князя моего нет и выхода мне в порядке сделать невозможно, потому что
денег отдать некому, а при мне сумма знатная, более как до пяти тысяч".
Решил я так, что этого нельзя, и твердо этого решения и держусь, и усер-
дия своего, чтобы сделать выход и хорошенько пропасть, не попущаю, но
ослабления к этому желанию все-таки не чувствую, а, напротив того,
больше и больше стремлюсь сделать выход. И, наконец, стал я исполняться
одной мысли: как бы мне так устроить, чтобы и свое усердие к выходу ис-
полнить и княжеские деньги соблюсти? И начал я их с этою целию прятать и
все по самым невероятным местам их прятал, где ни одному человеку на
мысль не придет деньги положить... Думаю: "Что делать? видно, с собою не
совладаешь, устрою, думаю, понадежнее деньги, чтобы они были сохранны, и
тогда отбуду свое усердие, сделаю выход". Но только напало на меня сму-
щение: где я эти проклятые деньги спрячу? Куда я их ни положу, чуть
прочь от того места отойду, сейчас мне входит в голову мысль, что их
кто-то крадет. Иду и опять поскорее возьму и опять перепрятываю... Изму-
чился просто я их прятавши, и по сеновалам, и по погребам, и по застре-
хам, и по другим таким неподобным местам для хранения, а чуть отойду,
сейчас все кажется, что кто-нибудь видел, как я их хоронил, и непременно
их отыщет, и я опять вернусь, и опять их достану, и ношу их с собою, а
сам опять думаю: "Нет, уже баста, видно мне не судьба в этот раз свое
усердие исполнить". И вдруг мне пришла божественная мысль: ведь это,
мол, меня бес томит этой страстью, пойду же я его, мерзавца, от себя
святыней отгоню! И пошел я к ранней обедне, помолился, вынул за себя
часточку и, выходя из церкви, вижу, что на стене Страшный суд нарисован
и там в углу дьявола в геенне ангелы цепью бьют. Я остановился, посмот-
рел и помолился поусерднее святым ангелам, а дьяволу взял да, послюнив-
ши, кулак в морду и сунул :
"На-ка, мол, тебе кукиш, на него что хочешь, то и купишь", - а сам
после этого вдруг совершенно успокоился и, распорядившись дома чем на-
добно, пошел в трактир чай пить... А там, в трактире, вижу, стоит между
гостей какой-то проходимец. Самый препустейший-пустой человек. Я его и
прежде, этого человека, видал и почитал его не больше как за какого-ни-
будь шарлатана или паяца, потому что он все, бывало, по ярмаркам таска-
ется и у господ по-французски пособия себе просит. Из благородных он
будто бы был и в военной службе служил, но все свое промотал и в карты
проиграл и ходит по миру... Тут его, в этом трактире, куда я пришел, ус-
лужающие молодцы выгоняют вон, а он не соглашается уходить и стоит да
говорит:
- Вы еще знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе не ровня, у меня
свои крепостные люди были, и я очень много таких молодцов, как вы, на
конюшне для одной своей прихоти сек, а что я всего лишился, так на это
была особая божия воля, и на мне печать гнева есть, а потому меня никто
тронуть не смеет.
Те ему не верят и смеются, а он сказывает, как он жил, и в каретах
ездил, и из публичного сада всех штатских господ вон прогонял, и один
раз к губернаторше голый приехал, "а ныне, - говорит, - я за свои свое-
волия проклят и вся моя натура окаменела, и я ее должен постоянно разма-
чивать, а потому подай мне водки! - я за нее денег платить не имею, но
зато со стеклом съем".
Один гость и велел ему подать, чтобы посмотреть, как он будет стекло
есть. Он сейчас водку на лоб хватил, и, как обещал, так честно и начал
стеклянную рюмку зубами хрустать и перед всеми ее и съел, и все этому с
восторгом дивились и хохотали. А мне его стало жалко, что благородный он
человек, а вот за свое усердие к вину даже утробою жертвует. Думаю: надо
ему дать хоть кишки от этого стекла прополоснуть, и велел ему на свой
счет другую рюмку подать, но стекла есть не понуждал. Сказал: не надо,
не ешь. Он это восчувствовал и руку мне подает.
- Верно, - говорит, - ты происхождения из господских людей?
- Да, - говорю, - из господских.
- Сейчас, - говорит, - и видно, что ты не то, что эти свиньи.
Гран-мерси*, - говорит, - тебе за это.
Я говорю:
- Ничего, иди с богом.
- Нет, - отвечает, - я очень рад с тобою поговорить. Подвинься-ка, я
возле тебя сяду.
- Ну, мол, пожалуй, садись.
Он возле меня и сел и начал сказывать, какой он именитой фамилии и
важного воспитания, и опять говорит:
- Что это... ты чай пьешь?
- Да, мол, чай. Хочешь, и ты со мною пей.
- Спасибо, - отвечает, - только я чаю пить не могу.
- Отчего?
- А оттого, - говорит, - что у меня голова не чайная, а у меня голова
отчаянная: вели мне лучше еще рюмку вина подать!.. - И этак он и раз, и
два, и три у меня вина выпросил и стал уже очень мне этим докучать. А
еще больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а
все-то куражится и невесть что о себе соплетет, а то вдруг беднится,
плачет, и все о суете.
- Подумай, - говорит, - ты, какой я человек? Я - говорит, - самим бо-
гом в один год с императором создан и ему ровесник.
- Ну так что же, мол, такое?
- А то, что какое же мое, несмотря на все это, положение? Несмотря на
все это, я, - говорит, - нисколько не взыскан и вышел ничтожество, и,
как ты сейчас видел, я ото всех презираем. - И с этими словами опять
водки потребовал, но на сей раз уже велел целый графин подать, а сам за-
вел мне преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются,
и в конце говорит; - Они, - говорит, - необразованные люди, думают, что
это легко такую обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать?
Это очень трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозмож-
ное, но я свою натуру приучил, потому что вижу, что свое надо отбыть, и
несу.
- Зачем же, - рассуждаю, - этой привычке так уже очень усердствовать?
Ты ее брось.
- Бросить? - отвечает. - А-га, нет, братец, мне этого бросить невоз-
можно.
- Почему же, - говорю, - нельзя?
- А нельзя, - отвечает, - по двум причинам: во-первых, потому, что я,
не напившись вина, никак в кровать не попаду, а все буду ходить; а
во-вторых, самое главное, что мне этого мои христианские чувства не поз-
воляют.
- Что же, мол, это такое? Что ты в кровать не попадешь, это понятно,
потому что все пить ищешь; но чтобы христианские чувства тебе не позво-
ляли этаку вредную пакость бросить, этому я верить не хочу.
- Да, вот ты, - отвечает, - не хочешь этому верить... Так и все гово-
рят... А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать брошу,
а кто-нибудь ее поднимет да возьмет: рад ли он этому будет или нет?
- Спаси, мол, господи! Нет, я думаю, не обрадуется.
- А-га! - говорит. - Вот то-то и есть, а если уже это так надо, чтобы
я страдал, так вы уважайте же меня по крайней мере за это, и вели мне
еще графин водки подать!
Я постучал еще графинчик, и сижу, и слушаю, потому что мне это стало
казаться занятно, а он продолжает таковые слова:
- Оно, - говорит, - это так и надлежит, чтобы это мучение на мне кон-
чилось, чем еще другому достанется, потому что я, - говорит, - хорошего
рода и настоящее воспитание получил, так что даже я еще самым маленьким
по-французски богу молился, но я был немилостивый и людей мучил, в карты
своих крепостных проигрывал; матерей с детьми разлучал; жену за себя бо-
гатую взял и со света ее сжил, и, наконец, будучи во всем сам виноват,
еще на бога возроптал: зачем у меня такой характер? Он меня и наказал:
дал мне другой характер, что нет во мне ни малейшей гордости, хоть в
глаза наплюй, по щекам отдуй, только бы пьяным быть, про себя забыть.
- И что же, - спрашиваю, - теперь ты уже на этот характер не ропщешь?
- Не ропщу, - отвечает, - потому что оно хотя хуже, но зато лучше.
- Как это, мол, так: я что-то не понимаю, как это: хуже, но лучше?
- А так, - отвечает, - что теперь я только одно знаю, что себя гублю,
а зато уже других губить не могу, ибо от меня все отвращаются. Я, - го-
ворит, - теперь все равно что Иов на гноище*, и в этом, - говорит, - все
мое счастье и спасение, - и сам опять водку допил, и еще графин спраши-
вает, и молвит:
- А ты знаешь ли, любезный друг: ты никогда никем не пренебрегай, по-
тому что никто не может знать, за что кто какой страстью мучим и страда-
ет. Мы, одержимые, страждем, а другим зато легче. И сам ты если какую
скорбь от какой-нибудь страсти имеешь, самовольно ее не бросай, чтобы
другой человек не поднял ее и не мучился; а ищи такого человека, который
бы добровольно с тебя эту слабость взял.
- Ну, где же, - говорю, - возможно такого человека найти? Никто на
это не согласится.
- Отчего так? - отвечает, - да тебе даже нечего далеко ходить: такой
человек перед тобою, я сам и есть такой человек.
Я говорю:
- Ты шутишь?
Но он вдруг вскакивает и говорит:
- Нет, не шучу, а если не веришь, так испытай.
- Ну как, - говорю, - я могу это испытывать?
- А очень просто: ты желаешь знать, каково мое дарование? У меня
ведь, брат, большое дарование: я вот, видишь, - я сейчас пьян... Так или
нет: пьян я?
Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый и весь осоловевши и
на ногах покачивается, и говорю:
- Да разумеется, что ты пьян.
А он отвечает:
- Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме "Отче
наш".
Я отвернулся и действительно, только "Отче наш", глядя на образ, в
уме прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует:
- А ну-ка погляди теперь на меня? пьян я теперь или нет?
Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не
было, и стоит, улыбается.
Я говорю:
- Что же это значит: какой это секрет?
А он отвечает:
- Это, - говорит, - не секрет, а это называется магнетизм*.
- Не понимаю, мол, что это такое?
- Такая воля, - говорит, - особенная в человеке помещается, и ее
нельзя ни пропить, ни проспать, потому что она дарована. Я, - говорит, -
это тебе показал для того, чтобы ты понимал, что я, если захочу, сейчас
могу остановиться и никогда не стану пить, но я этого не хочу, чтобы
другой кто-нибудь за меня не запил, а я, поправившись, чтобы про бога не
позабыл. Но с другого человека со всякого я готов и могу запойную
страсть в одну минуту свести.
- Так сведи, - говорю, - сделай милость, с меня!
- А ты, - говорит, - разве пьешь?
- Пью, - говорю, - и временем даже очень усердно пью.
- Ну так не робей же, - говорит, - это все дело моих рук, и я тебя за
твое угощение отблагодарю: все с тебя сниму.
- Ах, сделай милость, прошу, сними!
- Изволь, - говорит, - любезный, изволь: я тебе это за твое угощение
сделаю; сниму и на себя возьму, - и с этим крикнул опять вина и две рюм-
ки.
Я говорю:
- На что тебе две рюмки?
- Одна, - говорит, - для меня, другая - для тебя?
- Я, мол, пить не стану.
А он вдруг как бы осерчал и говорит:
- Тссс! силянс*! молчать! Ты теперь кто? - больной.
- Ну, мол, ладно, будь по-твоему: я больной.
- А я, - говорит, - лекарь, и ты должен мои приказания исполнять и
принимать лекарство, - и с этим налил и мне и себе по рюмке и начал над
моей рюмкой в воздухе, вроде как архиерейский регент, руками махать. По-
махал, помахал и приказывает:
- Пей!
Я было усумнился, но как, по правде сказать, и самому мне винца поп-
робовать очень хотелось и он приказывает: "Дай, - думаю, - ни для чего
иного, а для любопытства выпью!" - и выпил.
- Хороша ли, - спрашивает, - вкусна ли или горька?
- Не знаю, мол, как тебе сказать.
- А это значит, - говорит, - что ты мало принял, - и налил вторую
рюмку и давай опять над нею руками мотать. Помотает-помотает и отряхнет,
и опять заставил меня и эту, другую, рюмку выпить и вопрошает: "Эта ка-
кова?"
Я пошутил, говорю:
- Эта что-то тяжела показалась.