дую минуту чувствовать на себе злой ее взгляд, каждый час, каждый день
ждать, когда опять придет неминуемое, жуткое, бесовское.
И потом бежать в кладовую, считать штабеля вымытого белья, перетря-
хать груды, вороха, горы грязных вонючих юбок, лифов, рубашек, чулков,
каждую минуту ощущать неуемную боль в спине - не разогнуть спины, во всю
жизнь не разогнуть ее - каждый час слышать жалобы и ругань прачек, што-
пальщиц, портних. И потом нести в судках щи из кислой капусты и котлеты,
а в постные дни - кашу - изо-дня в день, из года в год - по чугунным,
гладким от подошв, ступеням на самый верх, под чердак, и у дверей пус-
тынной громады, перед тем, как открыть их, прислушиваться к тому, что
творится в комнате.
И что же дальше, что дальше?..
Утром другого дня была Анна Тимофевна у доктора. Сидя в приемной, ло-
вила стуки и шорохи докторского кабинета. Знала, что за стеной расстав-
лены на железных ногах машины, кресла, столы, что на окна темные, как в
театре, свисают занавески, что свершается в докторской комнате тайное:
усыпляют Оленьку, внушают больной, что она здорова.
И когда распахнулась дверь и вывел доктор больную, и Анна Тимофевна,
прощаясь, прилепила к докторской руке клейкую от пота бумажку, было ей
светло и трепыхало сердце ее в ответ докторскому доброму слову:
- Ничего, ничего! Скоро мы такими молодцами будем...
Проливным дождем взбодрило небо улицы, а потом прояснилось, погладило
землю теплынью, и Анне Тимофевне оттого стало еще светлее. Вела она за
руку Оленьку, вела толпой суетливых базарников, людскою толкучкой, живой
и словно чистой от проливня. Бодро, хорошо было от брани и криков, и от
цвеченых ситцев, и от треска арбузных корок под ногами.
И вдруг рванула Оленька руку Анны Тимофевны, грузно потянула ртом
воздух и упала навзничь. Упала в лужу, густую, желтую от навоза, сразу
перевернулась, легла в грязь ничком, забилась в корчах. И так же вдруг
побледнела Анна Тимофевна, стала холодной, строгой и быстрой. Выволокла
дочь из грязи, перевернула на спину, накинула на лицо ее - в кружевах
белой пены у рта - чистый платок, развела тугие, как железные полосы,
руки, легла всем телом на ноги, скрученные судорогой.
Люди шарахнулись в стороны, как лошади - от падали. Потом медленно
приблизились, сбились в узкое кольцо, бездельные, собравшиеся глазеть,
пока не надоест.
Задние наседали, проталкивались вперед.
Не торопясь говорили:
- Вот нализалась!
- Баба, что ль?
- Какое! Девка...
- Ишь ты, в рот тебе...
- Да не пьяная, чего лезешь-то!
- Падучая с ней...
- Кликуша? У нас на деревне одна такая...
- Известно, бесноватая...
- А эта что, мать что ли будет?
- Давно это с ней, барынька, а?
Строгая, холодная, утишала Анна Тимофевна корчи дочери. Молчала.
И когда кончилось, и с кривой непонимающей и непонятной улыбкой вста-
ла на ноги Оленька, расступились базарные люди нехотя, исподволь, не
спеша.
- Тоже торгуется, - сказал извозчик, подбирая возжи, - везти-то вас в
пролетке не услада: обнавозились обе...
Через весь город и потом по всей чугунной лестнице - длинней, тягост-
ней городских улиц - под перекрестными взглядами чужих холодящих глаз, к
себе, в комнату с ситцевой занавеской и стариковским креслом, в комнату,
где можно обтереть, отряхнуть Оленьку и где - ни для кого не видно, про
себя - можно любить свою дочь.
Что же дальше, что дальше?..
В этот день начальница епархиального училища сказала кастелянше:
- Передавать записочки воспитанницам от незнакомых молодых людей -
этого дольше терпеть нельзя. Другую на вашем месте я бы уволила. Вам, во
внимание к долголетней службе, я делаю предупреждение. И чтобы не могло
подобного повториться, вы будете переселены в другую квартиру...
Эта новая квартира Анны Тимофевны - подвальная комната с зарешеченны-
ми окнами на улицу - скрашивала однообразие развлечений уличных ребят.
Почти каждый день какой-нибудь заскучавший мальчуган, перегнувшись через
железные перила и заглядывая в окно, вопил на всю улицу своему приятелю:
- Сень-ка-у! Айда смотреть сумасшедшую!
А за решеткой, обозленная, угловато махая - будто отрубленной -
кистью руки, огрызалась и строила рожи Оленька. На губах ее жирные пузы-
рились слюни.
Глава восьмая.
Рыжий монах в курчавой бороде и с плоским, как у гуся, носом, обтер
лысину, надел скуфейку и сказал:
- Пиши: крестьянин деревни Евсеевки, Синенской волости, Саратовского
уезда и губернии Прохор Прохоров Бутылин показал. Почисти перо.
Длиннорукий писарь-монашенок вытер перо об завощенный подрясник. Точ-
но обрадовавшись, разукрасился улыбкой:
- Взопрел!
- Взопреешь тут - буркнул рыжий. Потом недовольно взглянул на свиде-
теля:
- Так как ты говоришь?
- Бутылин, Прохор Прохорыч...
- Слыхал. Где, говоришь, повстречал больного-то?
- Которого?
- А вот, который исцелен, о котором показываешь.
- Это безногого, что ль?
- Не безногого, а хромого: у которого ног нет - исцелиться не может,
а хромой может - у которого ноги целы, но в бездействии...
Испитой мещанин, на голову выше толпы, по-бабьи взвизгнул:
- Господь бог все может, господь бог всякому по вере его!..
- Не спорь, - перебил монах, снимая скуфейку, - здесь тебе не судейс-
кая палата. Сказывай, Бутылин, по порядку.
Люди стояли плечом к плечу, прилипнув друг к другу, так же, как руба-
хи прилипли к телам их. Открытыми сухими ртами ловили раскаленный смоля-
ной дух бревенчатой избы, открытыми сухими ртами ловили новые слова о
новом чуде.
- Не напирайте на стол, господи, твоя сила!
Седенький попик замахал рукавами грязной чесучевой рясы, обернулся к
рыжему соседу, вздохнул:
- Ну, и народ!
Монах отпил из деревянной чашки квасу, вынул изо-рта попавшую с ква-
сом муху, стряхнул ее с пальца, сказал:
- Публика!
Свидетель рассказывал:
- Смотри, говорю ему, везут в тачке паренька, паренек молодой, а ног
нету.
- Кому говоришь-то?
- А ему, старосте нашему, Егор Иванычу.
- Да, ведь, он слепой?
- Двистительно, совсем не видит, а я, значит, - его поводырем...
- Как же ты ему говоришь, чтобы он смотрел?
Седенький попик перестал вшивать в папку бумаги. Монашенок метнул
глазком на рыжего, точно спросил: фыркнуть, иль нет?
Народ затаил дыханье.
Тогда свидетель, обтерев рукавом лицо, посмотрел округ себя и широко,
всем лицом улыбнулся - попросил прощенья:
- А я неграмотный, не знай, как это, чтобы правильно...
И народ облегченно вздохнул и насел сплошной своей потной грудью на
Прохора Прохорыча, на монахов, на стол.
- Пиши, - сказал рыжий, - и, проходя городом, видел этого человека,
ныне чудесно исцеленного юношу крестьянского сословия...
От людей, скатавшихся плотным комом в бревенчатой коробке, плыла че-
рез окна и дверь синеватым дымком испарина, подымалась в зное под шапки
сосен, таяла в небе.
В просеке, от длинных тесовых бараков, набитых богомольцами, плыл та-
кой же дымок, так же вяз в сосновых иглах, так же растворялся в небе.
В онучах, лаптях, босой, в сарафанах, паневах, зипунах, простоволо-
сый, повязанный платками, в шапках, картузах, валеных шляпах, обложенный
котомками, сундучками, нечесаный, немытый, пропотевший - крестьянский и
христианский народ, тесным миром, плотным сходом, молчным сбором, соб-
рался к преподобному своему чудотворцу.
Привез, приволок в тачках, тележках, привел за руку, притащил на ру-
ках и горбах - за многие сотни верст, из чужих краев, дальних сторон -
сирых, убогих, недугующих, болящих, хилых, калек, уродов, безумных,
страждущих, скорбящих, печалящихся.
Рассадил - с бельмами, безносых, сухоруких, пляшущих, вопящих хулу,
текущих гноем, смердящих вонью, прокаженных и параличных - рассадил на
лужке под деревцами.
Сам стал - нищий, постный, изошедший кровью, при последнем издыханьи
- сам стал на больные колени свои.
Глазами своими, как у хворой животины, взглянул на сонмище уродов и
калек, поднял потом глаза на преподобного своего чудотворца, молвил:
- Исцеляй. Не уйду, не отстану, пока не исцелишь. Только на тебя и
надежа.
Не уходит.
Гнали его, уговаривали, посуляли разное, хитростью думали вывести за
ограду обители, - остался. На сырой земле, под дождями, ветрами, во вши-
вых бараках, нетопленых избах мерз, метался в жару, умирал, - остался.
Лежит, немощный, ползет по земле, толкает перед собой тачку с живым
гнойным обрубком брата своего, трясет, несогласный, головою, ликом се-
рым, как суглинок, уперся, губами бледными, как мел, перебирает:
- Не отстану, пока не исцелишь...
В пряном от сосны зное, в тысяче знойных уст одни слова:
- Сегодня на камне-то слыхала?
- Как же, милая, довел господь...
- Чего говоришь?
- Шабриха моя... вместе мы с ей...
Кучерявый малый весело, как колокольцем, звенит тенорком:
- Встал, колясочку свою, значит, под мышку, перекстился, да и по-
шел...
- Видел?
- Да вы, господин, ежели сумлеваетесь, или что, так вот у часовни до-
мик - от такой, вот люди-то хрестьянские собрамши, дак там записано
столько этих очевидецев...
Барынька бледная в платье кружевном, под кружевным зонтиком, волнует-
ся:
- Как, как вы говорите?
- А вот так, колясочку под мышку...
- Господи, - вздыхает кружевная барынька, - встал и пошел! Как в
евангелии...
- Очень просто...
А в бревенчатой избе нет сил дышать, монахи пьют квас, обливаются по-
том, рыжий зыкает млелым масляным зыком:
- Да ты видел? Говори прямо, видел?
- Как же не видать, слава тебе господи, - пугается свидетель, и толпа
освобожденно вздыхает.
- Пиши: подтверждаю перед крестом... Да не прите вы, как овны, матерь
божия, живоносный источник!
Дышит народ грузно - так дышит скотина в стаде под насевшей с неба
беременной тучей, готовой пролиться. Стоном застряло дыханье в сосновых
иглах, смоляной тяжкой тучей, готовой пролиться, навис над обителью
стон:
- Выноси, преподобный, на тебя одного надежа, выноси! На тебя одного!
Глава девятая.
- На тебя одного, на тебя одного, на тебя одного, - горячим, плавле-
ным, тупым оловом лежат слова в голове Анны Тимофевны, черной птицей
врезались в ее сердце, расплылись по жилам, бьют в лицо, трепыхают, ка-
лят, плавят:
- На тебя одного, на тебя одного!
И страшно.
Страшно стоять зажатой в живые тиски животов, локтей, плеч, бабьих
грудей, в бездонной вязи плача - густого, топкого, как колодезное дно -
стоять за спиною Оленьки, стоять перед ракой угодника.
Золотоносными ключами ломится в храмовые окна солнце, поджигает мерт-
вые жемчуга на кованных ризах, шелковые ленты лампад, золотые разводы
полога, темную, бронзово-зеленую раку.
И лики святых строже и мутней от блеска риз, и рака глубже и чернее.
Страшно.
Вот приподымется в вековой своей усыпальнице угодник, сядет, ухватив-
шись за края позолоченной раки, как всегда - в черной рясе, как на ико-
нах - в епитрахили, в голубой парчи поручнях с белыми крестиками, и на
епитрахили крестики, и на скуфейке крестик - тоненький, в ниточку, как
нательный. А скуфейка бархатная, потертая. Приподымется, сядет, откроет
синие свои глаза - прямо на Анну Тимофевну, прямо на нее синими глазами
взглянет и скажет:
- Зачем пришла? Ступай к своему фокуснику.
И ляжет.
И ляжет опять в свою раку, чтобы уж никогда не вставать, а лежа веч-
но, творить чудеса. Не вынести прозрачных, синих его глаз.
Умереть.
И легче стоять за спиной Оленьки, смотреть, как бьет она изо-рта пе-
ну, хрипит и мурзится по-собачьи, корчась на холодном бетоне. И зады-
хаться вместе с миром,
- миром господу - в топкой вязи густого плача и ни о чем не думать,
ах, только бы ни о чем не думать, ни о чем - господи, дай сил - ни о