С мертвой хватки и начались нсобыкновенные полеты Милорда.
Однажды у фонтана он вцепился в поводок особенно мертво. Так и сяк
старался я расцепить его зубы и снасти поводок. Многие жители нашего двора
повысовывались в окна, потому что у фонтана слышалось грозное рычанье и мои
крики в стиле: "Отдай! Отцепись! "
Оконные зрители раздразнили меня, я дергал поводок все сильнее. Милорд
же все сильнее упирался и сквозь зубы рычал.
Я затоптался на месте, туго натянув поводок, закружился, и Милорду
пришлось бегать вокруг меня. Я затоптался быстрее -- Милорд не успевал
переставлять ноги, они уже волочились и вдруг оторвались от земли.
Низко, над самой землею летал вокруг меня Милорд. Он рычал, но поводок
изо рта не выпускал.
Я кружился все быстрее, Милорд подымался в воздухе все выше и скоро
достиг уровня моей груди.
Голова у меня у самого уже закружилась, но я поднял его в воздух еще
выше, и вот он летал на поводке в воздухе высоко у меня над головой.
Зрители остекленели в окнах.
Никогда в жизни ни одна собака не летала еще в нашем дворе вокруг
фонтана.
Наконец чудовищная центробежная сила разжала мертвую хватку, Милорд
отпустил поводок и, подобно лохматому и рычащему булыжнику, выпущенному из
пращи, полетел от меня над фонтаном.
Он врезался задом в окно первого этажа, которое, впрочем, 6ыло затянуто
крепквю стальною противофутбольной сеткой.
Отпружинив от сетки, Милорд снова ринулся ко мне, вцепился в
ненавистный поводок, и я снова закрутил его над фонтаном.
Необыкноаенные полеты гладкошерстного фокстерьера сделались любимым
зрелищем мелких жителей нашего двора и крупной уличной шпаны. Когда мы
гуляли у фонтана, вокруг нас всегда топтались темные типы с просьбою
"повертеть Милорда". Я же, отупевший от собственных успехов, частенько
уступал их просьбам.
Я раздразнивал Милордп поводком, давал ему покрепче ухватиться и
начинал, как волчок, крутиться на месте, постепенно отрывая собаку от земли.
Иногда мне удавалось угадать момент, когда чудовищная центробежная сила
должна была вот-вот победить мертвую хватку, и я постепенно опускал собаку
на землю. Большей же частыо этот момент угадать мне не удавалось, и
чудовищная центробежная сила побеждала мертвую хватку, и, подобно булыжнику,
выпущенному из пращи, Милорд улетал от меня над фонтаном и попадал задом в
окно первого этажа, затянутое крепкою стальною сеткой.
А там, за этим окном, всегда, и даже летом, готовила уроки отличница
Эллочка, и многие считали, что я нарочно целюсь в ее окно своей летающей
собакой.
Но, хотя Эллочка всегда внутренне притягивала меня, я никогда в ее окно
Милордом не прицеливался. Глубокий внутренний интерес, который я чувствовал
к Эллочке, как-то сам по себе воплощался в собачьем полете, и как же,
наверно, удивлялась Эллочка, когда, оторвав свои очи от бледных ученических
тетрадей, вдруг видела, как в окно ее летит по воздуху задом гладкошерстный
фокстерьер.
Летающий Милорд не всегда попадал в это чудесное окно. Иногда улетая от
меня, он врезался в прохожих, опрокидывал урны. Голубчик, он вовсе не
обращал внимания на то, во что врезался. Ему явно нривилось летать, и,
врезавшись во что-то, он тут же вскакивыл на ноги и мчался ко мне, готовый
вступить в мертвую схватку с чудовищной центробежной силой.
Пришел месяц сентябрь, и я вступил под своды Московского
государственного педагогического института.
"Под своды" -- это сказано правильно. Институт наш имел как-то особенно
много сводов, куда больше, чем все другие московские вузы. И главный,
стеклянный его свод увенчивал огромнейший Главный зал. А в Главном зале
нашего института свободно мог бы уместиться шестиэтажный дом эпохи
модернизма.
Прохлада и простор -- вот какие слова приходят мне на ум, когда я
вспоминаю Главный зал нашего института. Луч солнца никогда не проникал
сквозь его стеклянный потолок, здесь всегда было немного пасмурно, но
пасмурный свет этот был ясен и трезв. Что-то древнеримское, что-то
древнегреческое чудилось в самом воздухе этого зала, и толька особенный
пасмурносеребряный свет, заливающий его пространство, подчеркивал северность
этого храма науки.
А на галереях, усложненных пилястрами и балюстрадами, на галереях с
элементами колоннад было еще много сводов, а под сводами этими... боже! Чего
только не бывало под этими сводами! Какие вдохновенные лица горели на
галереях и блистали на кафедрах, какие диковинные типы толкались у колонн и
толпились у ног двух важнейших скульптур нашего времени. Только лишь один
простой перечень славных имен занял бы сотню самых убористых страниц, и нет
никаких сил составить такой перечень, но и удержаться безумно трудно.
Ну вот хотя бы -- Юрий Визбор. Ну Юлий Ким. Ну Петр, хотя бы, Фоменко,
ну Юрка Ряшенцев, ну Лешка Мезинов, ну Эрик Красновский... Нет, не буду
продолжать, иначе мне никогда не вырватьсч из-под магического знака великих
и родных имен, так и буду вспоминать, так и буду перечислять до конца дней
своих, забросив к чертовой матери детскую и юношескую литературу. да ведь и
как забыть эти лица, освещенные вечным пасмурным светом, льющимся с наших
северных небес в глубину Главного зала?! Вот, скажем, Алик Ненароков? И не
только он! А Гришка-то Фельдблюм? А Валерка Агриколянский?
А какие же ходили здесь девушки! Да что же это за чудесато бегали тогда
по бесконечным нашим лестницам и галереям?! Бог мой, да не я ли отдал в свое
время всю жизнь за Розу Харитонову? Невозможно и невыносимо просто так, без
сердечного трепета называть имена, которые вспыхивали тогда под пасмурным
серебряным и стеклянным нашим потолком. И я трепещу, и вспоминаю, и
буквально со слезами полными глаз думаю... Впрочем, хватит слез и глаз, но
вот еще одно имя -- Марина Кацаурова.
Именно из-за нее притащил я в институт Милорда.
Посреди Главного зала, под северным и серебряным нашим стеклянным
потолком, раскрутил я Милорда. Чудовищная центробежная сила взяла верх над
мертвою фокстерьерской хваткой -- и рычащий Милорд полетел над головами
доцентов и врезался в почетнейшую доску, на которой было написано: "Славные
сталинские соколы-стипендиаты".
Запахло отчислением.
Дня через два меня пригласил в кабинет наш именитый декан Федор
Михайлович Головенченко. На его имя подали докладной конапект, в котором
описывалось мое поведение. Среди прочих оборотов были в нем и такие слова:
"... и тогда этот студент кинулся собакой в доску".
-- "И тогда этот студент, -- читал мне Федор Михайлович,
многозначительно шевеля бровями, -- кинулся собакой в доску".
И Федор Михайлович развел величаво философские брови свои.
-- Что же это такое-то? -- сказал он. -- "Кинулся собакой". Вы что же
это -- грызли доску? Тогда почему "кинулся собакой в доску? Надо бы -- "на
доску". Или студент был "в доску" Что вы на это скажете?
Я панически молчал. Я не мог подобрать ответ, достойный великого
профессора.
-- Впрочем, -- размышлял Федор Михайлович. -- Следов погрыза или
другого ущерба на доске не обнаружили. Доска, слава Богу, цела... Но
поражает словесная фигура: "... и тогда этот студент кинулся собакой в
доску". Что же это такое2
-- Извините, мне кажется, что это -- хорей, -- нашелся наконец я.
-- Хо-рэй? Какой хо-рэй?
-- Четырехстопный.
-- В чем дело? 0 каком вы хо-рэе?
-- "И тогда этот студент кинулся собакой в доску"...
Я полагаю, что это хорей, Федор Михайлович, но с пиррихием.
Федор Михайлович воздел длани к сводам и захохотал.
-- Божественный хо-рэй! -- воскликнул он. -- Божественный хорэй! И он
еще рассуждает о хо-рэе! Подите вон, знаток хорэя, я не желаю больше думать
о собаке и доске!
Я попятился, наткнулся на какое-то кресло, замялся в дверях, не
понимая, прощен ли я.
-- 0, закрой свои бледные ноги! -- воскликнул тогда декан, и, бледный,
закрыл я дверь деканата.
Оказалось все-таки, что я прощен, но потом не раз вспоминал
заключительную фразу профессора. Я не мог понять, почему великий декан,
грозно прощая меня, привел классический пример одностишия -- "О, закрой саеи
бледные ноги". Наверно, мой жалкий вид не мог возбудить в его памяти никаких
стихов, кроме этих.
Больше я Милорда в институт, конечно, не водил. Но кдк же плакал и
рыдал он, когда я уходид из дому, он забивался под кровать и лежал там в
тоске, нежцо прижавшись к старому моему ботинку. Сердце разрыаалось, но я
ничего не мог поделать -- собака есть собека, а студент есть студент.
К концу сентября Милорд совершенно зачах. Огромное разочарование
наступило в его жизни. Ему казалось, что он нашел ботинок, возле которого
можно двигаться всю жизнь, а ботинок этот удвигался каждое утро в
педагогический институт.
В первое воскресенье октября я повез его в лес, на охоту.
Была тогда странная осень.
Золото, которое давно должно было охватить лес, отчего-то запоздало --
ни золотинки не виднелось в березняках, ни красной крапинки в осинах. Сами
березовые листья как-то неправ@льно и стыдливо шевелились под ветром. Им
неловко было, что они еще такие зеленые, такие молодые, а давно уж должнн
были озолотеть.
Я шел вдоль болотистого ручья, медленко постигая берега его.
Я ждал уток, и они взлетали порой, и первым подымался селезень, а
следом -- утка, и только потом, в небе, они перестраивались иначе -- перрой
шла уткв, а за нею -- селезень. Впрочем, осенью всегда трудно рамбраться,
где утка, где селезень, не видно немыслимо-зеленой весенней еелезневой
головы, только по взлету и полету можно догадаться.
Странная была тогда осень. Утки отчего-то разбились на пары, а надо
было им собираться в стаи и улетать на юг.
Утки, разбившиеся на пары, и листья, которые не желали золотеть, изо
всех сил затягивали лето.
Я иногда стрелял. Милорд при звуках выстрелов выскакивал высоко из
травы, выглядывая ултающую добычу. Он не понимал меня и моей стрельбы,
потому что в душе не был, конечно, утятником. Его тянуло в лес. Мне же
хотелось подбить утку, чтоб Милорд понял в конце концов, что не зря
поклонялся моим сапогам и ботинкам.
Было любопытно, как он поведет себя, когда я подобыо утку. Сообразит.
что ее нужно подать из воды. или нет? Я был уверен, что сообоазит.
Наконец какой-то селезень зазевался. Он только еще начал хлойать
крыльями, чтоб подняться с воды, как я врезал дробью ему под крыло. Утка,
скрежеща крыльями, ушла.
Селезень бил крылом по воде совсем неподалеку, надо было йерепрыгнуть
ручей, чтобы достать его. В азарте я позабыл, что решил поручить это дело
Милорду, и прыгнул.
Я прыгнул с трясинистого берега, и нога, которой я оттолкнулся,
призавязла немного, трясина прихватила сапог, сняла его с ноги наполовину, и
пока я перелетал с берега на берег, сапог отпал с моей ноги и упал в
неприятную ржавую жижу.
Очутивыись на другом берегу, я не сразу сообразил, что делать: спасать
сапог или бежать к селезню, который все еще бил крылом по воде.
Милорд сообразил сразу. Он кинулся в ржавую жижу, схватил сапог,
вытащил на берег и уложил точно у правой ноги, на которую сапог приходился.
Потом пробежал по берегу, быстро достал селезня и положил к левой обутой
ноге.
А к полудню попали мы в лес -- настоящий матерый сосняк. Сосны росли на
буграх, и не было 6ольше никаких деревьев -- сосны, сосны, а на открытых
солнцу песчаных откосах восходил к небу необыкновенный, унизанный синими