мне. Так что мне придется держаться имен и дьявола..."
- Баал халомот! - воскликнул раби Папо, когда они дошли до
этого места в бумагах Коэна.- Не бредит ли он? - Я думаю иначе,
- отвечал Нехама и загасил свечу.
- Что ты думаешь? - спросил раби Папо и загасил
светильник, причем души прошептали каждая свое имя и исчезли.
- Я думаю, - ответил Нехама в полной темноте, такой, что
мрак комнаты смешивался с мраком его уст, - я думаю, что ему
больше подойдет - Землин, Кавала или Салоники?
- Салоники, еврейский город? - удивился раби Папо. - Какой
может быть разговор об этом? Его нужно сослать в рудники в
Сидерокапси!
- Мы отправим его в Салоники к его невесте, - заключил
второй старец задумчиво, и они вышли, не зажигая свет.
Так на судьбе Самуэля Козна была поставлена печать. Он был
изгнан из Дубровника и, как можно понять из донесения
жандармов, простился со своими знакомыми "на день святого
Фомы-апостола в 1689 году, когда стояла такая засуха, что у
скота линяли хвосты, а весь Страдун был покрыт птичьими
перьями". В тот вечер госпожа Ефросиния надела мужские брюки и
вышла в город, как любая женщина. Коэн в тот вечер последний
раз шел от аптеки к палаццо Спонза, и она под аркой у Гаришта
бросила ему под ноги серебряную монету. Он поднял монету и
подошел к ней, в темноту. Сначала он вздрогнул, думая, что
перед ним мужчина, однако стоило ей до него дотронуться
пальцами, как он сразу же ее узнал.
- Не уходи, - сказала она ему, - с судьями все можно
уладить. Только скажи. Нет такой ссылки, которую нельзя было бы
заменить недолгим заключением в береговых тюрьмах. Я суну кому
надо несколько золотых эскудо в бороду, и нам не придется
расставаться.
- Я должен уйти не потому, что я изгнан, - ответил Коэн,-
для меня эти их бумаги значат не больше, чем птичий помет. Я
должен идти, потому что сейчас крайний срок. С детства я вижу
во сне, как во мраке бьюсь с кем-то на саблях и хромаю. Я вижу
сны на языке, которого я не понимаю наяву. С первого такого сна
прошло двадцать два года, и наступило время, когда сон должен
сбыться. Тогда все станет ясно. Или сейчас, или никогда. А
прояснится все только там, где я вижу себя во снах - в
Царьграде. Потому что не напрасно мне снятся эти кривые улицы,
проложенные так, чтобы убивать ветер, эти башни и вода под
ними...
- Если мы больше не встретимся в этой жизни, - сказала на
это госпожа Ефросиния, - мы встретимся в какой-нибудь другой,
будущей. Может, мы лишь корни душ, которые прорастут
когданибудь. Может, твоя душа носит в себе, как плод, мою душу
и однажды родит ее, но до того обе они должны пройти путь,
который им предопределен...
- Даже если это так, то в том будущем мире мы не узнаем
друг друга. Твоя душа-это не душа Адама, та, которая изгнана в
души всех следующих поколений и осуждена умирать снова и снова
в каждом из нас.
- Если не так, то встретимся как-нибудь по-другому. И я
тебе скажу, как ты меня узнаешь. Я буду тогда мужского пола, но
руки у меня останутся такими же - каждая с двумя большими
пальцами, так что обе могут быть и левой и правой...
С этими словами госпожа Ефросиния поцеловала Коэна в
перстень, и они расстались навек. Смерть госпожи Лукаревич,
которая последовала вскоре и была так ужасна, что даже воспета
в народных песнях, не могла бросить тень на Коэна, потому что
он в то время, когда госпожа Ефросиния умерла, и сам уже впал в
свое оцепенение, в сон без возвращения и пробуждения.
Сначала все думали, что Коэн отправится в Салоники к своей
невесте Лидисии и там на ней женится, как и рекомендовала ему
еврейская община в Дубровнике. Но он этого не сделал. В тот
вечер он набил трубку, а утром выкурил ее в стане требиньского
Саблякпаши, который готовился к походу на Валахию. Так Коэн
вопреки всему направился в сторону Царьграда. Но он туда
никогда не попал. Очевидцы из свиты паши, которых подкупили
дубровницкие евреи, предложив им растительных красок для льна
за то, что они расскажут им о конце Коэна, говорят следующее:
В тот год паша направлялся со своей свитой на север, а
облака над ними все время летели на юг, будто хотели унести их
память. Уже одно это было плохим знаком. Не спуская глаз со
своих собак, они неслись через пахучие боснийские леса, как
сквозь времена года, и влетели на постоялый двор под Шабацем в
ночь лунного затмения. Один из жеребцов паши сломал ноги на
Саве, и он призвал своего смотрителя кладбища лошадей. Коэн,
однако, спал так крепко, что не слыхал, как его зовут, и паша
ударил его кнутом между глаз с оттяжкой, будто тащит воду из
колодца, и гривны на его руке зазвенели. Коэн в тот же миг
вскочил и бегом отправился выполнять свои обязанности. После
этого события следы Коэна на некоторое время исчезают, потому
что из лагеря паши он уходит в Белград, который тогда находился
в руках австрийцев. Известно, что в Белграде он посещал
огромный трехэтажный дом турецких сефардов, наполненный
сквозняками, которые свистели по всем коридорам... Он
остановился на старом постоялом дворе, в одной из его сорока
семи комнат, который принадлежал тамошним немецким евреям по
фамилии Ашкенази, и тут нашел книгу о толковании снов,
написанную на ладино - испанско-еврейском языке, на котором
говорят евреи в странах Средиземноморья...
Когда отряд Сабляк-паши вышел к Дунаю, одной из четырех
райских рек, которая символизирует аллегорический пласт в
Библии, Коэн опять присоединился к нему... И как только
начались первые перестрелки с сербами и австрийцами, паша
приказал отлить на Джердапе пушку, которая смогла бы стрелять
на три тысячи локтей ядрами вдвое тяжелее обычных...
Когда пушка была готова, начался обстрел австрийских
позиций. Сабляк повел в атаку весь свой отряд, и на сербские
позиции обрушились все, включая и Коэна, который вместо сабли
имел при себе только мешок для овса, хотя в нем, как нам уже
известно, не было ничего ценного, только старые, мелко
исписанные листы бумаги в белых чехлах.
- Под небом, густым, как похлебка, - рассказывал очевидец,
- влетели мы на одну из позиций, где застали трех человек, все
остальные в панике бежали. Двое играли в кости, не обращая на
нас никакого внимания. Возле них перед шатром, словно в бреду,
лежал какой-то богато одетый всадник, и на нас напали только
его собаки. В мгновение ока наши изрубили одного из игроков и
копьем пригвоздили к земле спящего всадника. Он, уже
пронзенный, приподнялся на локте и посмотрел на Коэна, и тот от
этого взгляда упал как подстреленный, и из мешка посыпались его
бумаги. Паша спросил, что это с Коэном, не убит ли он, на что
другой игрок ответил по-арабски: - Если его зовут Коэн, то его
сразила не пуля. Его свалил сон... Оказалось, что это правда, и
странные слова спасли игроку жизнь ровно на один день.
Кончается сообщение о Самуэле Коэне, еврее из
дубровницкого гетто, рассказом о его последнем сне, тяжелом и
глубоком забытьи, в котором он потонул безвозвратно, как в
глубоком море. Последний рассказ о Самуэле Коэне услышал
требиньский Сабляк-паша от того игрока, жизнь которого пощадили
на поле боя. То, что он тогда сказал паше, останется навсегда
зашитым в шелковый шатер на Дунае, и до нас дошли только
отрывки разговора, которые доносились из-за зеленой ткани, не
пропускавшей дождя. Игрока звали Юсуф Масуди, и он умел читать
сны. Он мог в чужом сне поймать даже зайца, а не то что
человека, и служил у того самого всадника, которого пробудили
копьем. Всадник этот был важным и богатым человеком, звали его
Аврам Бранкович, и одни его борзые стоили не меньше ладьи
пороха. Масуди рассказывал о нем невероятные вещи. Он уверял
Саблякпашу, что Коэн в своем тяжелом сне видел именно этого
Аврама Бранковича.
- Ты говоришь, что читаешь сны? - спросил его на это
Саблякпаша.- Можешь ты ли тогда прочитать и этот сон Коэна?
- Конечно, могу. Я уже вижу, что ему снится: поскольку
Бранкович умирает, он видит его смерть.
При этих словах паша как будто оживился.
- Это значит, - быстро сказал он, - что Коэн может сейчас
увидеть то, чего не может ни один смертный - видя во сне
умирающего Бранковича, он может пережить смерть и остаться
живым?
- Да, это так, - согласился Масуди,- но он не может
пробудиться и рассказать нам все, что он видел во сне.
- Но зато ты можешь увидеть, как он видит во сне эту
смерть... - Могу и завтра я расскажу вам, как умирает человек и
что он при этом чувствует...
Ни Сабляк-паша, ни мы никогда не узнаем, зачем предлагал
это игрок, то ли чтобы продлить хоть на один день свою жизнь,
то ли чтобы действительно посмотреть сон Коэна и найти там
смерть Бранковича. Паша все же решил, что стоит попробовать. Он
сказал, что каждый следующий день стоит столько же, сколько
неиспользованная подкова, а вчерашний столько, сколько
потерянная подкова, и оставил Масуди жить до утра.
Этой ночью Коэн спал в последний раз, его огромный, как
птица, нос высовывался из его улыбки во сне, а эта улыбка
походила на огрызок с какого-то давно съеденного обеда. Масуди
не отходил от его изголовья до утра, а когда рассвело, уже не
был похож на самого себя, его словно бичевали в тех снах,
которые он читал. А прочитал он в них следующее:
Бранкович будто и не умирал от раны, нанесенной копьем. Он
этой раны и не чувствовал. Он чувствовал сразу множество ран, и
число их росло со страшной быстротой. Ему чудилось, что он
стоит высоко на каком-то каменном столбе и считает. Была весна,
дул ветер, который заплетал ветки ив в косы, и все ивы от
Муреша до Тисы и Дуная стояли с косами. Что-то вроде стрел
вонзалось в его тело, но процесс этот тек в обратном
направлении: от каждой стрелы он сначала чувствовал рану, потом
укол, потом боль прекращалась, слышался в воздухе свист, и
наконец звенела тетива, отпуская стрелу. Так, умирая, он считал
эти стрелы, от одной до семнадцати, а потом он упал со столба и
перестал считать. При падении он столкнулся с чем-то твердым,
неподвижным и огромным. Но это была не земля. Это была
смерть...
А потом в этой же смерти он умер и во второй раз, хотя
казалось, что в ней нет места даже для малейшей боли. Между
ударами стрел он тоже умирал раз, но тогда совсем по-другому -
умирал недозрелой мальчишеской смертью, и единственное, чего он
боялся, - это не успеть справиться с огромной работой (потому
что смерть-это тяжелый труд), чтобы, когда придет миг падения
со столба, закончить и с другой смертью. Поэтому он напрягался
и спешил. В этой неподвижной спешке он лежал за пестрой
комнатной печью, сложенной в форме маленькой, как будто
игрушечной церковки с красными и золотыми куполами. Горячие и
ледяные приступы боли катились от его тела в комнату, как будто
из него освобождаются и быстро сменяют друг друга времена года.
Сумрак ширился, как влага, каждая комната в доме чернела
по-своему, и только окна были еще нагружены последним светом
дня, чуть более бледным, чем сумерки в комнате. Кто-то прошел
тогда из невидимых сеней, неся свечу; казалось, что на косяке
было столько черных дверей, сколько страниц в книге, вошедший
перелистал их быстро, так что свеча затрепетала, и шагнул в
комнату. Что-то потекло из него, и он выпустил из себя все свое
прошлое и остался пуст. А потом будто бы поднялись воды, и на
дворе поднялась ночь с земли на небо, и у него вдруг выпали