дечнейшая, и поет ее голос, точно колокол малиновый, так за душу и щи-
пет, так и берет в полон. Я и слушаю и никуда далее не иду, а в это вре-
мя дальняя дверка вдруг растворяется, и я вижу, вышел из нее высокий цы-
ган в шелковых штанах, а казакин бархатный, и кого-то перед собою скоро
выпроводил в особую дверь под дальним фонарем, которую я спервоначала и
не заметил. Я, признаться, хоть не хорошо рассмотрел, кого это он спро-
вадил, но показалось мне, что это он вывел моего магнетизера и говорит
ему вслед:
- Ладно, ладно, не обижайся, любезный, на этом полтиннике, а завтра
приходи: если нам от него польза будет, так мы тебе за его приведение к
нам еще прибавим.
И с этим дверь на защелку защелкнул и бегит ко мне будто ненароком,
отворяет передо мною дверь, что под зеркальцем, и говорит:
- Милости просим, господин купец, пожалуйте наших песен послушать!
Голоса есть хорошие.
И с этим дверь перед мною тихо навстежь распахнул... Так, милостивые
государи, меня и обдало не знаю чем, но только будто столь мне сродным,
что я вдруг весь там очутился, комната этакая обширная, но низкая, и по-
толок повихнут, пузом вниз лезет, все темно, закоптело, и дым от табаку
такой густой, что люстра наверху висит, так только чуть ее знать, что
она светится. А внизу в этом дымище люди... очень много, страсть как
много людей, и перед ними этим голосом, который я слышал, молодая цыган-
ка поет. Притом, как я взошел, она только последнюю штучку тонко-претон-
ко, нежно дотянула и спустила на нет, и голосок у нее замер... Замер ее
голосок, и с ним в одно мановение точно все умерло... Зато через минуту
все как вскочат, словно бешеные, и ладошами плещут и кричат. А я только
удивляюсь: откуда это здесь так много народу и как будто еще все его
больше и больше из дыму выступает? "Ух, - думаю, - да не дичь ли это ка-
кая-нибудь вместо людей?" Но только вижу я разных знакомых господ ремон-
теров и заводчиков и так просто богатых купцов и помещиков узнаю, кото-
рые до коней охотники, и промежду всей этой публики цыганка ходит эта-
кая... даже нельзя ее описать как женщину, а точно будто как яркая змея,
на хвосте движет и вся станом гнется, а из черных глаз так и жжет огнем.
Любопытная фигура! А в руках она держит большой поднос, на котором по
краям стоят много стаканов с шампанским вином, а посредине куча денег
страшная. Только одного серебра нет, а то и золотом и ассигнации, и си-
ние синицы, и серые утицы, и красные косачи, - только одних белых лебе-
дей нет*. Кому она подаст стакан, тот сейчас вино выпьет и на поднос,
сколько чувствует усердия, денег мечет, золото или ассигнации; а она его
тогда в уста поцелует и поклонится. И обошла она первый ряд и второй -
гости вроде как полукругом сидели - и потом проходит и самый последний
ряд, за которым я сзади за стулом на ногах стоял, и было уже назад по-
вернула, не хотела мне подносить, но старый цыган, что сзади ее шел,
вдруг как крикнет:
- Грушка! - и глазами на меня кажет. Она взмахнула на него ресничища-
ми... ей-богу, вот этакие ресницы, длинные-предлинные, черные, и точно
они сами по себе живые и, как птицы какие, шевелятся, а в глазах я заме-
тил у нее, как старик на нее повелел, то во всей в ней точно гневом ду-
нуло. Рассердилась, значит, что велят ей меня потчевать, но, однако,
свою должность исполняет: заходит ко мне за задний ряд, кланяется и го-
ворит:
- Выкушай, гость дорогой, про мое здоровье!
А я ей даже и отвечать не могу: такое она со мною сразу сделала! Сра-
зу, то есть, как она передо мною над подносом нагнулась и я увидал, как
это у нее промеж черных волос на голове, будто серебро, пробор вьется и
за спину падает, так я и осатанел, и весь ум у меня отняло. Пью ее уго-
щенье, а сам через стакан ей в лицо смотрю и никак не разберу: смугла
она или бела она, а меж тем вижу, как у нее под тонкою кожею, точно в
сливе на солнце, краска рдеет и на нежном виске жилка бьет... "Вот она,
- думаю, - где настоящая-то красота, что природы совершенство называет-
ся; магнетизер правду сказал: это совсем не то, что в лошади, в продаж-
ном звере".
И вот я допил стакан до дна и стук им об поднос, а она стоит да дожи-
дается, за что ласкать будет. Я поскорее спустил на тот конец руку в
карман, а в кармане все попадаются четвертаки, да двугривенные, да про-
чая расхожая мелочь. Мало, думаю; недостойно этим одарить такую язвинку,
и перед другими стыдно будет! А господа, слышу, не больно тихо цыгану
говорят:
- Эх, Василий Иванов, зачем, ты велишь Груше этого мужика угощать?
нам это обидно.
А он отвечает:
- У нас, господа, всякому гостю честь и место, и моя дочь родной от-
цов цыганский обычай знает; а обижаться вам нечего, потому что вы еще
пока не знаете, как иной простой человек красоту и талант оценить может
На это разные примеры бывают.
А я, это слышучи, думаю:
"Ах вы, волк вас ешь! Неужели с того, что вы меня богатее, то у вас и
чувств больше? Нет уже, что будет, то будет: после князю отслужу, а те-
перь себя не постыжу и сей невиданной красы скупостью не унижу".
Да с этим враз руку за пазуху, вынул из пачки сторублевого лебедя, да
и шаркнул его на поднос. А цыганочка сейчас поднос в одну ручку переня-
ла, а другою мне белым платком губы вытерла и своими устами так слегка
даже как и не поцеловала, а только будто тронула устами, а вместо того
точно будто ядом каким провела, и прочь отошла.
Она отошла, а я было на том же месте остался, но только тот старый
цыган, этой Груши отец, и другой цыган подхватили меня под руку, и воло-
кут вперед, и сажают в самый передний ряд рядом с исправником и с други-
ми господами.
Мне было, признаться, на это и неохота: я не хотел продолжать и хотел
вон идти; но они просят, и не кушают, и зовут:
- Груша! Грунюшка, останови гостя желанного!
И та выхолит и... враг ее знает, что она умела глазами делать: взгля-
нула, как заразу какую в очи пустила, а сама говорит:
- Не обидь: погости у нас на этом месте.
- Ну уж тебя ли, - говорю, - кому обидеть можно, - и сел.
А она меня опять поцеловала, и опять то же самое осязание: как будто
ядовитою кисточкою уста тронет и во всю кровь до самого сердца болью
прожжет.
И после этого начались опять песни и пляски, и опять другая цыганка с
шампанеей пошла. Тоже и эта хороша, но где против Груши! Половины той
красоты нет, и за это я ей на поднос зацепил из кармана четвертаков и
сыпнул... Господа это взяли в пересмех, но мне все равно, потому я одно-
го смотрю, где она, эта Грушенька, и жду, чтобы ее один голос без хора
слышать, а она не поет. Сидит с другими, подпевает, но солу не делает, и
мне ее голоса не слыхать, а только роток с белыми зубками видно... "Эх
ты, - думаю, - доля моя сиротская: на минуту зашел и сто рублен потерял,
а вот ее-то одну и не услышу!" Но на мое счастье не одному мне хотелося
ее послушать: и другие господа важные посетители все вкупе закричали
после одной перемены:
- Груша! Груша! "Челнок"*, Груша! "Челнок"!
Вот цыганы покашляли, и молодой ее брат взял в руки гитару, а она за-
пела. Знаете... их пение обыкновенно достигательное и за сердца трогает,
а я как услыхал этот самый ее голос, на который мне еще из-за двери ма-
нилось, расчувствовался. Ужасно мне как понравилось! Начала она так как
будто грубовато, мужественно, эдак: "Мо-о-ре во-оо-о-ет, мо-ре сто-нет".
Точно в действительности слышно, как и море стонет и в нем челночок пог-
лощенный бьется. А потом вдруг в голосе совсем другая перемена, обраще-
ние к заезде: "Золотая, дорогая, предвещатсльница дня, при тебе беда
земная недоступна до меня". И опять новая обратность, чего не ждешь. У
них все с этими с обращениями: то плачет, томит, просто душу из тела вы-
нимает, а потом вдруг как хватит совсем в другом роде, и точно сразу
опять сердце вставит... Так и тут она это "море"-то с "челном" всколыха-
ла, а другие как завизжат всем хором:
Джа-ла-ла. Джа-ла-ла. Джа-ла-ла прингала! Джа-ла-ла прннга-ла. Гай да
чепурингаля! Гей гоп-гай, та гара! Гей гоп-гай-та гара!
и потом Грушенька опять пошла с вином и с подносом, а я ей опять
из-за пазухи еще одного лебедя... На меня все оглядываться стали, что я
их своими подарками ниже себя ставлю; так что им даже совестно после ме-
ня класть, а я решительно уже ничего не жалею, потому моя воля, сердце
выскажу, душу выкажу, и выказал. Что Груша раз ни споет, то я ей за то
лебедя, и уже не считаю, сколько их выпустил, а даю да и кончено, и зато
другие ее все разом просят петь, она на все их просьбы не поет, говорит
"устала", а я один кивну цыгану: не можно ли, мол, ее понудить? тот сей-
час на ее глазами поведет, она и поет. И много-с она пела, песня от пес-
ни могучее, и покидал я уже ей много, без счету лебедей, а в конце, не
знаю, в который час, но уже совсем на заре, точно и в самом деле она из-
маялась, и устала, и, точно с намеками на меня глядя, завела: "Отойди,
не гляди, скройся с глаз моих". Этими словами точно гонит, а другими
словно допрашивает: "Иль, играть хочешь ты моей львиной душой и всю
власть красоты испытать над собой". А я ей еще лебедя! Она меня опять
поневоле поцеловала, как ужалила, и в глазах точно пламя темное, а те,
другие, в этот лукавый час напоследях как заорут:
Ты восчувствуй, милая, Как люблю тебя, драгая!
и все им подтягивают да на Грушу смотрят, и я смотрю да подтягиваю:
"ты восчувствуй!" А потом цыгане как хватят: "Ходи, изба, ходи, печь;
хозяину негде лечь" - и вдруг все в пляс пошли... Пляшут и цыгане, пля-
шут и цыганки, и господа пляшут: все вместе вьются, точно и в самом деле
вся изба пошла. Цыганки перед господами носятся, и те поспевают, им
вслед гонят, молодые с посвистом, а кои старше с покрехтом. На местах,
гляжу, уже никого и не остается... Даже от которых бы степенных мужчин и
в жизнь того скоморошества не ожидал, и те все поднимаются. Посидит-по-
сидит иной, кто посолиднее, и сначала, видно, очень стыдится идти, а
только глазом ведет, либо усом дергает, а потом один враг его плечом
дернет, другой ногой мотнет, и смотришь, вдруг вскочит и хоть не умеет
плясать, а пойдет такое ногами выводить, что ни к чему годно! Исправник
толстый-претолстый, и две дочери у него были замужем, а и тот с зятьями
своими тут же заодно пыхтит, как сом, и пятками месит, а гусар-ремонтер,
ротмистр богатый и собой молодец, плясун залихватский, всех ярче
действует: руки в боки, а каблуками навыверт стучит, перед всеми идет -
козырится, взагреб валяет, а с Грушей встренется - головой тряхнет, шап-
ку к ногам ее ронит и кричит: "Наступи, раздави, раскрасавица!" - и
она... Ох, тоже плясунья была! Я видал, как пляшут актерки в театрах, да
что все это, тьфу, все равно что офицерский конь без фантазии на параде
для одного близиру манежится, невесть чего ерихонится*, а огня-жизни
нет. Эта же краля как пошла, так как фараон плывет - не колыхнется, а в
самой, в змее, слышно, как и хрящ хрустит и из кости в кость мозжечок
идет, а станет, повыгнется, плечом ведет и бровь с носком ножки на одну
линию строит... Картина! Просто от этого виденья на ее танец все словно
свой весь ум потеряли: рвутся к ней без ума, без памяти: у кого слезы на
глазах, а кто зубы скалит, но все кричат:
"Ничего не жалеем: танцуй!" - деньги ей так просто зря под ноги ме-
чут, кто золотом, кто ассигнации. И все тут гуще и гуще завеялось, и я
лишь один сижу, да и то не знаю, долго ли утерплю, потому что не могу
глядеть, как она на гусарову шапку наступает... Она ступит, а меня черт
в жилу щелк; она опять ступит, а он меня опять щелк, да, наконец, думаю:
"Что же мне так себя всуе мучить? Пущу и я свою душу погулять вволю", -
да как вскочу, отпихнул гусара, да и пошел перед Грушею вприсядку... А