сразу все волосы, будто кто-то сбил шапку с его головы, которая
была уже мертвой.
И тогда во сне Коэна возникла и третья смерть Бранковича.
Она была едва заметна, заслонена чем-то, что могло быть
накопленным временем. Будто сотни лет стояли между двумя
первыми смертями Бранковича и третьей, которая едва была видна
с того места, где находился Масуди... Та, третья, смерть была
быстрой и короткой. Бранкович лежал в какой-то странной
постели, и какой-то мужчина, схватив подушку, начал душить его.
Все это время Бранкович думал только об одном - нужно схватить
яйцо, лежащее на столике рядом с кроватью, и разбить его.
Бранкович не знал, зачем это нужно, но пока его душили
подушкой, он понимал, что это единственное, что важно.
Одновременно он понял, что человек открывает свое вчера и
завтра с большим опозданием, через миллион лет после своего
возникновения - сначала завтра, а потом вчера. Он открыл их
одной давней ночью, когда в сумраке угасал настоящий день,
притиснутый и почти что прерванный между прошлым и будущим,
которые в ту ночь настолько разрослись, что почти соединились.
Было так и сейчас. Настоящий день угасал, задушенный между
двумя вечностями - прошлой и будущей, и Бранкович умер в третий
раз, в тот миг, когда прошлое и будущее столкнулись в нем и
раздавили его тогда, когда ему наконец удалось раздавить
яйцо...
И тут вдруг сон Коэна оказался пустым, как пересохшее
русло реки. Настало время пробуждения, но не было больше
никого, чтобы видеть во сне явь Коэна, как это при жизни делал
Бранкович. Вот так и с Коэном должно было случиться то, что
случилось. Масуди видел, как во сне Коэна, который превращался
в агонию, со всех вещей, окружавших его, как шапки, попадали
имена и мир остался девственно чист, как в первый день
сотворения. Только первые десять чисел и те буквы алфавита, что
означают глаголы, сверкали надо всем, что окружало Коэна, как
золотые слезы. И тогда он понял, что числа десяти заповедей -
это тоже глаголы и что, забывая язык, их забывают последними и
они остаются как отзвук, и даже тогда, когда сами заповеди уже
исчезли из памяти.
В этот миг Коэн проснулся в своей смерти, и перед Масуди
исчезли все пути, потому что над горизонтом опустилась пелена,
на которой водой из реки Яббок было написано: "Ибо ваши сны -
это дни в ночах".
ЛУКАРЕВИЧ (Luccari) ЕФРОСИНИЯ (XVII век) - дубровницкая
аристократка из рода Геталдич-Крухорадичей, замужем за одним из
аристократов рода Luccari... Была известна своим свободным
поведением и красотой; в свое оправдание она шутя говорила, что
страсть и честь по одной дорожке не ходят, и имела по два
больших пальца на каждой руке. Она всегда была в перчатках,
даже во время обеда, любила красные, голубые и желтые кушанья и
носила платья этих же цветов... Говорили, что она состоит в
тайной связи с одним евреем из дубровницкого гетто, по имени
Самуэль Коэн ***... Еще рассказывали, что девушкой она умела
колдовать, выйдя замуж, стала ведьмой, а после смерти должна
была три года пробыть вурдалаком, но в это последнее не все
верили, потому что считалось, что чаще всего такое происходит с
турками, реже с греками, а с евреями никогда. Что же касается
госпожи Ефросиний, о ней шушукались, что втайне она Моисеевой
веры.
Как бы то ни было, когда Самуэля Козна изгнали из
Дубровника, госпожа Ефросиния не осталась к этому равнодушной;
говорили, что она умрет от тоски, потому что с того дня она по
ночам, как камень на сердце, держала собственный кулак, сжатый
с двух сторон большими пальцами. Но вместо того, чтобы умереть,
она однажды утром исчезла из Дубровника, потом ее видели в
Конавле, на Данчах, как она в полдень сидит на могиле и
расчесывает волосы, позже рассказывали, что она отправилась на
север, в Белград, на Дунай, - в поисках своего любовника.
Услышав, что Коэн умер под Кладовом, она никогда больше не
вернулась домой. Остриглась и закопала волосы, и неизвестно,
что с ней потом стало...
Д-р ДОРОТА ШУЛЬЦ (Краков, 1944- ) - славист, профессор
университета в Иерусалиме; девичья фамилия - Квашневская. Ни в
бумагах Краковского Ягеллонского университета в Польше, который
окончила Квашневская, ни в документации Йельского университета
в США в связи с присвоением ученой степени доктора Дороте
Квашневской, нет сведений о ее происхождении. Дочь еврейки и
поляка, Квашневская родилась в Кракове при странных
обстоятельствах. Мать оставила ей талисман, принадлежавший
раньше отцу Дороты Квашневской. Текст был таким: "Сердце мое -
моя дочь; в то время как я равняюсь по звездам, оно равняется
по луне и по боли, которая ждет на краю всех скоростей..."
Квашневская никогда не смогла узнать, чьи это были слова. Брат
ее матери, Ашкенази Шолем, исчез в 1943 году во время немецкой
оккупации Польши и преследований евреев, однако перед
исчезновением ему удалось спасти сестру. Он, не раздумывая
долго, раздобыл для сестры фальшивые документы на имя какой-то
польки и женился на ней. Венчание состоялось в Варшаве, в
церкви святого Фомы, и считалось, что это брак между крещеным
евреем и полькой. Он курил вместо табака чай из мяты, и когда
его забрали, сестра, она же и жена, Анна Шолем, которую
продолжали считать полькой и которая носила девичью фамилию
какой-то неизвестной ей Анны Закевич, развелась со своим мужем
(и братом, о чем, правда, знала только она сама) и так спасла
свою жизнь. Сразу же после этого она опять вышла замуж за
некоего вдовца, по фамилии Квашневский, с глазами в мелких
пятнышках, как яйца; он был безрогим на язык и рогат в мыслях.
От него у Анны был один-единственный ребенок - Дорота
Квашневская. Закончив отделение славистики, Дорота переехала в
США, позже защитила там докторскую диссертацию по проблемам
древних славянских литератур, но когда Исаак Шульц, которого
она знала еще со студенческих лет, уехал в Израиль, она
присоединилась к нему. В 1967 году во время
израильско-египетской войны он был ранен, и Дорота в 1968 году
вышла за него замуж, осталась жить в Тель-Авиве и Иерусалиме,
читала курс истории раннего христианства у славян, однако
постоянно посылала на свое собственное имя письма в Польшу. На
конвертах она писала свой старый адрес в Кракове, и эти письма,
которые Квашневская, в замужестве Шульц, писала самой себе,
сохранила в Польше нераспечатанными ее бывшая краковская
хозяйка квартиры, надеясь, что когда-нибудь сможет вручить их
Квашневской. Письма эти короткие, кроме одного или двух, и
представляют собой нечто вроде дневника д-ра Дороты Шульц в
период с 1968 по 1982 год. Связь их с хазарами состоит в том,
что последнее письмо, написанное из следственной тюрьмы в
Царьграде, затрагивает вопрос о хазарской полемике ***. Письма
приводятся в хронологическом порядке.
1. Тель-Авив, 21 августа 1967.
Дорогая Доротка,
у меня здесь такое чувство, что я ем скоромное за чужой, а
пощусь за свой счет. Я знаю, что, пока я пишу тебе эти строки,
ты уже стала немного моложе меня, там, в своем Кракове, в нашей
комнате, где всегда пятница, где в нас пихали корицу, как будто
мы яблоки. Если ты когда-нибудь получишь это письмо, ты станешь
старше меня в тот момент, когда его прочтешь.
Исааку лучше, он лежит в прифронтовом госпитале, но быстро
поправляется, и это заметно по его почерку. Он пишет, что видит
во сне "краковскую тишину трехдневную, дважды разогревавшуюся,
немного подгоревшую на дне". Скоро мы встретимся, и я боюсь
этой встречи не только из-за его раны, о которой еще ничего не
знаю, но и потому, что все мы деревья, вкопанные в собственную
тень.
Я счастлива, что ты, которая не любит Исаака, осталась
там, далеко от нас. Теперь нам с тобой легче любить друг друга.
2. Иерусалим, сентябрь 1968.
Доротка,
всего несколько строк: запомни раз и навсегда - ты
работаешь, потому что не умеешь жить. Если бы ты умела жить, ты
бы не работала и никакая наука для тебя бы не существовала. Но
все учили нас только тому, как работать, и никто - как жить. И
вот я не умею.
Исаак вернулся. Когда он одет, его шрамы не видны, он так
же красив, как и раньше, и похож на пса, который научился петь
краковяк. Он любит мою правую грудь больше, чем левую, и мы
спим совершенно непристойно... Давай договоримся так: поделим
роли, ты там, в Кракове, продолжай заниматься наукой, а я буду
здесь учиться жить.
3. Хайфа, март 1971.
Дорогая и не забытая мною Доротея,
давно я тебя не видела, и кто знает, смогла ли бы узнать.
Может, и ты меня больше не узнала бы, может, ты обо мне больше
и не думаешь в нашей квартире, где дверные ручки цепляются за
рукава. Я вспоминаю польские леса и представляю себе, как ты
бежишь через вчерашний дождь, капли которого лучше слышны,
когда падают не с нижних, а с верхних веток. Я вспоминаю тебя
девочкой и вижу, как ты растешь быстро, быстрее, чем твои ногти
и волосы, а вместе с тобой, но только еще быстрее, растет в
тебе ненависть к нашей матери. Неужели мы должны были ее так
ненавидеть? Здешний песок вызывает во мне страстное желание, но
я уже долгое время чувствую себя с Исааком странно. Это не
связано ни с ним, ни с нашей любовью. Это связано с чем-то
третьим. С его раной. Он читает в постели, я лежу рядом с ним в
палатке и гашу свет, когда чувствую, что хочу его. Несколько
мгновений он остается неподвижным, продолжает в темноте
смотреть в книгу, и я ощущаю, как его мысли галопом несутся по
невидимым строчкам. А потом он поворачивается ко мне. Но стоит
нам прикоснуться друг к Другу, как я чувствую страшный шрам от
его раны. Мы занимаемся любовью, а потом лежим, глядя каждый в
свой мрак, и несколько вечеров назад я спросила его: - Это было
ночью?
- Что? - спросил он, хотя знал, о чем я говорю.
- Когда тебя ранили.
- Это было ночью.
- И ты знаешь чем?
- Не знаю, но думаю, что это был штык.
4. Иерусалим, октябрь 1974.
Дорогая Доротка,
я читаю о славянах, как они спускались к морям с копьем в
сапоге. И думаю о том, как меняется Краков, осыпанный новыми
ошибками в правописании и языке, сестрами развития слова. Я
думаю о том, как ты остаешься той же, а я и Исаак все больше
меняемся. Я не решаюсь ему сказать. Когда бы мы ни занимались
любовью, как бы нам ни было хорошо и что бы мы при этом ни
делали, я грудью и животом все время чувствую след от того
штыка. Я чувствую его уже заранее, этот след вытягивается между
мною и Исааком в нашей постели. Неужели возможно, чтобы человек
за один миг смог расписаться штыком на теле другого человека и
навсегда вытатуировать свой след в чужом мясе? Эта рана похожа
на какой-то рот, и стоит нам, Исааку и мне, дотронуться друг до
друга, как к моей груди прикасается этот шрам, похожий на
беззубый рот. Я лежу возле Исаака и смотрю на то место в
темноте, где он спит. Запах клевера заглушает запах конюшни. Я
жду, когда он повернется - сон становится тонким, когда человек
поворачивается, - тогда я смогу его разбудить, и ему не будет
жалко. Есть сны бесценные, а есть и другие, как мусор. Я бужу
его и спрашиваю: - Он был левша?
- Кажется, да, - отвечает он мне сонно, но твердо, из чего
мне ясно, что он знает, о чем я думаю. - Его взяли в плен и
утром привели в мою палатку. Он был бородатым, с зелеными
глазами и ранен в голову. Его привели, чтобы показать мне эту
рану. Ее нанес я. Прикладом.
5. Снова Хайфа, сентябрь 1975.
Доротка,