греческий текст. Его он давно знал наизусть. Он произносил вслух строчки о
Геро и Леандре в последний раз и, произнеся, забывал навсегда, оставляя их в
окне или двери здания, которое он строил, будто зарывал в тайник в земле.
"Этот мир принадлежит не нам, -- думал строитель, -- а нашим отцам и их
сверстникам, и они чувствуют это и ведут себя как единственные его
собственники. А я и мое поколение и были, и остались несчастными
прислужниками тех, кто, помогая себе саблей, обрушился на этот город или
приплыл с иностранной армией. От поколения наших отцов нам досталось не
только положение прислуги, но и сожженный, наполовину уничтоженный мир,
голодное детство; и те, кто нам его дал, сделали из него идола, которому мы
все еще поклоняемся. Мы же сами здесь для того, чтобы выкрикнуть
какое-нибудь слово в окно или дверь, мимо которой нам придется пройти..."
Когда башня была закончена, а на ее верхушке поставлен флюгер-петух,
Леандр поднялся туда со стаканом вина, чтобы освятить сооружение и
посмотреть с высоты на город. Но в бездне под ним не было никакого города.
Южная башня оказалась такой высокой, что пробила облака и с нее вообще
ничего нельзя было увидеть. Здесь царила тишина высоты, похожая на
разлившуюся стоячую воду, спокойствие которой лишь изредка нарушал далекий
лай собаки или стук топора...
С земли же нельзя было разглядеть верх башни и петуха, который должен
был показывать гражданам время и направление ветра. Лендр спустился вниз,
смущенный и перепуганный, а толпа, собравшаяся у подножия, некоторое время
пялилась в недоступную высоту, скрывавшую верх башни, а потом разбрелась,
поговаривая, что еще неизвестно, как это все выглядит там, в облаках. Один
лишь Шишман Гак подошел к Леандру, похлопал его по плечу и процедил сквозь
зубы:
-- Прекрасно, неповторимо, ничего лучшего тебе уже не построить. Оставь
это другим...
Однако мучения Леандра на этом не кончились. Когда наступили ясные
весенние дни и глаза стали видеть дальше, обе башни одновременно предстали
перед жителями города, сверкающие на солнце с одной стороны и какие-то
темные и как бы падающие с другой. И выяснилось, что петухи на них ведут
себя по-разному. На меньшей башне, которую строил Сандаль, петух постоянно
вертелся и ежеминутно подпрыгивал, показывая новый ветер и реагируя на
любое, даже самое слабое, дуновение или изменение. Петух на высокой башне
Леандра показывал какую-то другую, свою погоду, какие-то свои
обстоятельства, связанные, видимо, с широкими возможностями его горизонтов и
с теми ветрами-насильниками, которые внизу, над самой землей, никогда не
дуют.
-- С такой высоты ничего толком не увидишь, -- говорили одни.
-- К чему так обременять зрение, зачем нам два петуха? -- спрашивали
время от времени другие и предлагали южную башню Леандра подкоротить и
сравнять с северной башней Сандаля Красимирича, чтобы и она смогла служить
удовлетворению повседневных потребностей города. А когда контуры башен были
вырезаны на медной пластине, с которой можно было делать оттиски с видом
Белграда, гравер, один из учеников того самого русского, изобразил башню
Леандра ниже, а башню Сандаля (он-то и сделал заказ на эту гравировальную
доску) выше, чем они были на самом деле, и в таком виде обе башни оказались
на одном медном листе. Именно этот медный лист заставил Леандра еще раз
встретиться с человеком с саблей. С самым страшным из всех.
3
Леандр освятил башню в день святого Иоанна Предтечи, крестителя
Христова, и икону, на которой была изображена отрубленная голова на блюде,
обнесли вокруг башни. Две недели спустя Леандр отправился в свое последнее
путешествие, но мысли его постоянно возвращались к этой иконе. Сказав, что
снова решил заняться торговлей, Леандр направился в Дубровник -- послушать
пророчество своего второго предсказателя. Нужно было взглянуть и на
внутреннюю сторону ветра, ту, которая остается сухой, когда ветер дует
сквозь дождь. Судя по одному письму, которое Леандр послал неизвестному нам
лицу, с ним, как и во всех предыдущих поездках, был Диомидий Суббота. В
письме Леандра говорилось:
"Как-то утром после полудня в прошлом году, как раз в то время, когда в
ульи кладут сыр, мы с Диомидием Субботой направились к тому самому Беньямину
Коэну, который умеет просвистеть сон. Про него рассказывают, что летом на
лугу он доит коров в колокольчик, а зимой может по секрету показать какую-то
картину, от которой людям становится плохо. Застав Коэна сидящим у окна и
глядящим сквозь смех, как сквозь бойницу, мы попросили его показать нам
картину, и он согласился, но с тем, что мы дадим ему по дукату. И не хотел
нас впускать вдвоем, объясняя это тем, что у него тесно. Первым пошел
Диомидий, и в дверях Коэн ущипнул его, как делал это, когда в молодости,
нашей и своей, играл в комедии масок на повозке, разъезжавшей по рыночной
площади. Оставался там Диомидий недолго, как раз столько времени, сколько
проходит между двумя криками петуха, и с позеленевшим лицом вылетел на
улицу, где его вырвало рыбой и маслинами в красном вине с острова Колочеп.
Но я не поддался страху и вошел. Внутри все выглядело как на корабле, и
светильник под потолком раскачивался так, будто дом плыл по волнам. На столе
я увидел часы, которые заводят с помощью ствола револьвера, чернильницу и
исписанный Коэном лист бумаги. Мне удалось запомнить кое-что из увиденного
мною, возможно, вам это пригодится, когда будете читать мое письмо.
"В самом важном, -- писал Коэн, -- больше верят памяти борзой собаки, а
не человека, потому что она помнит глубже, дольше и точнее. При этом ее
память не имеет потребности истолковывать то, что хранит, как это делает
человек, это просто своего рода кладовка".
-- Почему ты так дорого берешь? -- спросил я его.
-- Потому что в круг моего зрения включены быстрые тайны, те, которые
вскоре становятся явью, -- отвечал он мне со смехом.
-- Какова же моя быстрая тайна?
-- Известно, что каждый человек -- это чей-то ребенок, -- начал Коэн,
-- но он же неизбежно и чья-то смерть. Так же как в тебе воплощается чья-то
жизнь, в тебе же реинкарнирует и воплощается чья-то смерть. Это означает,
что унаследованные чужие жизнь и смерть обвенчаются в тебе как вторые отец и
мать... Короче говоря, в час смерти никто не может быть уверен, умирает он
своей собственной или же чужой смертью. Может быть, даже смертью какой-то
женщины. Впрочем, лучше посмотри сам.
Тут Коэн расстелил на полу и показал мне огромный лист бумаги,
величиной с небольшой парус, покрытый рисунками и заполненный множеством
крошечных человеческих фигурок, которые, собранные в стайки и группы,
занимались каждый своим делом. На полях карты было написано красными
чернилами что-то вроде инструкции о том, как улыбаться. Первая фраза
гласила:
"За сорок дней до своего появления на свет человек улыбается в первый
раз, через сорок дней после смерти -- в последний..."
Остальное было неразборчиво. Когда я приблизился и принялся
разглядывать всю эту копошащуюся гадость, нарисованную на листах бумаги,
которые Коэн составил вместе и приклеил друг к другу, сделав что-то
наподобие большой карты, я заметил, что это были объединенные в бесчисленное
количество групп фигурки солдат и сыщиков, которые убивали приговоренных к
смерти. Каждый из смертников был показан в момент своего конца, а смертей
было столько, сколько цветов на лугу, и каждый, умирая, смотрел на смерть
других. Они давились от предсмертных стонов и хрипели, как верблюды, но этот
рев не был слышен, он был обращен внутрь карты, к осужденным, и раздирал их
утробы, как нож... Разглядывая бумагу, я спросил, что так напугало Диомидия,
и услышал в ответ:
-- Выбери и ты, как он выбрал, тогда увидишь.
-- Что выбрать?
-- Выбери, с какого конца будешь смотреть. Вот здесь, вдоль нижнего
края рисунка, построены солдаты, все они смотрят на тебя как на командира и
ждут твоего приказа. Выбери одного из них, какого хочешь, он будет твоим
проводником и охраной, а сам внимательно смотри, что случится.
Я выбрал маленького барабанщика, выбрал потому, что его глаза испускали
слова, и эти слова можно было видеть и прочитать, как будто он своим
взглядом писал их в воздухе:
-- Так же как существует переселение душ, существует и переселение
смертей.
Стоило мне прочесть это, как я заметил, что барабанщик, смотрящий прямо
на меня, одной барабанной палочкой показывает куда-то наискось, над строем
солдат. Я проследил глазами по карте, куда направлена его палочка, и увидел
солдата, которому в этот момент вручали приказ, написанный на листе бумаги,
свернутом в трубочку. Потом я увидел, как на следующем перекрестке он отдает
этот свернутый трубочкой приказ какому-то всаднику. К этой сцене прилагался
комментарий: "Седло всадника набито турецкими волосами". Потом я увидел, как
конь унес гонца далеко, через все это огромное скопление народа на карте, к
какому-то городу над двумя реками, где шел бой между турками и христианами.
Тут человек сошел с коня и продолжил путь пешком и пришел к какой-то башне,
на которой было написано:
"Махерус". Человек вошел в здание, а свиток оставил снаружи, на земле.
На свитке было написано: "Умрешь от огня". А под фразой стояла дата -- 22
апреля 1739 года.
-- Вот, ты сам выбрал свою смерть, -- сказал мне Коэн, -- ты умрешь от
огня, как тот человек, что вошел в башню. Если бы ты посмотрел не на
барабанщика, а на какого-то другого солдата из тех, что выстроены вдоль
нижнего края карты, тот другой повел бы тебя другим путем, получил бы другой
приказ и передал бы его кому-то третьему, а ты бы тогда отправился совсем в
другую сторону и закончил свою жизнь по-другому, так, как было бы написано в
другом приговоре. Но это твоя смерть, и лучшей тебе не надо. Впрочем, не
стоит много говорить в уши. Даже Бог говорил со своим избранником уста к
устам и избегал ушей как ненадежных...
-- Тот день, -- прервал его я, -- это день моей смерти?
-- Да, -- ответил он.
-- А Диомидий Суббота тоже видел свой день?
-- Видел, -- сказал он.
-- И когда же его день?
-- Совсем рядом...
Я вышел на свет дня и в дверях изо всех сил ударил Коэна. Он поднял
шапку с земли, посмотрел на меня своим цыплячьим глазом и сказал:
-- Тебе бы следовало поблагодарить меня. И еще кое-что тебе скажу. С
этого момента мы с тобой братья, потому что наши смерти родные сестры...
Вот, это как будто все.
Между тем, как вам известно, в июне этого года Диомидий оказался в
лодке Цревляра Бакича, недалеко от города Нови их застигла буря, и лодка
перевернулась. С тех пор как он утонул, я только и делаю, что считаю свои
дни, и наконец кое-что придумал. Разыскал опять Коэна и попросил его
отменить или отодвинуть то, что мы видели на карте перед башней как нашу
общую смерть. Уже по виду его бороды можно было судить наперед, что он
собирался мне ответить.
-- Это не в моей власти, -- сказал он, -- дату передвинуть нельзя.
Единственное, что я могу, -- это сделать подарок себе на свой день рождения.
Я подарю одной из своих трех душ еще два дня жизни, лишних два дня жизни. Я
возьму их от двух оставшихся душ, которые проживут на два дня меньше...
И вместо той даты, которая стояла на карте, он написал себе новую: 24
апреля 1739 года.
-- А мне? -- спросил я.
-- У тебя не три души, а одна, так что ты не можешь делить свою смерть