историческом ряду. Тогда, вероятно, ученые, сверяясь по
запискам Эрте, будут спорить, насколько она внешне похожа на
Лину Кавальери, насколько ее напоминают Диана Купер,
Герцогиня Грамон или Баба Д'Эрланже, модельные дивы "Вога".
Какое в этой даме опасное, кровосмесительное совпадение
искусства с жизнью и ее savoir-vivre!
Никогда прежде Психея, возлюбленная поэтов, не была
так обманчиво близка, доступная и дневным мечтам; уже не
бесплотность, а femme fatale, она стала случайной, изменчивой
Тюхэ, несбыточностью или коротким мигом, разлитым в
бесконечности воображения.
Вот почему любовник и не проснется, когда она ночью
склонится над ним, шепнет и исчезнув, обожжет своей "русской
сигаретой", выпавшей из пальцев.
1991
МУРЗИЛКА
Шамшаду Абдуллаеву
...Вы же знавали того самого Мюгюэта, всегда
с флердоранжем в руке? Так вот! Он отравил себя
глазом трупа.
Ксавье Форнере
Для читателя лучшее, что удалось в наши глянцевые,
сказочные времена Андре Бретону, - то, как он заставлял его
признавать за одиноким искусством жизни подлинное, сродни
магии, творчество. Из всеобщей истории экстравагантностей он
вынес перед нами его философский камень, преображающее
косность любых условий доблестное бескорыстие. Так или иначе,
его рассказам мы обязаны примерами чистоты "деяния", прогулок
по жизни, за которыми все качество творения проявляется
очевидно и, как говорится, без рук.
Эти люди никем не заняты, от них поочередно отказались
история, этика и медицина, поэтому случайные доброжелатели
принимают их за художников, и по-своему правы. Однако это
художество темное, как ночная Венера, которая не продается, и
не купить.
Странности судьбы, напоминающей истовый и бесполезный
труд китайского резчика, ближе всего поэзии, искусству
настолько же неуловимому, избегающему слов таким образом, что
те переворачиваются, как побитые мишени, картинка, которая,
по воле своего лукавого мастера подвешенная вниз головой,
дает неожиданный пейзаж. Бретон, учившийся медицине,
разбирался в симптомах. Как испытанный библиофил, поэт
искушал своего читателя Книгой Истории, раскрывая ему
незамеченные ссылки, комментарии и нота бене, так, что она
вдруг каббалистическим образом исчезала вокруг него.
Я слышал, это та самая "Черная Книга", о которой давно
рассказывают на Украине, что она под спудом, ее знают только
волхвы и чаровницы, а найдется она в последние времена. Еще
говорили, и более правдоподобно, что это - рукопись сошедшего
после переворота с ума профессора из Петербурга, одно время
ходившая у оккультистов, после расстрела последних то ли
сгоревшая, то ли пропавшая в коммунальных катакомбах.
Возможно, кто-то и сейчас надеется найти ее неразобранной, в
спецхране или в одном Большом Доме на Литейном проспекте.
Призраки желаемого чувства, восковые персоны и дежа
вю, сквозняки, гуляющие в провалах нашей сентиментальности,
дают эти легенды, привычки, упрямые суеверия. Ведь почти все,
что мы помним из нашей жизни еще сорока лет тому, сказки. Но
неизвестное, скрытое от уверенной подслеповатости, обладает
еще большей силой, чем знание. Это незримая сумма судеб,
забытых или обманутых нашим воображением, ведет нас по
Петербургу в тумане, постукивая белой тростью.
Позже, вечером, когда проходишь по недавно еще
солнечной стороне Невского проспекта, в толпе возникает
ощущение, что, как в "Оле Лукойе", дух прожигателя жизни
бродит, заглядывая в витрины, выстукивает по запертым дверям,
прислушиваясь, как щелкают цифры автоматического казино. В
этих местах, не доходя до Вокзала, он потерял жемчуг,
рассыпавшийся по тротуару, в сумерках это легко спутать со
светляками, пургой носящимися вокруг от сутолоки и
электричества, к тому же, прошлое и теперь создает просто
невыносимую давку. Он в белом плаще, шляпа, трость и перчатки
- все белое, и сигарета, и даже очки изморозились. В старину
те, кто его видел, принимали за мельника, и правда, у него
есть свои чары.
Но меня, когда я спускаюсь от этих миазмов в кафейный
подвал, кроме загадки не покидает и суеверный страх. Я помню
поверие, что это самоубийцы имеют несчастную, беспокойную
слабость покидать свое тело, блуждать, как бродили при жизни,
по улицам, от скуки одолевая нас кошмарами и заставляя
проделывать странные вещи. Ведь именно скука, говаривал Жак
Риго, доведет до Рима.
И еще мысли: только ли те самоубийцы, кто с силой и
разом вышли из физической жизни, нет ли здесь и другого
порядка вещей, а значит, и патологии? Какие ее правила, не
представляет ли и моя жизнь ее случай, о котором еще
неизвестно, нет ли такого яда, который я очень давно, ничего
не зная, впитываю, и в чем он, если я все ищу, не нахожу
ничего? Не составляют ли все эти люди, которые так очевидно
объединяются в моем сознании, сговора, тайного общества,
особенно властного и разветвленного потому, что его нет? Да,
и еще почему самоубийство всегда как-нибудь связывается с
любовью?
Если от таких людей остаются книги, то чаще чужие,
даже и не на память, а просто случайно зачитанные навсегда. У
меня тоже от приятеля, которого нет, лежит довольно
истрепанная книжка с еще, кажется, новеньким его экслибрисом.
Это старинные выпуски "Приключений Мурзилки и лесных
человечков", не тех, впрочем, которые поменяли свои метрики и
нанялись в "Рабочую газету", - теперь они получают карточки
старых большевиков, - а еще петербуржцев, потом эмигрантов.
Книга, изданная в Париже, пахнет трухой и паленым. Знак моего
приятеля, маленькая ксерография, изображает древнейший со
средневековья экслибрис. На нем виселица, повешен Пьеро в
своих балахоне и шапочке, под виселицей скрипка и трубка.
Надпись на "поросячьей" латыни французских студентов, как
обычно, о том, что здесь повешен Пьеро, не вернувший книжку.
От нее еще больше не по себе, потому что в клубах
зеленоватого дыма, где приятель пытался углядеть себе одну
дамочку, его вынесло за окно, и свысока; как я теперь отдам
его книгу? Что меня ждет, если я не могу понять, как это
человек, после кофе спокойно выкуривший - до фабрики - свою
папиросу, встает, закладывает книжку и, накинув пальто,
выходит из комнаты в никуда, бросив спичку на ворох бумаги,
раскиданной по столу?
Я не случайно спутал последний вечер моего приятеля с
первыми страницами "Шампавера"; часто, думая о нем, я
вспоминаю Петрюса Бореля, пугающего поздних парижских
прохожих своей причудливой накидкой "цвета польской крови". В
одиночестве, в боли, с которой ему давался каждый искусный,
как угаданная карта шаг, есть волевая сила, близкая характеру
Ликантропа. Я чувствую, что когда он вылетел, опрокинутый, из
своего окна, то оказался в мире, где все читается наоборот.
Может быть, его счастье; его эпитафией может быть "Эпизод
корейской войны", некогда пересказанный нашим "Синим
журналом" по воспоминаниям г-на Бамблби, английского консула
в Тяньцзине.
На исходе кампании 1895 года, уже после побед при
Асане и Сонхуане, отряд японской разведки натолкнулся у
переправы с труднопроизносимым названием на передовые
расположения хунаньской армии. После первых, церемониальных
выстрелов китайцы выстроились в боевые ряды, причем
обнаружилось, что кучке "пионеров" противостоит воинская
элита, штабные офицеры и лауреаты литературных экзаменов; на
их шапочках были одни тигры и леопарды. После того, как
шеренга за шеренгой они, расступаясь, выполнили перед
японцами все доступные воображению чудеса боевого искусства,
их порядки незаметно, с почтенным изяществом, отошли, так,
что вскоре скрылись из глаз. Близкое поражение казалось
неизбежным. Здесь командир отряда, капитан Оба, подошел к
речке и, расстелив шинель, мысленно обратился с краткой речью
к своим солдатам, а потом совершил харакири; его подхватил
адъютант, который на взмахе сабли, по кодексу, отрубил
капитану голову. Сомкнув ряды, солдаты ринулись вперед и,
согласно субординации и старшинству, весь батальон последовал
за командиром, не считая проводника, корейца, который и
сообщил в расположение полка о самой блестящей победе,
достигнутой императорской армией в ходе войны.
Однако меня, очень занятого предупреждением на
ксерографии, волнует не сам поступок, который можно объяснить
и аффектом, а скорее то, когда выносится приговор. Петрюс
Борель, Ликантроп, изображенный в черном, держащим у груди
кинжал, умер вполне случайно. "Черный человек с белым лицом",
Ксавье Форнере, спавший в гробу, сошел в него совершенно
естественным путем. Романтики, сделавшие Смерть своей
любовницей, праздновавшие Парижскую Чуму, отголоски которой в
маленькой трагедии Пушкина, так жили с этим своим будущим,
как будто будущий никогда не придет. Даже и Жак Риго, Первый
Самоубийца сюрреалистов, "Риго-Смерть", покончил с собой
только на четвертый раз. Что касается моего приятеля, то о
его самоубийстве можно судить по его же словам, но не по
самому случаю, который легко мог оказаться несчастьем.
Он вообще напоминает мне того Мурзилку, чей портрет на
обложке книги, самого умного, ловкого и храброго среди лесных
малюток. Он одевается лучше всех, по картинке, которую сам
разыскал в модном журнале. Его высокая, лоснящаяся
шляпа-цилиндр куплена в лучшем парижском магазине; таких
красивых ботинок ни у кого нет, а тросточка, с которой он
никогда не расстается, это верх изящества. В одном глазу он
носит стеклышко, но не потому, чтобы он плохо выглядел или
был близорукий, а потому, что он находит, что это очень
красиво. Когда он идет куда-нибудь в гости, то всегда в
петлицу втыкает розу и надевает высокие, белые, как снег,
воротники, которые очень к лицу. Над ним смеются все лесные
человечки, что он щеголь и франт, и даже (он этого не
скрывает) зовут его "Мурзилка Пустая Голова".
- Но, конечно, - говорит он, - это просто от зависти.
Разве на "пустой голове" сидела бы так хорошо высокая шапка?
Понятно, нет! А носить так изящно стеклышко в глазу и держать
так ловко трость, и ходить так легко, в таких изящных
ботинках с длинными, узкими носками, разве в состоянии была
бы "пустая голова"? Конечно, нет! У меня голова не только не
пустая, но напротив, полна самых умных замыслов.
Правда; теперь, когда я не вижу его живого, в моих
воспоминаниях манера держаться, легкость в интонации сами
собой рисуют маленького дэнди, "глоб-троттера", изобретателя
и чудака. Он позволил себе роскошь, мысли, которые можно не
продолжать, замыслы, осуществимые только в воздухе. Он мог бы
стать живописцем, если бы не выдумывал картин, которые можно
представить, но нельзя нарисовать; писателем, если бы его
образы не выражались в словах, непечатных не потому, что они
гадость, а потому, что их быть не может. Впрочем, с таким же
условием он мог бы стать пчеловодом, картографом, брокером
или пожарным. Во время наших прогулок он вел себя, как
советский разведчик в глубоком тылу врага. Да, его последняя
записка подписана "Капитан Клосс".
И еще, Чилим Салтанов, Радж Капут, Семен Растаман и
Марлен Заич Мепет-Мепе. Уже в том, как он любил все эти
переодевания, двойники и прочее альтер эго, можно понять,
почему его исчезновение подогревает мои страхи. Не есть ли
эта подозреваемая мной патология, диковинное произрастание
человека, в его желании стать тем Фантомасом, который
стремится к власти над миром, распространяя себя до его
подобия? Какими словами он поджидает момент, когда
невероятные измышления Парацельса вдруг сбудутся, уже помимо
его самого?
Тем, кто не знаком со слов Альфреда Жарри с делами и
мнениями д-ра Фостроля, будет интересно узнать, что есть
дисциплина, которая то же по отношению к метафизике, как
последняя - к физике. Однако, в отличие от обеих, применяется
только в оперативных целях. Основания патафизики были
заложены на заре века сильнодействующих средств, на
неиспорченный организм она может подействовать, как называют
медики, парамнезией, а по-нашему, сделает из него "гага". Мы
обращаемся к ней в трудных случаях, когда странности и
парадоксы сделали жизнь эксцентрической несколько выше сил.