рождаться в нудные препирательства. И тут я, самый маленький, зажмурив-
шись, кинулся Айдарбеку в ноги и, клоп, впился в них пиявкой, не
чувствуя ударов, а только фиксируя вспышки в голове. И Айдарбека-таки
отдули!
Я могу (и очень хочу!) тянуть повествование бесконечно, как сладкий
корень, хотя прекрасно сознаю, что воспоминания о босоногом детстве -
один из самых несносных жанров советского казенного народничества. Но
только так и удается хоть на полчаса вкусить иллюзию, будто не все про-
ходит безвозвратно, что кое-что можно извлечь из загробного существова-
ния - пусть кривым и облезлым, как мой зеленый горшок. То, что нам по
глупости кажется победой жизни, - это на самом деле только мимолетный
перевес памяти, на мгновение вырвавшей у тьмы какой-нибудь клочок драго-
ценной для нас жизни, чтобы в следующий миг кануть во тьму вместе с на-
ми. Но лишь ради этой вспышки я, терпеливый, как археолог, складываю из
исцарапанных стеклышек и истлевших лоскутьев увечный абрис моего папы
Яков Абрамовича, самой бодрой в городке походкой спешащего домой по ос-
лепительному переулку среди растрескавшихся заборов, иссохших плетней и
гораздо более степенных в сравнении с ним кур, юмористически поблескивая
совершенно круглыми окулярами, уменьшительными для зла и чудовищно уве-
личительными для добра. В пыли раскиданы ржавые разнокалиберные гири:
парни, кто похуже, кто получше, корячатся под двухпудовкой. "А ну, вы,
Яков Абрамович?" - подзуживает какая-то язва - и папа без всякого види-
мого усилия возносит ржавую каплищу над своей бритой (Котовский) головой
вверх дном, что умеет только силач Халит, ингуш.
"Да..." - выдыхают посрамленные, а папа, на ходу покрываясь шляпой,
торопится к обеду, чтобы скорей бежать дальше по добрым делам: он должен
был творить их беспрерывно, как крысы и фагоциты должны беспрерывно
что-то грызть, иначе зубы прорастают им в мозг.
В редкие выходные дни папа сидит с нами за столом в голубой майке. А
я совершенно серьезно обращаюсь к его бицепсам: "Мускулы, мускулы, похо-
дите", - и живые бугры начинают мощно перекатываться, как два гиппопота-
ма под атласным ковром. Помню первую баню (до того меня купали в жестя-
ной ванне) - полутемный цементный застенок и папу с жестяной, опять-та-
ки, шайкой - только на микеланджеловских фресках я встречал такую взду-
тую округлую мощь. Правда, папа был еще и мохнат, как обезьяна. Вот они,
евреи: снаружи безобидный очкарик, а внутри - горилла. Именно микеланд-
желовского Адама из провинциального Эдема тщится удержать на плаву моя
пускающая пузыри память, а не беспомощного старичка, покрытого болячка-
ми, как донышко моего покойного друга. "Янкель Аврумович Каценеленбоген"
- сияет с мраморной (распределительный щиток) надгробной плитки - всю
жизнь для удобства окружающих он проживал не под своим именем - вот и
верьте после этого евреям! При этом мой бедный, несчастный папочка и за-
конспирироваться толком не сумел: мы с Гришкой - выражусь по-исконному -
обое Янкелевичи. Слишком долго проживши отпетыми русаками, мы не сумели
проникнуться украдчивым (посвящаю Солженицыну) еврейским духом, позволя-
ющим, пряча паспорт, представляться чужим именем-отчеством.
С меня раз и навсегда хватило той сенсации, когда в моей школьной ха-
рактеристике вместо Яковлевича оказался Янкелевич. И уж сколько папина
родня меня журила: да кто же смотрит в паспорт, да ты же (общий восторг)
ну совсем не похож на еврея, ведь, правда, не похож! Ну ни за что не до-
гадаешься, - и припугивала: будут думать, что ты нарочно не прячешь от-
чество, что ты гордишься, что ты гидра сионизма...
Бесполезно было объяснять, что я не только не горжусь, а неопалимой
купиной беспрерывно сгораю от стыда за свое отчество. Но позор постоян-
ных разоблачений при любой проверке документов для меня несравненно
ужасней непрестанных мелких ударов током при открытом произнесении моего
отчества вслух.
Впрочем, хуже другое: мой еврейский папа и русская мама никогда не
могли понять, зачем люди совершают подлости. Из-за этого-то я так никог-
да и не выучился дышать человеческой атмосферой - по крайней мере, глав-
ным ее ингредиентом - дележкой, завистью. Со стороны высших сил моего
детства я, случалось, претерпевал обиды, но даже не нюхал предательства.
Пока сам не пустил к нам эту струйку, пытаясь стать слугой народа. Но
это дело другое - собственные миазмы всегда ароматны (как уборные в Эде-
ме).
И дедушку Ковальчука я тужусь удержать в этом мире уверенным пузатым
мастеровым с молотком или паяльной лампой - да пусть и нализавшимся де-
боширом, - только бы не парализованной тушей, которой изредка удаются
только матерные слова, бессильной тушей, в которой исправно трудятся од-
ни только фагоциты, вполне успешно раздувая нарыв на ступне. Мертвую но-
гу еще живой рукой неукротимый дед время от времени за штанину кальсон
притягивал поближе и, убедившись в ее бесчувственной никчемности, из
всех оставшихся сил швырял обратно, каждый раз заново расшибая ее о
спинку уже вполне приличной деревянной кровати.
Ну и что такого? Нечто в этом роде ждет всех нас. А я вот все равно
вижу, как дедушка после обеда (на первое борщ -"хозяин дома", на второе
каша - пища наша, да, да, каша наша, щи поповы, галушки хохловы) - после
обеда, значится, озорничая хватает меня за пузо очугунелой от полувеко-
вого братания с железом набрякшей ручищей. "Ты ж его изуродуешь лапишша-
ми своими железными!" - кричит бабушка, а дедушка вопрошает меня юморис-
тически-грозно: "Ну, понял? Понял, отчего Антон Антоныч помер? Его,
брат, бочкой задавило!"
Я уже давно, но тщетно пытаюсь дознаться, как случилось это нес-
частье. Антон Антонович, вроде бы, что-то сосал из лежащей бочки, а она
покатилась и... Но ведь из лежащей бочки все должно еще до этого вы-
литься - вот повали нашу бочку... Тайны, тайны... "Наелся? Брюхо тугое?
Клопа можно раздавить?" - продолжает допытываться дедушка. Ради клопа я
готов рискнуть и брюхом, но клопов, когда надо, вечно не найдешь.
Моя память одерживает одну иллюзию за другой, подцепляя к утопшим все
новые и новые пузырьки, надутые моей любовью. И детям своим в каждую
размягченную минутку я впрыскиваю все новые и новые сведения об исчез-
нувшем Эдеме, и даже моя дочь-вертихвостка слушает с любопытством: ей
удивительно, что папа не всегда носил очки и портфель с пиджаком, а жил
в каком-то экзотическом мире с родными коровами и дедами-выпивохами. И я
заныриваю все глубже, глубже, глубже, чтобы продлить хоть на один проб-
леск призрачную жизнь хоть еще одного черепка из навеки канувшей Вселен-
ной...
Мой отец тоже был из породы спасателей и тоже готов был, пока кровь
не хлынет из ушей, погружаться в Лету, чтобы вынырнув, взмахнуть перед
потомками мокрой рукой, зажавшей вырванный на миг у бездны ржавый горшок
или клок пейсов какого-то неведомого Рувима: мой отец тоже, как баллон
аквалангиста, был разрываем спрессованной любовью, а потому тоже стре-
мился надувать все новые и новые поплавки для утопленников, но - ОН НЕ
МОГ СЕБЕ ЭТОГО ПОЗВОЛИТЬ. Я могу, и вы можете, и он, она, оно - а мой
бедный папочка не мог.
Вернее, этого не позволял ему я: я яростно (яяяростно) сопротивлялся
- усмешечками, злой демонстративной скукой - когда уяснил, что малейшая
прикосновенность ко всем этим хедерам, цимесам, Рувимам и ханукам необ-
ратимо превращает меня в зачумленного - в чужака, в отверженца, в изгоя,
словом, в еврея, хотя в точности еще не знал, что это такое, а справед-
ливо полагал, что еврей это тот, кого считают евреем.
С незапамятных времен я отличался музыкальностью и готов был по пер-
вому намеку исполнить весь свой репертуар перед каждым, кто бы мне пока-
зался (а значит, и оказался) своим. Пацаны постарше пересмеивались на
завалинке (сизая зола в дощатой опалубке), пока я, размахивая руками,
распевал во все горло: "Удар короток - и мяч..." - "Еврей в воротах", -
перебивал меня кто-то из публики. "Не надо", - просил я его. "Это не я,
это он", - большой палец отсылал меня к первому попавшемуся. "Не надо",
- просил я первого попавшегося, и новый большой палец отсылал меня ко
второму попавшемуся: "Это не я, это он". Не надо, не надо, не на... Это
не я, это он, это не я, это он, это не... Ладно, давай сначала: удар ко-
роток - еврей в воротах.
В совсем еще невменяемой невинности я бежал искать защиты от оскорб-
лений у папы с мамой и всегда находил: ты не урод, ты не козел, ты не
дурак, авторитетно опровергали они клевету на меня, а тут вдруг - пост-
ный поджатый вид: "Все люди одинаковы". Да при чем тут люди, я не про
людей спрашиваю, я хочу, чтобы вы мне сказали, что я не еврей (не дурак,
не козел, не урод), я не знаю, что это такое, но раз этим дразнятся, то
скажите мне, что я не это. И снова честненькое-скромненькое (покор-
ненькое): "Все люди одинаковы".
И я понял, что перед этим неведомым заклятьем бессильны даже Папа и
Мама.
Правда, до меня дошло далеко не сразу, что все эти папины странные
родственники - то хедер, то Мойше - тоже несомненные стигматы еврейства.
Я думал, что это просто общедозволенные атрибуты папиного детского мира
со своими силачами, со своими добряками, со своими циклопическими фигу-
рами мудрого Папы и доброй Мамы: ну что, спрашивается, такого - расска-
зать, что какой-то там папин дядя Мойше в одиночку мог поднять какой-то
там воз с какими-то там ихними еврейскими бебехами, - ведь у каждого
есть свой богатырский дядя Вася. Но когда во взаимном козырянии могутной
родней с двоюродным - по маминой линии - братом Юркой я покрыл его дядю
Васю папиным братом Мойше, он даже хвастаться забыл от восторга: "Мой-
ше?.. Он что, всех моет?!" - и я прикусил язык.
Но обобщить не сумел - ну, думал, просто попалось одно нетипично
смешное имя. Суть же - что нельзя не только рассказывать, но даже ду-
мать, даже знать, если не хочешь сделаться отверженцем, - суть эта отк-
рылась мне гораздо позже. С еврейской пронырливостью я выучился читать
необыкновенно рано - вдруг прочел в газете "хэ хэ век" ("ХХ век"), - а
никто даже не помнил, чтобы меня специально учили: терся вокруг больших,
даже на улице у старших пацанов выспрашивал, как пишется письменное "а"
- "крючок плотней надо писать", - разъясняло мне чье-то размытое време-
нем лицо (евреи даже не помнят, на чьей культуре паразитируют).
В моем первом же чтении обнаружилось, что я рожден носителем идеоло-
гии: общенациональные абстрактные символы (русские, русские!) немедленно
становились для меня предметом самых интимных и пламенных переживаний.
Не зная цифр, я безошибочно находил в коричневом тысячетомнике Ушинского
том с пересказами русских летописей и, шевеля губами, вчитывался с такой
серьезностью, как если бы речь шла о ближайших знакомых.
Все было точь-в-точь как у наших пацанов. Два войска петушатся друг
перед другом, как два пацана перед дракой, а ударить никто не решается,
и тут один начинает обзываться: "У вас князь хромой." - "Что-о?.." - и
пошла удалая русская сеча. На другой год опять стоят, и опять все реша-
ется обзываловкой: "Проткнем щепкой брюхо твое толстое", - и толстый
мужчина, называвшийся умным, к тому же еще и король, начинает рвать на
себе рубаху: "Да я, падлы, сейчас один на их пойду!" - и вся дружина,
гомоня, кидается в битву.
Это было настолько узнаваемо, что ничего странного в их щекотливости
я не видел, - считал само собой разумеющимся, что слово важнее шкуры,
что жить стоит только ради того, чтобы занять достойное место в мнениях.
Кому этого мало - тот чужак. А я чужаком, то есть евреем, еще не был,
мне еще была чужда еврейская пословица: хоть горшком назови - только в
печку не ставь.
Мир, в котором жили наши предки, был тоже немногим обширнее моего.