ли.
- Извольте.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Как Агашимолова татарва пригонили со мной на становище, так и гайда
на другое, на новое место пошли и уже не выпустили меня.
"Что, - говорят, - тебе там, Иван, с Емгурчеевыми жить, - Емгурчей
вор, ты с нами живи, мы тебя с охотой уважать будем и хороших Наташ тебе
дадим. Там у тебя всего две Наташи было, а мы тебе больше дадим".
Я отказался.
"На что, - говорю, - мне их больше? мне больше не надо".
"Нет, - говорят, - ты не понимаешь, больше Наташ лучше: они тебе
больше Колек нарожают, все тебя тятькой кричать будут".
"Ну, - говорю, - легко ли мне обязанность татарчат воспитывать. Кабы
их крестить и причащать было кому, другое бы еще дело, а то что же:
сколько я их ни умножу, все они ваши же будут, а не православные, да еще
и обманывать мужиков станут, как вырастут". Так двух жен опять взял, а
больше не принял, потому что если много баб, так они хоть и татарки, но
ссорятся, поганые, и их надо постоянно учить.
- Ну-с, и что же, любили вы этих ваших новых жен?
- Как-с?
- Этих новых жен своих вы любили?
- Любить?.. Да, то есть вы про это? ничего, одна, что я от Агашимолы
принял, была до меня услужлива, так я ее ничего... сожалел.
- А ту девочку, что прежде молоденькая-то такая у вас в женах была?
она вам, верно, больше нравилась?
- Ничего; я и ее жалел.
- И скучали, наверно, по ней, когда вас из одной орды в другую укра-
ли?
- Нет; скучать не скучал.
- Но ведь у вас, верно, и там от тех от первых жен дети были?
- Как же-с, были: Савакиреева жена родила двух Колек да Наташку, да
эта, маленькая, в пять лет шесть штук породила, потому что она двух Ко-
лек в один раз парою принесла.
- Позвольте, однако, спросить вас: почему вы их все так называете
"Кольками" да "Наташками"?
- А это по-татарски. У них все если взрослый русский человек - так
Иван, а женщина - Наташа, а мальчиков они Кольками кличут, так и моих
жен, хоть они и татарки были, но по мне их все уже русскими числили и
Наташками звали, а мальчишек Кальками. Однако все это, разумеется,
только поверхностно, потому что они были без всех церковных таинств, и я
их за своих детей не почитал.
- Как же не почитали за своих? почему же это так?
- Да что же их считать, когда они некрещеные-с и миром не мазаны.
- А чувства-то ваши родительские?
- Что же такое-с?
- Да неужто же вы этих детей нимало и не любили и не ласкали их ни-
когда?
- Да ведь как их ласкать? Разумеется, если, бывало, когда один си-
дишь, а который-нибудь подбежит, ну ничего, по головке его рукой пове-
дешь, погладишь и скажешь ему: "Ступай к матери", но только это редко
доводилось, потому мне не до них было.
- А отчего же не до них: дела, что ли, у вас очень много было?
- Нет-с; дела никакого, а тосковал: очень домой в Россию хотелось.
- Так вы и в десять лет не привыкли к степям?
- Нет-с, домой хочется... тоска делалась. Особенно по вечерам, или
даже когда среди дня стоит погода хорошая, жарынь, в стану тихо, вся та-
тарва от зною попадает по шатрам и спит, а я подниму у своего шатра по-
лочку и гляжу на степи... в одну сторону и в другую - все одинаково...
Знойный вид, жестокий; простор - краю нет; травы, буйство; ковыль белый,
пушистый, как серебряное море, волнуется, и по ветерку запах несет: ов-
цой пахнет, а солнце обливает, жжет, и степи, словно жизни тягостной,
нигде конца не предвидится, и тут глубине тоски дна нет... Зришь сам не
знаешь куда, и вдруг пред тобой отколь ни возьмется обозначается монас-
тырь или храм, и вспомнишь крещеную землю и заплачешь.
Иван Северьяныч остановился, тяжело вздохнул от воспоминания и про-
должал:
- Или еще того хуже было на солончаках над самым над Каспием: солнце
рдеет, печет, и солончак блестит, и море блестит... Одурение от этого
блеску даже хуже чем от ковыля делается, и не знаешь тогда, где себя, в
какой части света числить, то есть жив ты или умер и в безнадежном аду
за грехи мучишься. Там, где степь ковылистее, она все-таки радостней;
там хоть по увалам кое-где изредка шалфей сизеет или мелкий полынь и
чабрец пестрит белизну, а тут все одно блыщание... Там где-нибудь огонь
палом по траве пойдет, - суета поднимется: дрохвы летят, стрепеты, кули-
ки степные, и охота на них затеется. Тудаков этих, или по-здешнему дрох-
вов, на конях заезжаем и длинными кнутьями засекаем; а там, гляди, надо
и самим конями от огня бежать... Все от этого развлечение. А потом по
старому палу опять клубника засядет; птица на нее разная налетит, все
больше мелочь этакая, и пойдет в воздухе чириканье... А потом еще
где-нибудь и кустик встретишь: таволожка, дикий персичек или чилизник...
И когда на восходе солнца туман росою садится, будто прохладой пахнет, и
идут от растения запахи... Оно, разумеется, и при всем этом скучно, но
все еще перенесть можно, но на солончаке не приведи господи никому долго
побывать. Конь там одно время бывает доволен: он соль лижет и с нее мно-
го пьет и жиреет, но человеку там - погибель. Живности даже никакой нет,
только и есть, как на смех, одна малая птичка, красноустик, вроде нашей
ласточки, самая непримечательная, а только у губок этакая оторочка крас-
ная. Зачем она к этим морским берегам летит - не знаю, но как сесть ей
постоянно здесь не на что, то она упадет на солончак, полежит на своей
хлупи* и, глядишь, опять схватилась и опять полетела, а ты и сего лишен,
ибо крыльев нет, и ты снова здесь, и нет тебе ни смерти, ни живота, ни
покаяния, а умрешь, так как барана тебя в соль положат, и лежи до конца
света солониною. А еще и этого тошнее зимой на тюбеньке; снег малый,
только чуть траву укроет и залубенит - татары тогда все в юртах над ог-
нем сидят, курят... И вот тут они со скуки тоже часто между собою порют-
ся. Тогда выйдешь, и глянуть не на что: кони нахохрятся и ходят свернув-
шись, худые такие, что только хвосты да гривы развеваются. Насилу ноги
волочат и копытом снежный наст разгребают и мерзлую травку гложут, тем и
питаются, - это и называется тюбенькуют... Несносно. Только и рассеяния,
что если замечают, что какой конь очень ослабел и тюбеньковать не может
- снегу копытом не пробивает и мерзлого корня зубом не достает, то тако-
го сейчас в горло ножом колют и шкуру снимают, а мясо едят. Препоганое,
однако, мясо: сладкое, все равно вроде как коровье вымя, но жесткое; от
нужды, разумеется, ешь, а самого мутит. У меня, спасибо, одна жена умела
еще коневьи ребра коптить: возьмет как есть коневье ребро, с мясом с
обеих сторон, да в большую кишку всунет и над очагом выкоптит. Это еще
ничего, сходнее есть можно, потому что оно по крайнем мере запахом вроде
ветчины отдает, но а на вкус все равно тоже поганое. И тут-то этакую га-
дость гложешь и вдруг вздумаешь: эх, а дома у нас теперь в деревне к
празднику уток, мол, и гусей щипят, свиней режут, щи с зашеиной варят
жирные-прежирные, и отец Илья, наш священник, добрый-предобрый старичок,
теперь скоро пойдет он Христа славить, и с ним дьяки, попадьи и дьячихи
идут, и с семинаристами, и все навеселе, а сам отец Илья много пить не
может: в господском доме ему дворецкий рюмочку поднесет; в конторе тоже
управитель с нянькой вышлет попотчует, отец Илья и раскиснет и ползет к
нам на дворню, совсем чуть ножки волочит пьяненький: в первой с краю из-
бе еще как-нибудь рюмочку прососет, а там уж более не может и все под
ризой в бутылочку сливает. Так это все у него семейственно, даже в рас-
суждении кушанья, он если что посмачнее из съестного увидит, просит:
"Дайте, говорит, мне в газетную бумажку, я с собой заверну". Ему обыкно-
венно скажут: "Нету, мол, батюшка, у нас газетной бумаги", - он не сер-
дится, а возьмет так просто и не завернувши своей попадейке передаст, и
дальше столь же мирно пойдет. Ах, судари, как это все с детства памятное
житье пойдет вспоминаться, и понапрет на душу, и станет вдруг загнетать
на печенях, что где ты пропадаешь, ото всего этого счастия отлучен и
столько лет на духу не был, и живешь невенчанный и умрешь неотпетый, и
охватит тебя тоска, и... дождешься ночи, выползешь потихоньку за ставку,
чтобы ни жены, ни дети и никто бы тебя из поганых не видал, и начнешь
молиться... и молишься... так молишься, что даже снег инда под коленами
протает и где слезы падали - утром травку увидишь.
Рассказчик умолк и поник головою. Его никто не тревожил; казалось,
все были проникнуты уважением к святой скорби его последних воспомина-
ний; но прошла минута, и Иван Северьяныч сам вздохнул, как рукой махнул;
снял с головы свой монастырский колпачок и, перекрестясь, молвил:
- А все прошло, слава богу!
Мы дали ему немножко поотдохнуть и дерзнули на новые вопросы о том,
как он, наш очарованный богатырь, выправил свои попорченные волосяною
сечкою пятки и какими путями он убежал из татарской степи от своих Ната-
шей и Колек и попал в монастырь?
Иван Северьяныч удовлетворил это любопытство с полною откровенностью,
изменять которой он, очевидно, был вовсе не способен.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Дорожа последовательностью в развитии заинтересовавшей нас истории
Ивана Северьяновича, мы просили его прежде всего рассказать, какими нео-
быкновенными средствами он избавился от своей щетинки и ушел из плена?
Он поведал об этом следующее сказание:
- Я совершенно отчаялся когда-нибудь вернуться домой и увидать свое
отечество. Помышление об этом даже мне казалось невозможным, и стала да-
же во мне самая тоска замирать. Живу, как статуй бесчувственный, и
больше ничего; а иногда думаю, что вот же, мол, у нас дома в церкви этот
самый отец Илья, который все газетной бумажки просит, бывало, на служе-
нии молится "о плавающих и путешествующих, страждущих и плененных", а я,
бывало, когда это слушаю, все думаю: зачем? разве теперь есть война,
чтобы о пленных молиться? А вот теперь и понимаю, зачем этак молятся, но
не понимаю, отчего же мне от всех этих молитв никакой пользы нет, и, по
малости сказать, хоша не неверую, а смущаюсь, и сам молиться не стал.
"Что же, - думаю, - молить, когда ничего от того не выходит".
А между тем вдруг однажды слышу-послышу: татарва что-то сумятятся.
Я говорю:
- Что такое?
- Ничего, - говорят, - из вашей стороны два муллы пришли, от белого
царя охранный лист имеют и далеко идут свою веру уставлять.
Я бросился, говорю:
- Где они?
Мне показали на одну юрту, я и пошел туда, куда показали. Прихожу и
вижу: там собрались много ших-задов и мало-задов, и мамов и дербышей, и
все, поджав ноги, на кошмах сидят, а посреди их два человека незнакомые,
одеты хотя и по-дорожному, а видно, что духовного звания; стоят оба пос-
реди этого сброда и слову божьему татар учат.
Я их как увидал, взрадовался, что русских вижу. И сердце во мне зат-
репетало, и упал я им в ноги и зарыдал.
Они тоже этому моему поклону обрадовались и оба воскликнули:
- А что? а что! видите! видите? как действует благодать, вот она уже
одного вашего коснулась, и он обращается от Магомета.
А татары отвечают, что это, мол, ничего не действует: это ваш Иван,
он из ваших, из русских, только в плену у нас здесь проживает.
Миссионеры очень этим недовольны сделались. Не верят, что я русский,
а я и встрял сам:
- Нет, - я говорю, - я, точно, русский! Отцы, - говорю, - духовные!
смилуйтесь, выручите меня отсюда! я здесь уже одиннадцатый год в плену
томлюсь, и видите, как изувечен: ходить не могу.
Они, однако, нимало на эти мои слова не уважили и отвернулись и давай
опять свое дело продолжать: все проповедуют.
Я думаю: "Ну, что же на это роптать: они люди должностные, и, может
быть, им со мною неловко иначе при татарах обойтися", - и оставил, а