ечников. Я стоял где-нибудь, тн-тн-тн, на тридцатом месте. Но если бы
меня, тн-тн-тн, зарезали, то, тн-тн-тн-тн, не ради тридцать первого,
тн-тн-тн, и не ради восьмидесятого и даже не ради черырехсотого - они
все и так, тн-тн-тн, поступили. А ради, тн-тн-тн, четыреста первого.
Устами младенца... Вот когда и до меня дошло: Олимпы всех родов так
слабо заселены, что на них хватит места и первому, и восьмидесятому - не
хватит только четыреста первому. И, стало быть, меня всю жизнь немножко
придушивали (я всегда старался отнестись к этому с пониманием) не ради
русских талантов, а ради русских тупиц. И притом, я ведь все равно занял
почти то же самое место, как если бы меня и вовсе не душили: ну, на
пять-десять лет попозже, на ступеньку-другую пониже, - русский народ
этого и не почувствовал, но зато он потерял во мне преданнейшего васса-
ла, приплясывающего от нетерпения чем-нибудь таким пожертвовать ради
своего сюзерена. Впрочем, Россия, как известно, без всех может обойтись,
а без нее - никто, так что отряд не заметил потери бойца, который, про-
питавшись желчью и недоверчивостью, ищет уже не жертвы, а покоя. И все
же сделаю последний самоотверженный жест. В виде совета. Точнее, воззва-
ния.
Борцы с нами, вспомните урок Макиавелли: не наноси малых обид, ибо в
ответ на пощечину могут огреть ломом, - поэтому или сразу убей, или сов-
сем не задевай. Придерживая евреев ступенькой ниже, но далеко не на са-
мом дне, вы наживаете множество раздраженных и образованных (а влиянию
на умы препятствовать трудно) соглядатаев и оценщиков ваших порядков и
святынь в том самом слое, на котором порядки и должны покоиться.
Поэтому или истребите евреев всех до единого - или не троньте их вов-
се. Они, конечно, поднимутся ступенькой выше (сделавшись при этом вашими
друзьями), но ведь их (нас) слишком мало (мильоны нас - вас тьмы, и
тьмы, и тьмы), на Олимпах хватит жилплощади всем, кто чего-то стоит, -
не хватит только четыреста первому. Правда, он очень обидчив и могущест-
вен - ведь государство наше и создавалось восьмидесятыми для четыреста
первых, - так что выгоднее нас перебить.
Вам выгоднее. Но вот с чего я сам всю свою жизнь посвятил служению
четыреста первому? И менять что-то уже поздно - жизнь отшумела и ушла.
Или "прошумела"? Евреям плохо даются русские поэты с такими архирусскими
фамилиями, как Блок. Мы с трудом выговариваем подобные слова.
Итак - "Детство, отрочество, в людях".
Я был рожден для подвигов. Страшный плакса и трус с младенчества,
больше всего на свете я боялся все-таки насмешек, а потому, кидаясь в
рев из-за любой чепухи, я так же остервенело кидался в драку с братишкой
Гришкой (а он тогда был намного старше меня!), чуть только он принимался
меня дразнить, - и тут уже не чуял оплеух - без всякой боли фиксировал
их ослепляющие вспышки, - но вопил при этом ввиду их беззаконности еще
более исступленно. Меня приводило в неистовство одно только намерение
меня подразнить, поэтому Гришка постоянно изобретал неканонические, а
потому не предусмотренные уголовным кодексом формы дразнения, меняя их
чаще, чем обновляются гриппозные вирусы, и если за "реву-корову" или
"плаксу-ваксу" влетало ему, то, когда я выходил из себя в ответ на пока-
занный мне мизинец, попадало уже мне. Вот еще когда я убедился, что ев-
реи умеют оскорблять так, что не придерешься - впрочем, их тоже умеют
оскорблять подобным же образом, но это уже не так важно.
Мое имя Лев мой папа Яков Абрамович выбрал в честь великого русского
писателя, а Гришкино имя - в честь маминого брата Григория, носившего,
как и она сама до своего предательского замужества, архирусскую фамилию
Ковальчук. Наиболее русские фамилии - это те, которые дальше всего отс-
тоят от еврейских, а такими выглядят почему-то скорее малороссийские -
Перерепенко, Вискряк, Бульба, Голопуцек (чего бы я ни отдал за любую из
них!), - чем стандартно-великорусские Ивановы. Даже фамилии Цой, Джонсон
или Чоттопадхайя представляются мне более еврейскими. И однако же, нас-
колько Лев Толстой и Григорий Ковальчук были русскими людьми, настолько
Лева и Гриша Каценеленбогены оказались щирыми жиденятами. Евреи делают
еврейским все, к чему прикасаются. Даже самого Илью Муромского они сде-
лали подозрительным по части пятого пункта.
Раболепнейший невольник чести в семье, я сносил насмешки и затрещины
от уличных пацанов с извечной еврейской приниженностью - пока, наконец,
не восстал на них с извечным еврейским гонором: насмешек от своих я не
мог стерпеть потому, что именно за достойное место среди них я и борол-
ся.
Натуры, готовые платить жизнью за достойное место в мнении соплемен-
ников, называются героическими. Я был такой натурой.
Это было время, когда взрослые не делились на высоких и маленьких, на
блондинов и брюнетов, на красавцев и уродов - все они были одинаково
"взрослого" роста, а внешность людям была дана лишь для того, чтобы от-
личать их друг от друга. Но откуда-то я уже знал, что "просто люди" и
"русские" - это одно и то же. Меня окружали просто люди, мне светило
просто солнце... или, что то же самое, мне светило русское солнце, по
горячей русской земле (тогда никому и в голову не приходило считать ка-
захстанскую землю казахской: русская земля - это просто земля, земля, на
которой живут просто люди), итак, по горячей русской земле озадаченно
разбредались несколько ошалевшие от избытка лап русские жуки, в сарае
покорно вздыхала и хрупала сеном, деликатно отрыгивая, русская корова, а
в загородке ворочалась и грозно рычала русская свинья... Боже, что у ме-
ня сорвалось! Простите, это я сам еврейская свинья, а в загородке была
вовсе даже не свинья, а кабан, открывший мне тайну жизни и смерти.
Кабан мощно ворочался и - с неистовыми повизгивающими нотками - роко-
тал, неусыпный, словно океанский прибой, но даже изредка стихая, он ос-
тавался обманчивым, как внешность красавицы. Розовая плоть, просвечиваю-
щая сквозь редкие белые волосы, напоминала дедушкину лысину, но волосы
эти, если осмелишься дотронуться, были жесткими, как щетина, которой, в
сущности, они и являлись. Пятачок, совсем уж младенчески розовый и прос-
тодушный, оказывался твердым, как резиновый каблук, - и то сказать -
ведь рыло необходимо для рытья, а не для представительства! Чтобы дотро-
нуться, нужно было полчаса собираться с духом, а потом, подвизгивая от
ужаса и восторга, пулей вылетать из сарая. Вот вам еще одно свиде-
тельство моей тогдашней благонадежности: к этому нечистому для сионистов
животному я питал чистейшие родственные чувства.
Ну, в точности, как к родственникам: при их жизни - привязанность,
при утрате - боль, после смерти - умиротворенное пользование нас-
ледством. Когда подходил срок колоть моего друга, будничный, тусклый,
уныло длинный нож, которым бабушка скоблила кухонный стол, внезапно оза-
рялся беспощадной отточенностью. Появлялся, опуская глаза, как бы сты-
дясь своей непомерно почетной роли, свинокол в резиновых сапогах (тог-
да-то я и уловил сходство слов "резня" и "резина"), начиналась озабочен-
ная мужская беготня, а я, обмирая от тоски, бродил вокруг сарая, затем,
набравшись не то храбрости, не то бесстыдства, заглядывал в черную дверь
и с оборвавшимся сердцем кидался обратно, успев заметить только ужасаю-
щие в своей непонятности веревки, неизвестно с какой, но ужасной целью
перекинутые через поперечную балку. Я принимался скитаться дальше, изне-
могая от тоски и что-то клятвенно бормоча - а когда возвращался, уже ве-
село-истошно выла паяльная лампа, женщины отскабливали черные паленые
бочечные бочища, сияли тазы с многоцветной требухой, не кровь, а розовая
вода стекала с ... нет, это был уже не друг, а мясо - я к нему и отно-
сился, как к мясу.
Вот и вся мудрость жизни: как только смерть начинает побеждать, пере-
веди глаза на что-нибудь другое, назови потерянного друга каким-нибудь
иным словом - ну, хоть "покойник" - и сможешь с чистым сердцем возгла-
шать, что жизнь все-таки всегда торжествует. И это будет сущая правда,
если не вспоминать про тех, кто умер.
Дед Ковальчук (я невольно примеряю смерть и к его розовой лысине, по-
дернутой белым волосом), похваляясь, обходит публику со свежеиссеченным
куском сала, поминутно прикладывая к нему ладонь - раз и два: "Восемь
пальцев! А?! А в магазине сколько пальцев? Кукиш не сложить!" Он так и
остался тайным частником и подкулачником.
Мой папа Яков Абрамович - он любит всех, а потому и любим всеми - без
устали демонстрирует свое искусство водоноса: таскает от колодца сразу
по четыре ведра - два в руках и два на уравновешенном коромысле. Тетя
Зина, самая озорная из родни, протягивает бесконечную кишку сквозь стис-
нутый кулак, выдавливая кал, - все это уже не имеет ни малейшего отноше-
ния к моему другу...
Еще один секрет жизни: уписывая колбасу, не вспоминай, что прежде в
ней было дерьмо, а сейчас - тело друга, которого ты тоже забыл, то есть
низвел в сентиментально-эстетическое воспоминание.
- Кабан так какает! - восторженно кричу я.
- А может, и Левка тоже так какает? - лукаво спрашивает тетя Зина, и
я, вообще-то стеснительный, как девочка, на этом пиршестве жизни, кото-
рое всегда есть и пиршество смерти, хохочу вместе со всеми, как будто ее
слова - лишь отчасти правда, а на самом деле я все-таки есть нечто дру-
гое, чем просто туша, - и с каким-то щекочущим интересом вслушиваюсь в
Гришкино бахвальство. Он, в отличие от меня, труса-белоруса (всюду семе-
на национальной розни!), не побоялся пробраться поближе и все видел: и
как кабана веревками дернули за ноги кверху, и как свинокол сначала на-
метил место, пристукнул по ножу кулаком, а потом как навалится, а кровь
как даст, а он как подставит кружку и как начнет глотать, а потом как
сунет ее Гришке, а Гришка как не захочет, а свинорез как заорет, а тогда
Гришка как глотанет - нормальная такая! - и мне уже немного завидно, что
я упустил случай сделаться вампиром.
Сало я тоже буду уплетать за обе щеки, хоть меня от него не то тош-
нит, не то я притворяюсь, что тошнит, - по крайней мере, я плююсь, упо-
миная о сале (таки еврейская натура свое берет!), хотя плеваться мне
строго воспрещается. Но когда дед Ковальчук начинает строгать его - под-
мерзший, завивающийся мрамор, да надраивать чесноком горбушку... А что
за хлеб был при товарище Сталине! Хрустящий кирпич, упругий, как резина,
резать которую можно почти без единой крошки - только от корочки и рас-
сыплется золотая пыльца, - в больших городских пекарнях сроду такого не
испечь. Пузырчатый, как сыр, и каждый пузырек внутри аккуратно оплавлен,
чистенький, будто изнанка целлулоидного шарика. Шапка на буханке подни-
мается, как шляпка на боровике - несколько набекрень, как пена на хоро-
шем пиве, как летнее облако, а по его клубящимся краям - вулканическая
лунная местность: дирани разок чесноком - и половина зубчика повисла
клочьями на хрустящих зубцах. Но и обычный, столовского вида ломтик был
потрясающе вкусен и упруг - только я этого не знал.
Я молниеносно обкусывал его так, чтобы получился пистолет, и целился
в Гришку: уже знал, что мужчина должен убивать или хотя бы угрожать - и
это при том, что отец не позволял держать дома даже игрушечные орудия
убийства, а бабушка, обычно кроткая до несуществования, решительно зап-
рещала баловаться с хлебом. Нельзя было оставить его хоть с ноготь: на
том свете будет за тобой гоняться. "А я его там и съем!" - храбрился я,
но не доесть хоть молекулу хлеба я не в силах и посегодня.
Я заполнял отведенную мне форму не хуже этого самого исконного высо-
кокачественного хлеба. Я настолько непринужденно принимал форму окружаю-
щей (русской) среды, что наверняка именно обо мне сложена пословица "За