцогини де Германт, с ее точки зрения, были основания бесить кн. Марию
Павловну: в 1905 ее муж был командующим войсками гвардии и Петербургского ВО,
9-го января войска открыли огонь по его приказу.
218 Палеолог Морис ( 1859 -- 1914 ), посол Франции с 1914-го по 1917-й. Оставил
мемуары.
219 Барон встретил Мореля на улице на следующий день после утренней встречи
Первого лица с Сен-Лу и вечерней с бароном.
220 Сложно поверить, что работа Пруста над этим предложением носила
неоднократный характер. Лишать отечественного читателя подобных особенностей
текста только потому, что "так у нас принято", наверное, нет оснований.
221 "святого" семейства... -- Saint-Loup, Святой Волк. Вероятно, в фамилии
содержится "отсылка" к св. Христофору, чей иконографический зрак в Византии
представляет собой человека с песьей головой; согласно одному житию, он родом
был из страны, где все такие, однако, так как эта страна не обнаружена ( хотя в
Александрии сообщается, что, недошед до нагомудрецов, Александр проходит страну
псоглавцев ), следует признать более верной другую версию, согласно которой он
попросил такую голову "для большей убедительности своих проповедей" у Господа,
что последний -- надо отдать должное чувству юмора -- не замедлил исполнить.
Мучителей не мог оставить в стороне успех его проповедей, и голову таки
отрезали. Рака с его мощами находится в аббатстве Сен-Дени. Мейер был монархист
и католик.
222 Палата авиаторов. Имеются в виду, как можно понять, ветераны, но интересно
то, что авиатор в Палате был один, и это указывает на неприкрытую ( для
современников ) иронию. Национальный Блок занял на выборах в ноябре 1919-го года
три четверти мест в Палате. Правительство, сформированное Блоком,
просуществовало до 1924-го года. Блок состоял из католиков и ветеранов.
"Напудренность", или "посыпанность мукой", помимо прочих смыслов, отсылает к
басне Лафонтена ( кн. 3, басня 18 ), "Кот и старая крыса": " Ce bloc enfarinй ";
что по-нашему звучит как "куль с мукой".
223 То есть, на фронте он не был.
224 "Эхо Парижа" от 13.12.1919 котирует Де Бирс 1275, тогда как та же газета
11.12.1914 дает 255.
225 Не совсем понятное выражение в тексте. Комментарий в "Плеяде" вежливо
указывает, что источники Пруста не разысканы. Вариант перевода: "мужей поубивали
двухколесными тележками, которых обычно передвигают посредством двух ручек,
торчащих с другой стороны".
226 Предложение не закончено автором. Абзац, как мы видели, представляет собой
первый, неправленый вариант.
227 Потель и Шабо содержали рестораны в Париже. Бернхейм младший -- коллекционер
и торговец полотнами.
228 "Черное домино" -- спектакль в Опера Комик. Федру же обычно играла Берма.
229 Виктория -- открытая коляска.
230 Боссюэ, Жак Бенинь, 1627 -- 1704, французский писатель и епископ, помимо
всего прочего полагал, что монархия входит в расчеты Всевышнего. Описание г-на
де Шарлю в предыдущем абзаце перекликается с "Похоронной речью" Боссюэ на смерть
Генриетты Английской.
231 Авранш -- городок в Нормандии, по-видимому, недалеко от Бальбека.
232 Букв.: бесплодной ясности.
233 сигнал -- также можно переводить его как "предварение", "указание",
"предуведомление", "анонсация". Короче, то, что служит введением к последующим
событиям нашего духовного чувственного опыта, однако не гарантирует их успешного
претворения.
234 Имеется в виду экипаж на электрической тяге, бывший в употреблении в Париже
начала века. Это объясняет и то, что автор его не заметил.
235 Прогулка имела место в романе "Под сенью девушек в цвету".
236 Букв.: от имперфекта [ длительного, продолженного ] во внешней перцепции, --
то есть, всякое восприятие в какой-то мере чуждо законченности, ибо, пока оно
тянет свое "по ходу", мы на что-то надеемся, чего-то ожидаем, и наше внимание
отстраняется от действительности. Следует также учитывать, что автор проводит
рискованный опыт смешения прозаического описания с чисто философскими ( в
какой-то мере -- в духе Бергсона, но, скорее, это пример Монтеня, дожившего до
начала 20-го в. ) материями; довольно рискованный в плане языка. Само собой,
этот опыт еще более рискован в переводе -- если не прибегать к традиционной
адаптации.
237 Букв.: "однозначная", "моносемантичная", то есть, такая, которая
основывается на данности этого времени, не пытаясь воскресить прошлое в целости.
238 Этот процесс объясняется утренними концертами на набережной.
239 по всей высоте -- Дело в том, что года, с точки зрения любого
пространственно оформленного объекта, занимают перпендикулярное положение, а
когда он перемещается, будь то ментально или летально, образуют чреду вершин,
неприступные памиры и эвересты высот, на которые нам не суждено больше взойти.
Там хранятся функции тех сосудов, о которых он пишет. Исполняя что-либо,
подпадающее под область их действия, мы можем их снова открыть, но мы не в силах
их заново наполнить.
240 вилки -- писатель не разглядел прибора, который был в руках у лакея, и
теперь, чтобы не грешить против Истины, попеременно уверяет читателя, что это
было и то, и другое. Ниже ложка будет упомянута в обличье ножа.
241 немного времени в чистом виде -- основа рассуждения такова: наше былое
слишком уж нереально, чтобы быть действительностью. Ему необходимы какие-то
агенты в настоящем -- только это, собственно, настоящую, актуальную жизнь и
оправдывает. Они необходимы ему для связи былого и того, что находится вне
времени. Вне времени живут только сущности, схожие со впечатлениями, но не
имеющие ничего общего с людьми, которые их испытывают. То есть, это очень
односторонняя метафизика -- что, наверное, для метафизики только достоинство, --
туда не примешивается наша чувственность и наши желания, остающиеся в пределах
бессмысленной жизни.
242 однородные элементы -- он намекает на свой недавний рассказ о технике
конструирования прошлого, настоящего и будущего из обрывков наших мыслей, где не
привлечено ничего из этих трех самих по себе ( "само по себе" возможно только
посредством откровения ), и всг произведенное -- только проекция наших желаний о
себе, самолюбования и самозащиты.
243 общего -- в данном случае, пример специальной терминологии.
244 Друзья, однако, как и мебель, необходимы для жизни. В данном случае автор
возвращается к постоянной мысли об ограниченной одушевленности материи, даже в
ее органическом виде. Если одухотворение и т. п. нам в какой-то мере доступно,
то оно, по мнению писателя, совершается "в молчании", в глубине воспоминаний,
смыкающихся по ту сторону настоящего.
245 обманутый собой -- В отличие от Первого лица, постоянно ловившего себя на
равнодушии к Альбертине, для Свана Одетт была источником любви, сильных
страданий, несчастья, препятствовавших какому-либо вескому размышлению.
Объяснение этому осуждению, вероятно, следует искать в человеческом
несовершенстве: более животные, чем мы склонны полагать в трезвом виде, при
воздействии любого фактора, будь то -- как в случае Свана -- любви, или как в
случае Первого лица -- всеобъемлющей объективности художественного творчества,
мы склонны либо, как Сван, приписывать чувству объективность, либо, как автор,
всеобщность художественному творчеству ( забывая при этом, что предметы веры
редко имеют отношение к действительности ). Свана Пруст, как и де Шарлю, как и
Блока, как и многих других своих персонажей, в какой-то мере писал с себя --
хотя у каждого из них, помимо внутренней канвы, есть реальные прототипы. Так как
истина, с точки зрения человека, хронологична, то есть -- истиной кажется то,
что явилось последним, то, быть может, именно в этом можно найти объяснение
безоговорочного осуждения своего персонажа, внятно произнесенного только в
последнем томе. Сван к тому же эссеист. Вермеер, творчество которого он
исследовал -- вполне благодатная почва для мыслей об успокоении страстей и т.
д.; то, что Сван, как и де Шарлю ( тем более, что по крайней мере один из
прототипов последнего в какой-то мере грешил писательством -- кстати, он оставил
что-то типа воспоминаний, где и Пруст упоминается, -- как, впрочем, и многие
другие персонажи ), обладавшие всеми задатками, не стали "писателями", объяснимо
скорее той же леностью, которая так долго мешала автору приняться за "Поиски".
Характерно, что автор забывает, что, как он сам о том рассказывал, причины этой
лени в некоторой степени объективны.
246 Букв.: реминисценциях.
247 Дело Альфреда Дрейфуса ( 1859 -- 1935 ), невинно обвиненного офицера,
раскололо нацию на две части, глубокое сочувствие к судьбе офицера проявили
Эмиль Золя, Марсель Пруст.
248 Выгнать, то есть, из монастыря собственного духа.
249 обломовых -- в оригинале: inutiles.
250 Однако, исходя из его же теорий, абсолютно всг в этом мире, -- и соцреализмы
его поры, и Вечные Теоретики, которым, похоже, неведомо смерть и тление, --
обречено на существование.
251 оставили ценник -- К великому счастью читателей, это рассуждение не побудило
Пруста лишить свой труд разнообразных теорий. Дело, наверное, в том, что под
"теорией" он понимает нечто безусловно общественно-политическое, национальное,
религиозное и т. п. ( ниже: "всевозможные гуманитарные, патриотические,
интернациональные и метафизические разговоры" ), а не, скажем, рассуждения о
жизни и искусстве, или, как говорили в 19-ом веке, о любви и о смерти.
252 Букв.: своего рода кинематографическое дефиле вещей. -- Автор, в данном
случае -- в ипостаси провидца, предвосхищает достижения современной литературы.
С его точки зрения, формальная виртуозность не может оправдать бессмысленных
опытов, где вместо внутренней глубины воспоминаний, рассмотрения жизни, писатель
предается каталогизации материального мира. Он склоняется к литературе анализа и
выводов, не случайно раза два без всякой связи ( что показывает живой интерес )
с повествованием у него появляется Достоевский -- столь противоположный ему по
складу писатель. Однако, не само недомыслие такого рода художеств его "приводит
в отчаяние". Он писал "Божественную Комедию", ее новый и секулярный вариант,
которому была необходима еще более четкая, и более простая структура. Найденная
-- жизнь -- была внешне схожа с отсутствием таковой ( Пруста до сих пор обвиняют
в отсутствии четкого плана -- как будто в перемещении из ада в рай или из Комбре
к принцессе де Германт может быть какой-либо хитрый, устраивающий всех путь ),
ибо жизнь отдельного человека, как и обществ, бессистемна; эту структуру не
сложно спутать с каким-либо изделием, дающим четкий и правильный срез, и потому,
скорее, в этом месте от проводит пограничную линию, чем учит мир правильной
жизни.
253 Этот роман, т.н. "сельского" периода, вышел в свет в 1848-ом. Несогласно же
оно было из-за общей наивности.
254 В Берри, исторической области центральной Франции, Жорж Санд воспитывалась у
своей бабушки. Необъяснимое объяснялось тем, что мама пропускала всг, что ей
казалось фривольным.
254a Отметим, что французам понять смысл предложения еще тяжелее -- "роман" не
повторяется два раза, как в переводе, и по роду совпадает с другими
"фигурантами" этого предложения. Бережно передать читателю отечественного
варианта особенности исходного есть основная задача, долг и обязанность
переводчика.
255 В оригинале игра слов и смыслов вокруг "original", что разом и "первое
издание" и "уникальный" "оригинальный", "подлинный". Издание, как в предыдущем
предложении, "первое", хотя и названное другим словом, тогда как впечатление,
конечно, -- первоначальное и оригинальное.
256 Церковь и монастырь 16-го в., начата Андреа Палладио ( 1508 -- 1580 ) в
1566, закончена в 1610 Винченцо Скамоцци ( 1552 -- 1616 ). Церковь расположена
на острове Сан-Джорджо Маджоре напротив Сан-Марко.
257 То есть, с миниатюрами.
258 Фуке Жан ( ок. 1420 -- между 1477и 1481 ), художник, миниатюрист.
259 Всеобщая Конфедерация Труда. -- самый многочисленный французский профсоюз,
основан в 1895-ом. знакомимся с небывалым -- se depayser; буквально --
"выстраняем себя", -- то есть, читая, мы как бы слегка эмигрируем из своей
шкуры, переселяясь в другие оболочки и сущности. Баррес в 1916-ом году в очерках
писал о Тициане: " на доме, в котором он родился, написано: Тициану, чье
искусство способствовало независимости Родины ". Жорж де Латур ( 1593 -- 1652 )
и Антуан Ватто ( 1684 -- 1721 ) французские художники, несколько противоположные
по стилю. Шодерло де Лакло, Пьер ( 1741 -- 1803 ), французский писатель. Роман
"Опасные связи написан" в 1782-ом.
260 Ой-ла-ла! -- В несравненном переводе Н. М. Любимова, на страницах первого
тома, " Ух ты, ух ты, ух ты ". Однако, этим " ух ты " обычно сопровождается
действие или рефлексивное отображение внезапности какого-либо внешнего
свершения; неизбежные же запятые превращают фразу в занудное перечисление, в
силу чего переводчик склоняется к выбранному варианту.
261 коррекция неискренней -- игра слов; тж. "выпрямление кривой".
262 Он очень редко, говоря о возлюбленных, переходит на женский род. Обычно
употребляется какое-нибудь "существо".
263 Букв.: целибатники.
264 изъявления -- они же симптомы. Пруст последователен: он не стал бы
раздраженно брюзжать, если бы эти люди действительно не стояли ему поперек
дороги. С одной стороны, "любители" являются финансовой основой любого
искусства. С другой, своими воплями и непониманием они его дискредитируют. То,
что, в результате, они искусство и покупают, ввергает художника в рыночные
отношения, к которым он приспособлен как человек, но к которым не приспособлено
его творчество. Они толкают художника на "Кинематограф" -- искусство, ресторан и
стадион разом.
265 Жак Луи Давид ( 1748 -- 1825 ), французский художник, гражданин своей страны
и ее истории. Поль Шенавар ( 1807 -- 1895 ), фр. худ. Фердинанд Брюнетьер ( 1849
-- 1906 ) -- критик, историк, теоретик, издатель Revue des Deux Mondes с 1893 по
1906.
266 То есть, они не извлекают впечатление из предмета.
267 Пор-Рояль -- женский монастырь недалеко от Парижа, центр янсенистской
деятельности. Самокритика, по крайней мере здесь, апеллирует ( в том, что до
само ) к Паскалю, а что до критики, то к Антуану Арно, согласно которому в
основе всех языков лежит единая идеальная логическая схема, которую не ведают,
продолжает наш автор, опасные и полоумные деятели; наверное, этот отрывок
подразумевает русский подтекст.
268 Лабрюйера -- "Характеры", "О сердце", 16. :остается только мысль Лабрюйера
или он остается только мыслью Лабрюйера. -- Может, афоризм подразумевал для
писавшего его то же чувство, но "воссоздание" в этом случае почему-то не
сработало. Вывод из этого абзаца можно сделать только один: произведение имеет
"смысл" ( второе, кстати, значение слова "чувства" ) только для того, кто его
творит. Для читателей оно остается относительной ценностью. Можно воссоздать
реальность собственными усилиями, но никакая замечательная книга в этом деле нам
не поможет. Это объясняет ( и извиняет ) объем работы Пруста, то, что роман в
какой-то мере стал для него жизнью, что он стал для него формой мышления.
269 Имеется в виду реализм. Пруст тоже реалист, но в ином, более старом и более
возвышенном ( таком, кстати, французском ) смысле этого слова. Реальность, даже
материальность, грубая вещность идей не вызывает у него никакого сомнения.
270 Наш автор не переходит на "философический" язык, но явно имеет в виду
знаменитое "умножение сущностей". Тогда как сущность только одна, и множество
предметов может помочь нам только тем, что, складывая их, мы в виде, может,
среднего арифметического сможем ее определить.
271 повторами -- они же клише, штампы и общие места.
272 Здесь: Совокупность или перечень употребляемых в какой-н. специальности
названий, терминов ( Ожегов ); терминология.
273 Одно из самых показательных, с точки зрения техники, прустовских
предложений. Он говорит сразу в двух плоскостях, реальной плоскости
высказывания, и метафорической, сливая их и разъединяя.
274 Букв.: персона, лицо.
275 Здесь это "всеобщее" в смысле "идеи", -- то есть, писатель обладает
"чувством идеи", а "идеи" составляют его произведение. Идеи, само собой, не в
смысле -- "высокие мысли о чем-либо", но в смысле старом, платоническом.
276 под цветами -- еще один его типичный прием -- это двоякая метафора; с одной
стороны, эти "цветы" апеллируют ко второму тому, с другой -- он продолжает
метафору большого кладбища ( французское "под цветами" близко к русскому "под
венками" ).
277 :каждая новая отпадающая частица -- неожиданное пересечение с творчеством А.
М. Горького. Отличие в том, что упомянутый клал сознательное саморазрушение в
основу жертвы общественному процессу, тогда как наш замечательный автор имеет в
виду прежде всего единственно разумные эгоистические основания. :страдание
углубилось в сердце -- неожиданное пересечение с творчеством Фридриха Ницше.
Мысли нашедших окончательную истину, во всей ее от и до, обладают схожестью.
Потому здесь звучат ноты, которые мы могли встретить где угодно, но не в
"Поисках". ( Ревель, кажется, сказал, что "теоретическая" часть последнего тома
"менее всего неожиданна" и, по сравнению с остальными, более всего скучна --
последнее неправда, но то, что в голосе писателя звучат ноты, чуждые ему доселе,
очевидно. ) Однако, отличия есть. Остальных нашедших обычно привлекает сам
процесс, этот процесс самоценен, он зачаровывает, одуряет, ибо налицо предел. За
обретением истины у Пруста следует конечное произведение, и именно оно для него
-- Предел и Абсолют. Произведение, как Пруст понимает и сам, более длительно,
чем одна мысль, догма, образ. Что, однако, не мешает ему забыть, что и
произведению что-то должно следовать. Что оно рано или поздно кончается. Однако
сам автор -- как Данте -- сделал произведение Абсолютом, который кончается со
смертью автора.
278 сексуальной инверсии -- калька с довольно нейтрального французского
обозначения гомосексуалистов. (Занович предлагал мне переводить инвертитов
"заднепроходцами", а инверсию "заднепроходством"). Наш язык беден на нейтральные
слова, пора обогащаться; плохо, когда общество приближается к открытости и
политической корректности, тогда как язык не поспевает за ним; такая ситуация
создает почву для неорганических заимствований, порче, стало быть, языка, его
гибели; что касается галлицизмов в русском, то их присутствие должно поощряться,
бо язык сей сходен с нашим, если и не грамматически, то ментально; их
взаимодействие дало уже словесности русской Карамзина и Пушкина, органически
участвовало в приближении языка к европейским нормам. Что сложно сказать о
прочих.
279 vice versa -- обратно ( лат. ).
280 паломничество на Киферу -- аллюзия на серию картин Ватто. Стихотворение
также, если память не подводит, Бодлера. Кифера -- остров культа Афродиты --
место, куда стремятся, но которого не достигают.
281 первого председателя -- персонаж второго тома, бальбекский завсегдатай.
Принцесса Люксембургская казалась ему ужасным созданием.
282 Букв.: последовательные любви
283 Рейнах, Жозеф ( 1856 -- 1921 ) депутат, журналист.
284 Подразумевается полемика поры отделения церкви.
285 Связь этого предложения с предыдущим заключается в том, что восприятие
программирует исход своего процесса, и даже противное окончание такового не
может его (восприятие) переубедить. Нейтралы ничего не хотели слышать о немецких
зверствах ( иначе пришлось бы признать, что они, по крайней мере, ничего не
имеют против -- один наш министр, из недавней истории, возражал против
"варварских бомбардировок" Сербии, но чтобы не предстать поборником массовых
экзекуций, говорил, что казнь 45 албанцев -- "факт неустановленный и спорный"; в
то же время НАТО возлагало всю ответственность за свои действия ( чисто
логически, кстати, восхитительный ход ) и жертвы среди мирного сербского
населения на Милошевича, полагая, видимо -- на наш взгляд, не без оснований, --
что убивать сербское гражданское население не более пристойно и "цивилизованно",
чем убивать албанское ), а автор, увидев серию нехороших поступков, не может
успокоиться, пока не разглядит неминуемого воздаяния. Эти процессы, указывает
писатель, подобны, и в основе их лежит заблуждение, попытка "приписать"
своекорыстное окончание ( как в любви -- подобное чувство предмету ) истории,
этого ( если не "конца" вообще, то по крайней мере его личного корыстного --
даже если это "справедливый" конец ) варианта лишенной.
286 :чисто ментальном характере действительности -- Сочинение Пруста построено
таким образом, что оно одновременно является и описанием реальных событий, как,
более или менее, мемуарная литература, и, с другой стороны, является плодом
чистого вымысла, как и всякая ( и мемуарная в том числе ) словесность -- то
есть, действительностью преломленной, искаженной вымыслом и рефлексией ( Ревель
пишет, что главный вымысел книги -- это то, что она якобы вымышлена ). Однако
указание на чисто "ментальных характер" показывает нам, что мы имеем дело с
реальностью в чистом виде, не имеющей никаких отличий от существующей помимо
Книги. То есть, так как реальность сама подлежит "сочинению", "вымыслу",
"композиции", перед нами чистейший образец. Это объясняет объем его работы,
повторения, недостатки.
287 Игра слов: " Вы не благородных кровей " по звучанию и "Вас-то уж не
стеснишь" по значению.
288 Рокэ, Пьер Огюст ( 1856 -- 1920 ), французский генерал, командовавший Первой
армией. Военный министр в 1916-ом. Морис Саррай ( 1856 -- 1929 ), генерал,
командовавший Третьей армией в первой битве на Марне. Командовал силами
союзников, посланными на помощь Сербии по вступлению в войну на стороне Германии
Болгарии, однако, его присутствие в Греции, по сути, не помогло Сербии и не
сдержало Болгарию. Был смещен в 1917-ом.
289 Альбертине, столовой отеля, Германтах. -- прелестная последовательность. Так
как у Пруста мало случайностей, то, вероятно, он подразумевает однородность,
тягучую невыделимость внешнего мира, патологическое однообразие его,
ничтойность; даже если эти вещи вызывают наши "страдания", мучения. Они
перестают быть таковыми только когда нам удается их "заново воссоздать",
сотворить. Однако, в этом случае они уже потеряли свою собственную ценность, они
-- только плод наших чувственных усилий, и последовательность "любимая --
столовая -- знакомые" не вызывает у автора, сотворившего их с равным
пристрастием, никакого ощущения противоречия.
290 "Записки", кн. III, гл. 1. Ниже цитируются "Записки", кн. VI, гл. 5.
291 Нерваль, Жерар де ( 1808 -- 1855 ), писатель. "Сильвия" входит в его "Девы
огня". Шатобриан в Комбурге провел детские годы.
292 тряпкой в вареве -- во французском тексте, более ясно, чем в переводе,
подразумевается процесс производства бумаги: и в этом есть свой резон, потому
что подобные наблюдения автор готов описывать до бесконечности, они вызывают в
нем живейшую любознательность, неприкрытый интерес, сопереживание и радость
созерцания.
293 Гага -- тот, кто впал на старости в детство, маразм, забывчивость и
расслабленность. Реньяр -- ( 1655 -- 1709 ), Жан-Франсуа, подражатель Мольера. В
его "Единственном наследнике" ( 1708 ) выведен агонизирующий старик. Лабиш -- (
1815 -- 1888 ), Эжен Марен, комедиограф, автор фарсов.
294 генерала Дуракина -- персонаж одноименного романа ( 1866 ) графини де Сегур
( 1799 -- 1874 ), урожденной Ростопчиной. Старик, переходящий от гнева к смеху,
не имея особых на то причин.
295 На страницах романа "У Германтов", когда ничего не подозревающий автор идет
с бароном по ночному Парижу.
296 Очередной пересказ Бергсона. Однако, Пруст его развивает, он наполняет его
абстрактные схемы практическими значениями и непосредственными выводами -- с
которыми сам Бергсон, вероятно, не всегда был бы согласен.
297 Военная школа, основанная Наполеоном в 1803-ом, в 1808-ом перемещена в
Сен-Кир, неподалеку от Версаля. После Второй Мировой перемещена в Бретань,
сохранив название.
298 Блоку, вошедшему один раз, это не помешает появиться второй, равно
Жильберте, с которой автор поздоровается два раза. Узнав Рашель, он примется за
описание "омерзительной старухи", ему незнакомой -- чтобы потом назвать ее
Рашелью. Текст, хотя в целом и выглядит лучше "Пленницы" и "Беглянки", не был
закончен полностью. Хотя, с другой стороны, в его нежелании выбирать между двумя
отрывками, понравившимися ему, есть какая-то мораль. События жизни бессистемны,
даже смерть человека, как свидетельствует история и сам роман Пруста ( см. ниже
), не препятствуют его воскресению, хоть это и невозможно. Что уж говорить о
таких мелочах, как возможность два раза поздороваться с человеком, переставать
узнавать узнанную уже, т. п.
299 Пандемия была в 1918-19 гг. Это было что-то типа гриппа, но от нее все
умирали.
300 герцогиней де Галлиера, Полиной де Перигор, его преосвященством Дюпанлу --
последний ( 1802 -- 1878 ) был епископом в Орлеане. Что до остальных, то это --
не менее представительные люди, известные герцогине де Германт. Существовали
реально. Старого режима -- монархического правления, имеется в виду.
301 Он напоминает о сказанных выше словах: "как раз потому, что они остались
собой, они так непохожи на тех, кого мы некогда знали".
302 l'image; двусмысленность: особе, предъявлявшей свою карточку.
303 Как мы узнаем ниже, герой встретился с покойной уже маркизой.
304 историческому музею -- Исторические путешествия покойного в упомянутой
коляске описываются романистом в романе "Под сенью девушек в цвету". Легкая
ирония на втором плане, опять же, направлена не на семейственные чувства, а на
комическую фигуру Блока-отца, даже после смерти ухитряющегося сеять вокруг себя
какую-то фанаберию.
305 Серия геологическая -- толща такого рода, что охватывает объемы, характерные
той или иной эпохе.
306 белокурой танцорке -- valseuse. Речь идет вовсе не о профессиональной
танцовщице, а о любительнице вальса, вальсирующей -- но из последнего, увы, не
сделаешь существительного. Всг, что мне в голову пришло ( вальсушка, вальсучка
), не подходит сюда по соображениям приличия.
307 Фреголи, Леопольдо ( 1867 -- 1936 ), итальянский актер и мим. Его
многочисленные гастроли во Франции прошли и 1900-ых годах.
308 предбуланжистской -- Жорж Буланже ( 1837 -- 1891 ), генерал, воен. министр (
1886 -- 1887 ), после отставки выступал за возврат территорий, захваченных
Германией в войне 1870 года.
309 от людей -- так по смыслу, но французский язык позволяет второе: "от
мужчин".
310 "Гота-Альманах" ( Gothaische Hofkalender ), ежегодно, с 1763-го до 1939-го
года, выходивший справочник с самым широким набором сведений. Именно широкий
охват этого справочника, чуждого деталей, вызывает насмешку писателя.
311 В одном месте он называет покойную Мари-Жильбер, в другом, о котором он
сейчас, вероятно, вспомнил, Мари-Едвиг.
312 Дуэрья -- женщина преклонного возраста, преимущественно вдова, подчас
внушительного вида. В предложении содержится отсылка к третьему тому, к тому
месту, где жестокая герцогиня лишает лакея встречи с невестой и сетует, что если
так дело пойдет дальше, он ей "девку свою представит".
313 г-жа Сван -- Кто, в настоящий момент, является г-жой Сван, установить не
удалось. Клемансо Жорж ( 1841 -- 1929 ) премьер-министр Франции в 1906 -- 1909 и
1917 -- 1920. Вивьяни Рене ( 1863 -- 1925 ), министр труда с 1906 по 1910 и
пред. правительства в 1914 -- 1915. ...Клемансо был дрейфусаром... В газете
Клемансо Aurore был напечатан известный памфлет Золя.
314 Для Пруста духовные и интеллектуальные усилия, если они не определяются
произведением, заведомо тщетны и воспринимаются как обыкновенные сценические
эффекты. Теоретически, духовная жизнь экс-г-жи Вердюрен, г-жи де Германт гораздо
более интенсивны, чем жизнь того же автора и Бергота. Но сторона их интенции,
так сказать, показывает, что эта деятельность направлена не на какие-либо
постижения, но на самоутверждение в той или иной форме, ибо любительское
искусство и политика суть вещи, которые иллюзорны. Потому это самоутверждение,
помимо того, что абсолютно бессмысленно, обречено на неудачу.
315 Школа Берлиц -- учебное заведение в Поле ( теперь Пула, Хорватия ),
Австро-Венгрия. Если не ошибаемся, там одно время преподавал Джойс.
316 "Мемуары", изд. Библиотеки Плеяды, т. v, стр. 478. Необходимо отметить, что
сословные предрассудки Сен-Симона не играли той роли "связи времен", которая им
здесь приписывается, " за всем этим для Сен-Симона стояли идеи аристократических
прерогатив, политического достоинства, в его время достаточно уже, впрочем,
иллюзорного " ( Лидия Гинзбург ).
317 Ренель -- маркиз де, ( 1630 -- 1677 ), на самом деле принадлежал семье
Клермон д'Амбуаз. Сен-Симону пишет: " ...де Клермон-Галлеранд или д'Амбуаз... ",
Saint-Simon, Mйmoires, т.2, стр. 161, М.1976. Сент-Эрем, маркиз де, ( ок. 1640
-- 1701 ).
318 Saint-Simon, Mйmoires, т.1, стр. 259 -- 260, М.1976. Франсуа-Луи де Бурбон,
принц де Конти, ( 1664 -- 1709 ). Был известен умом, нерасположением Людовика
viv, чуть было не стал польским королем. Между словами "ничего не забывавший" и
"знавший генеалогии" Пруст выпустил большой кусок.
319 "Золотая легенда" -- бродячий средневековый текст, первоначальная версия
была составлена Иаковом из Ворагина, епископом Генуэзским ( ок. 1230 -- 1298 ).
Составлено из житий, описаний чудес и т. п., " из редакций житий выбирались не
наиболее достоверные, но наиболее занимательные ", пишет А. И. Кирпичников. Так
же иногда называют жития. Всг это дело интересует аристократию как источник
сведений о праотцах.
320 Лубе, Эмиль ( 1838 -- 1929 ), президент Франции в 1899 -- 1906.
321 Опять-таки Бергсон ( восходящий, впрочем, к Шопенгауэру ). Интеллект,
согласно последнему, умерщвляет мир, ибо он не может иметь дела с подвижностью,
ему, для успешной работы, необходимы статичные и безжизненные формы.
322 Коломбе -- кондитерская-кафе. Твикенгем -- после изгнания -- английская
резиденция графа Парижского. Сван, если верить первому тому, получал приглашения
последнего.
323 Лебрене, Пьер-Антуан ( 1785 -- 1873 ), поэт. Ампере, Жан-Жак ( 1800 -- 1864
), историк и писатель, сын физика.
324 В различных языках представления о времени увязываются с разными
пространственными метафорами, что косвенным образом свидетельствует об
очередности возникновения тех или иных временных форм. Прошлое для китайца
находится впереди, у русского в стороне и внизу, к прошлому отправляются вглубь,
а в данном случае, хотя однозначности в языке нет, к прошлому восходят вверх. То
есть, он продолжает метафору подъема, и разом, поднимаясь в гору воспоминаний,
оказывается в прошедшем.
325 столь различными "я" -- здесь отсылка к упомянутому " проявляя тем разные
стороны моей жизни ". Движение двусторонне: теперешний облик существа наводит на
мысль о былых, те в свою очередь воскрешают былые облики того, кого навели, и в
последних-то эти старые лица человека и хранятся; дабы произошел процесс
воспоминания, необходимо чтобы они заработали одновременно.
326 Следует учитывать, что образ наполняет не только что-то неконкретное,
содержащееся в размышлениях и воспоминаниях, но и, прежде всего, образ как
картинка, миниатюра, рисунок.
327 маршала -- Мак-Магона, видать.
328 пределла -- нижняя часть алтаря, обычно украшенная.
329 Имеется в виду упомянутая уже Гонкуром ( они вообще частенько говорят о том
же ) венецианская Santa Maria della Salute Балтасара Лонгены, построенная в
1632-ом в благодарение за избавление от чумы.
330 Филипп ii -- ( 1527 -- 1598 ), король Испании с 1556-го из габсбургской
династии. Блока могла заинтересовать его война с Францией или вообще могущество
испанской короны во время его правления.
331 грудной лихорадки -- эта тяжелая болезнь называется также легочным
воспалением, пневмонией.
332 Марией Антуанеттой с австрийским носом -- Мария Антуанетта Австрийская (
1755 -- 1793 ), королева Франции, жена Людовика xvi, казнена по решению
революционного суда.
333 наступление Гинденбурга в марте 1918-го -- Эту статью Биду Робер, когда до
его смерти оставалось несколько дней, цитировал в 1916-ом. В результате
немецкого наступления на Западном фронте, осуществленного благодаря выходу
России из войны, немецкой армии удалось достичь небывалых ( для Западного фронта
) успехов, однако из-за того, что наступление не было развито в одном
направлении, союзники так и не были разделены, и это наступление Германии,
отброшенной к октябрю на исходные позиции, в конечном счете, привело к ее
поражению. Любопытна другая, "прустианская" сторона сражений 1918-го года:
известно, что хотя немецкое наступление и провалилось, окончательного поражения
Германии нанесено не было, капитуляция произошла скорее по причинам паники,
революции и т. п.; весьма вероятно, что, продержись немцы еще две недели, они
были бы разбиты полностью, Германия еще тогда могла бы быть разделена на
несколько частей; однако, так как этого не произошло, немецкие националисты
очень скоро перешли к утверждениям, что "на самом деле" победа была за
Германией, а поражение было нанесено внутренними темными силами -- масонами,
пораженцами и евреями; не без помощи этой мифологии позднее к власти пришел
Гитлер, в конечном счете, началась вторая мировая война. Пруст не дожил до
этого, пожалуй, самого яркого примера влияния идей; он не знал и о другой
"хитрости" Гинденбурга и Людендорфа, уже превышающей уровень наполеоновских,
известной истории как ленинский вагон.
334 в 1796-м на Аппенинах, в результате наступления 12-го апреля, Наполеон
разделил и разбил австрийскую и сардинскую армии. 1815-м в Бельгии, у Ватерлоо,
18-го июня; два противника -- англо-голландские и прусские войска. не намечал --
мнение других критиков в настоящее время не оспаривается.
335 Муне-Сюлли, Жан ( 1841 -- 1916 ), французский актер. Коклен, Бенуа Констан (
1841 -- 1909 ), актер и теоретик. "Мизантроп" ( 1666 ) -- пьеса Мольера.
336 битва на Сомме -- первая битва на Сомме ( 01.07 -- 13.11.1916 ) стала
примером одной из самых продуманных и кровопролитных операций, которая, тем не
менее, не привела к каким-либо результатам. ...месопотамские походы --
британские военные действия 1914 -- 1917 гг., в целом, довольно неудачные,
против турок в районе Персидского залива. Ксенофонт ( 431 -- ок. 350 ),
древнегреческий историк и писатель. помимо прочего написал и "Анабазис", историю
борьбы царя Кира Младшего с братом своим Артаксерксом II, в которой участвовали
греческие наемники. Их путь пролегал от Вавилона к Черному морю. г-жа де
Севинье, маркиза де ( 1626 -- 1696 ); ее известные "Письма", адресованные
дочери, неоднократно упоминаются в предыдущих томах. Упомянутый ров фигурирует в
письме от 27-го апреля 1689-го: " В четверти льг отсюда лагерь цезаря: еще
сохранились рвы ". Кут-Эль-Амара, поселение, оно же Эль-Кут, в Ираке; осада
Кут-Эль-Амары началась 8-го декабря 1915-го года, осаждены были англичане и
индийцы, осаждали турки. 29-го апреля 1916-го турецкая армия взяла в плен десять
тысяч солдат. Во-ле-Виконт и Байо-л'Евек -- первое -- усадьба, неподалеку от
Мелгна в Иль-де-Франс, второе -- нормандское село; "евек" значит епископ,
"виконт" означает виконта. Басра -- около современной Басры действительно
находятся развалины той Басры, что упоминается в любимом первым лицом сочинении.
Недавно его бомбили американцы, но радио не вспоминало о Синдбаде. генерал
Таунсенд -- на деле Тауншенд Чарльз ( 1861 -- 1924 ), вместе с генералом
Горринджером руководивший упоминавшимися английскими войсками, осажденными в
Эль-Куте.
337 опуститься --s'encanailler: оканалиться.
338 чувство тайны -- mon sentiment du mystиre; то есть, ощущение волшебства -- и
вместе с тем остается возможность для "мистерии", символического образа
глубинных жизненных процессов, материй, доступных только кружным путем.
339 получить вознаграждение -- ритуализированная форма оплаты почтовых услуг в
буржуазной Франции.
340 Женевьева Брабантская -- герцогиня де Германт ведет свое происхождение от
героини средневековой легенды, включенной в "Золотую".
341 felix culpa -- "счастливая [ведущая к удаче] ошибка" ( лат. ). Выражение
восходит к св. Августину.
342 мужчин г-ну де Шарлю -- Обычно упоминается, что она была племянницей
Жюпьена, к настоящему времени она давно мертва. Впрочем, воскресение -- не
редкость для персонажей писателя. Этим занимается также Котар. Обычно при этих
перемещениях в ранге говорят о спешной правке, о плохом здоровье писателя и т.
п. Это, однако, не мешало ему соблюдать четкие сюжетные линии во всем остальном.
Вероятно, помимо естественного удовольствия, что такие перемещения ( как и
очередные круги де Шарлю ) вызывали, эти путешествующие статисты важны не
столько сами по себе, сколь для вещей, на фоне которых они перемещаются. К тому
же, здесь сокрыт некий символ: одной смерти им, очевидно, мало, хотя остальным
ее хватает. В них есть что-то неувядаемое, вечное. Подобно богам, они испытывают
безразличие к очередному перемещению, которое предстоит претерпеть. Впрочем,
выше автор рассуждает ( вспоминая, кстати, Котара ) о регулярном воскресении
элементов личности, и с таким подтекстом воскресение какой-либо их произвольной
конфигурации выглядит вполне естественно.
343 Бальти и Мистенгет -- Луиза ( 1869 -- 1925 ) и Жанна ( 1875 -- 1956 ),
актрисы, певицы.
344 Выше он развивает концепцию любви, пропорциональной унижениям и обидам. По
сути, в чувстве героев "Поисков" ничего особенного не заключается, если над этим
чувством не происходит надругательства со стороны партнера; тогда чувство
становится необъяснимым, потому что всг это простить нельзя, и, в качестве
компенсации, божественным.
345 Режан, Габриэль ( 1856 -- 1920 ), актриса.
346 Эрехтейон -- храм Афины и Посейдона в Акрополе, построенный на том месте,
где они спорили из-за обладания Аттикой, статуи -- имеются в виду статуи портика
кариатид.
347 Слово, помимо "полдника" значит "наслаждаться", "услаждаться" и т. п.
348 Согласно одному варианту, из которых писатель не успел выбрать, автор еще не
узнал Рашели.
349 Вернее, духа его, призрака, залетевшего к Германтам. Похороны тела описаны в
письме Сен-Лу. Царство мертвых в этом собрании представлено также
дочкой-племянницей Жюпьена и маркизой д'Арпажон -- присутствующие ( какая
бестактность! ) обсуждают, когда она умерла и "с какими симптомами".
350 Безжалостная механика триумфа, несмотря на сугубо субъективное неприятие
автором чтения актрисы, оставляет настоящую ценность ее таланта "за кадром".
Вероятно, целью автора в этом отрывке был показ не Рашели ( несмотря на
"отвратительную старуху", "четверть безумия", она вполне могла быть гениальна
или, по крайней мере, представлять собой ипостась прогресса в искусствах, о
котором ниже ), не героев, но триумфа, признания самого по себе. " Настоящее
искусство не нуждается, -- как выше сказано, -- в стольких декларациях ( и во
многом другом ) и совершается в тишине ". То есть, механика этого триумфа
такова, что сам талант по отношению к нему -- что-то очень случайное.
351 Фагон ( 1638 -- 1718 ), медик. Дю Бульбон -- тоже врач, но вымышленный.
352 ( 1785 -- 1795 ) номинальный король Франции с 1793-го, после казни родителей
умер от чахотки в замке Тампль; само собой, "спасшихся дофинов" нашлось потом
много.
353 Букв.: канализировать свою воканаленность
354 Созерцания, iv. У Гюго "оставь нам". Стихотворение посвящено дочке,
выходящей за муж.
355 Герцогиня, по-видимому, является приверженкой философии автора. Она имеет в
виду, что ревность воскрешает в человеке угасшую любовь.
356 Кольбер Жан Батист ( 1619 -- 1683 ) генеральный контролер финансов с 1665.
"Навеки связан" благодаря Сен-Симону.
357 букв.: "посмертного бытия".
358 Мейлак, Анри ( 1831 -- 1897 ), драматический автор.
359 Букв.: поднимала его слишком высоко. Прошлое уходит вверх, к кругам
чистилища и рая.
360 Да и о возрасте герцога: в последнем абзаце автор сообщит, что ему уже
восемьдесят три.
361 Jardin des Plantes. Позволю себе повторить очаровательный комментарий проф.
А. Березиной в собрании стихотворений Рильке ( СПб. 1995 ): " <...> Сегодня сад
разделяется на ботанический и зоосад с хищными животными, пресмыкающимися,
обезьянами. В нем есть медведи, слон, носорог, гиппопотам. "
362 См. "Лекарь поневоле" и "Плутни Скапена".
363 Помимо прочего, не то Одетт, не то Пруст иронизируют над современной
литературой.
364 Чуть выше рассказано, что это предложение Одетт вызвало живой интерес
писателя, он очень хотел ее увидеть, но у него так и не получилось из-за
проклятого режима герцога.
365 В романе "Под сенью девушек" бабушка автора цитирует схожее описание из г-жи
Севинье.
366 Т. н. "Крейцерова Соната", 9-я, для скрипки и ф-но, была написана Бетховеном
в 1803-ем, Морис Равель ( 1875 -- 1937 ) употребляется здесь как "авангард",
доступный широкому "любительскому" свету, хотя, конечно, при всей своей
гениальности, у него мало чего общего с Джованни Пьерлуиджи да Палестриной (
1526 -- 1594 ), вел. итал. композитором. Характерно, для техники автора, что
читатель так и не узнает, как автор проник душу молодого любителя искусств.
По-видимому, он постиг ее наитием, ведомый смутным вдохновением, и побуждала его
не столько мизантропия ( хотя не без этого ), а, скорее, след еще одного из
"законов", благодаря которому автор, не осмеливаясь предполагать лучшего, своим
талантом утверждает правоту своей прозорливости. В таких местах вспоминаются
слова Пушкина: Думай о них худшее, и ты будешь недалек от истины.
367 Герцогиня забыла о бывшей профессии актрисы, и ее слова звучат двусмысленно:
перед такой толпой она не отдается.
368 Писатель приближается к событиям тридцатых годов. Поэтому не стоит
отождествлять его с Марселем Прустом -- Пруст смертен и подвержен человеческим
слабостям; Автор "Поисков" стоит вне времени и обозревает дали прошедших и
грядущих времен.
369 Из-за лакуны трудно понять, о чем речь. Всего скорее, Сван напрасно пытался
прыгнуть выше своей головы.
370 Пропуск в рукописи.
371 Указателям, конечно, но разве можно вычеркнуть "звезду", и поставить
"столб"?
372 Возвращаясь к сложной теме, затронутой в начале повествования: ...если бы я
задействовал не непроизвольную память...
373 Это обыкновенный платонический recit, речь идет о том, что факты прошлого
становятся идеями, а писатель извлекает их бессознательно ( выше об этом мы уже
говорили -- о непроизвольной памяти ) из вневременной эссенции, делает фактами
существования, досягаемыми его образцами.
374 Мысль выражена витиевато, но в сущности проста: при описании следует
исходить не из психологии одного персонажа, автора, доктрины, "объективности",
изобретаемой нами по ходу, -- но следует учитывать сразу все эти "плоскости",
пришедшие в соприкосновение, из скрежета и искажения которых и рождается каждая
секунда. Этот абзац, по красоте его и глубине, не заслуживает упрощения,
переносов придаточных, нескольких тире и т. п., -- хотя бы потому что наши,
отечественные средства выражения не уступают французским, а Пруст, увы, так и
пишет, и французские читатели испытывают те же затруднения. Признаюсь, что всг
остальное, согласно нашим традициям, безбожно упрощено.
375 После сравнения ее с доброй дворнягой, к которой настолько привыкли, что
считают членом семьи, казалось, первое лицо уже не найдет в душе слов большей
доброты, любви к человеку. Мораль в этом такая: писатель, работая, находит в
своем труде много общего с трудом людей, занимающихся другими делами. Отметим,
что от этих славословий отдает легкой усталостью.
376 Вероятно, здесь имеется в виду, что некоторые чувства сильнее остальных
сторон нашей личности, и если мы, испытывая их, подумаем, что они когда-нибудь
могут закончиться, у нас не вызывает сомнения, что они, столь сильные по
сравнению с нами, закончатся позже нас. Тогда как это не так.
377 Гюго, "Созерцания", кн. iv.
378 Здесь в рассказе героя, проскальзывает что-то от личных мыслей автора: за
свою не, так скажем, толстовскую жизнь, Пруст написал очень, очень много писем.
Уже напечатано 18 томов, ожидаются другие.
379 Муж Шахерезады, первый человек, ознакомившийся с "Тысяча и одной ночью".
380 Пруст по памяти приводит текст Ин. 12:24.
381 la recrйation. В нашем языке нет слова, значащего что-то типа "сотворение
заново", повтор в творении и т. д.
382 Буквально: эквиваленты ума. То есть, следует превратить впечатления и то,
что им предшествовало в идеи.
383 оно же: опись вселенной
384 букв.: полной перерисовке-заново
385 Однако в первом томе "звенит" не колокольчик, а рыдания, которыми разразился
юный писатель, когда мама таки пришла. Так городской шум, пишет он далее,
утихая, позволяет нам услышать колокол монастыря, не смолкавший всг это время ни
на секунду.
386 Мамардашвили, кстати (самое время вспомнить), писал, что для Пруста познание
остается невозможностью, если оно не сочетается с сексуальным желанием.
Преувеличение, пожалуй, иначе была бы Альбертина, но не было бы Вентейля. Мысль
философа, наверное, была более сложна, и он имел в виду то, что и музыка
становится понятна только на фоне всякого рода чувств, -- но тогда не было бы
Франсуазы. У Пруста, конечно, во всех такого рода местах речь идет не о познании
как таковом, а о воспоминании, которое за пределами желаний представляет собой
лишь блеклое подобие жизни. И, собственно, "трактат" посвящен технике, если так
можно выразиться, обретения памяти, когда желания нет.