Кен КИЗИ
НАД КУКУШКИНЫМ ГНЕЗДОМ
Вику Ловеллу, который сказал мне, что драконов
не бывает, а потом привел в их логово.
...Кто из дому, кто в дом,
кто над кукушкиным гнездом.
Считалка.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Они там.
Черные в белых костюмах, встали раньше меня, справят половую нужду в
коридоре и подотрут, пока я их не накрыл.
Подтирают, когда я выхожу из спальни: трое, угрюмы, злы на все - на
утро, на этот дом, на тех, при ком работают. Когда злы, на глаза им не
попадайся. Пробираюсь по стеночке в парусиновых туфлях, тихо, как мышь, но
их специальная аппаратура засекает мой страх: поднимают головы, все трое
разом, глаза горят на черных лицах, как лампы в старом приемнике.
- Вон он, вождь. Главный вождь, ребята. Вождь швабра. Поди-ка,
вождек.
Суют мне тряпку, показывают, где сегодня мыть, и я иду. Один огрел
меня сзади по ногам щеткой: шевелись.
- Вишь, забегал. Такой длинный, яблоко у меня с головы зубами может
взять, а слушается, как ребенок.
Смеются, потом слышу, шепчутся у меня за спиной, головы составили.
Гудят черные машины, гудят ненавистью, смертью, другими больничными
секретами. Когда я рядом, все равно не побеспокоятся говорить потише о
своих злых секретах - думают, я глухонемой. И все так думают. Хоть тут
хватило хитрости их обмануть. Если чем помогала мне в этой грязной жизни
половина индейской крови, то помогала быть хитрым, все годы помогала.
Мою пол перед дверью отделения, снаружи вставляют ключ, и я понимаю,
что это старшая сестра: мягко, быстро, послушно поддается ключу замок;
давно она орудует этими ключами. С волной холодного воздуха она
проскальзывает в коридор, запирает за собой, и я вижу, как проезжают
напоследок ее пальцы по шлифованной стали - ногти того же цвета, что губы.
Оранжевые прямо. Как жало паяльника. Горячий цвет или холодный, даже не
поймешь, когда они тебя трогают.
У нее плетеная сумка вроде тех, какими торгует у горячего
августовского шоссе племя ампква, - формой похожа на ящик для
инструментов, с пеньковой ручкой. Сколько лет я здесь, столько у нее эта
сумка. Плетение редкое, я вижу, что внутри: ни помады, ни пудренницы,
никакого женского барахла, только колесики, шестерни, зубчатки,
отполированные до блеска, крохотные пилюли белеют, будто фарфоровые,
иголки, пинцеты, часовые щипчики, мотки медной проволоки.
Проходит мимо меня, кивает. Я утаскиваюсь следом за шваброй к стене,
улыбаюсь и, чтобы понадежней обмануть ее аппаратуру, прячу глаза - когда
глаза закрыты, в тебе труднее разобраться.
В потемках она идет мимо меня, слышу, как стучат ее резиновые каблуки
по плитке и брякает в сумке добро при каждом шаге. Шагает деревянно. Когда
открываю глаза, она уже в глубине коридора заворачивает в стеклянный
сестринский пост - просидит там весь день за столом, восемь часов будет
глядеть через окно и записывать, что творится в дневной палате. Лицо у нее
спокойное и довольное перед этим делом.
И вдруг... Она заметила черных санитаров. Они все еще рядышком,
шепчутся. Не слышали, как она вошла в отделение. Теперь почувствовали ее
злой взгляд, но поздно. Хватило ума собраться и лясы точить перед самым ее
приходом. Их лица отскакивают в разные стороны, смущенные. Она,
пригнувшись, двинула на них - они попались в конце коридора. Она знает,
про что они толковали, и, видно, себя не помнит от ярости. В клочья
разорвет черных паразитов, до того разъярилась. Она раздувается,
раздувается - белая форма вот-вот лопнет на спине - и выдвигает руки так,
что может обхватить всю троицу раз пять-шесть. Оглядывается, крутанув
громадной головой. Никого не видать, только вечный швабра - Бромден,
индеец-полукровка, прячется за своей шваброй и не может позвать на помощь,
потому что немой. И она дает себе волю: накрашенная улыбка искривилась,
превратилась в оскал, а сама она раздувается все больше, больше, она уже
размером с трактор, такая большая, что слышу запах механизмов у нее внутри
- вроде того, как пахнет мотор при перегрузке. Затаив дыхание, думаю: ну
все, на этот раз они не остановятся. На этот раз они нагонят ненависть до
такого напряжения, что опомниться не успеют - разорвут друг друга в
клочья!
Но только она начала сгребать этими раздвижными руками черных
санитаров, а они потрошить ей брюхо ручками швабр, как из спален выходят
больные посмотреть, что там за базар, и она принимает прежний вид, чтобы
не увидели ее в натуральном жутком обличье. Пока больные протерли глаза,
пока кое-как разглядели спросонок, из-за чего шум, перед ними опять всего
лишь старшая сестра, как всегда спокойная, сдержанная, и с улыбкой говорит
санитарам, что не стоит собираться кучкой и болтать, ведь сегодня
понедельник, первое утро рабочей недели, столько дел...
- ...Понимаете, понедельник, утро...
- Да, мисс Гнусен...
- ...А у нас столько назначений на это утро... Так что если у вас нет
особой надобности стоять здесь вместе и беседовать...
- Да, мисс Гнусен...
Замолкла, кивнула больным, которые собрались вокруг и смотрят
красными, опухшими со сна глазами. Кивнула каждому в отдельности. Четким,
автоматическим движением. Лицо у нее гладкое, выверенное, точной
вырабаботки, как у дорогой куклы, - кожа будто эмаль телесного цвета,
бело-кремовая, ясные голубые глаза, короткий носик с маленькими розовыми
ноздрями, все в лад, кроме цвета губ и ногтей да еще размера груди. Где-то
ошиблись при сборке, поставили такие большие женские груди на совершенное
во всем остальном устройство, и видно, как она этим огорчена.
Больные еще стоят, хотят узнать, из-за чего она напала на санитаров;
тогда она вспоминает, что видела меня, и говорит:
- Поскольку сегодня понедельник, давайте-ка для разгона раньше всего
побреем бедного мистера Бромдена и тем, может быть, избежим обычных...
Э-э... Беспорядков - ведь после завтрака в комнате для бритья у нас будет
столпотворение.
Пока они оборачиваются ко мне, я ныряю обратно в чулан для тряпок,
захлопываю дочерна дверь, перестаю дышать. Хуже нет, когда тебя бреют до
завтрака. Если успел пожевать, ты не такой слабый и не такой сонный, и
этим гадам, которые работают в комбинате, сложно подобраться к тебе с
какой-нибудь из своих машинок. Но если до завтрака бреют - а она такое
устраивала, - в половине седьмого, в комнате с белыми стенами и белыми
раковинами, с длинными люминесцентными трубками в потолке, чтобы теней не
было, и лица всюду вокруг тебя кричат, запертые за зеркалами, - что ты
тогда можешь против ихней машинки?
Схоронился в чулане для тряпок, слушаю, сердце стучит в темноте, и
стараюсь не испугаться, стараюсь отогнать мысли подальше отсюда, подумать
и вспомнить что-нибудь про наш поселок и большую реку колумбию, вспоминаю,
как в тот раз, ох, мы с папой охотились на птиц в кедровнике под даллзом...
Но всякий раз, когда стараюсь загнать мысли в прошлое, укрыться там,
близкий страх все равно просачивается сквозь воспоминания. Чувствую, что
идет по коридору маленький черный санитар, принюхиваясь к моему страху. Он
раздувает ноздри черными воронками, вертит большой башкой туда и сюда,
нюхает, втягивает страх со всего отделения. Почуял меня, слышу его
сопение. Не знает, где я спрятался, но чует, нюхом ищет. Замираю...
(Папа говорит мне: замри; говорит, что собака почуяла птицу, где-то
рядом. Мы одолжили пойнтера у одного человека в даллз-сити. Наши
поселковые псы - бесполезные дворняги, говорит папа, рыбью требуху едят,
низкий класс; а у этой собаки - у ней _и_н_с_т_и_н_к_т_! Я ничего не
говорю, но уже вижу в кедровом подросте птицу - съежилась серым комком
перьев. Собака бегает внизу кругами - запах повсюду, не понять уже откуда.
Птица замерла, и покуда так, ей ничего не грозит. Она держится стойко, но
собака кружит и нюхает, все громче и ближе. И вот птица поднялась,
расправив перья, и вылетает из кедра прямо на папину дробь.)
Не успел я отбежать и на десять шагов, как маленький санитар и один
из больших ловят меня и волокут в комнату для бритья. Я не шумлю, не
сопротивляюсь. Закричишь - тебе же хуже. Сдерживаю крик. Сдерживаю, пока
они не добираются до висков. До сих пор я не знал, может это и вправду
бритва, а не какая-нибудь из их подменных машинок, но когда они добрались
до висков, уже не могу сдержаться. Какая тут воля, когда добрались до
висков. Тут... _К_н_о_п_к_у_ нажали: воздушная тревога! Воздушная тревога!
- И включает она меня на такую громкость, что звука уже будто нет, все
орут на меня из-за стеклянной стены, заткнув уши, лица в говорильной
круговерти, но изо ртов ни звука. Мой шум впитывает все шумы. Опять
включают туманную машину, и она снежит на меня холодным и белым, как
снятое молоко, так густо, что мог бы в нем спрятаться, если бы меня не
держали. В тумане не вижу на десять сантиметров и сквозь вой слышу только
старшую сестру, как она с гиканьем ломит по коридору, сшибая с дороги
больных плетеной сумкой. Слышу ее поступь, но крик оборвать не могу.
Кричу, пока она не подошла. Двое держат меня, а она вбила мне в рот
плетеную сумку со всем добром и пропихивает глубже ручкой швабры.
(Гончая лает в тумане, она заблудилась и мечется в испуге, оттого что
не видит. На земле никаких следов, кроме ее собственных, она водит красным
резиновым носом, но запахов тоже никаких, пахнет только ее страхом,
который ошпаривает ей нутро, как пар.) И меня ошпарит так же, и я расскажу
наконец обо всем - о больнице, о ней, о здешних людях... И о Макмерфи. Я
так давно молчу, что меня прорвет, как плотину в паводок, и вы подумаете,
что человек, рассказывающий такое, несет ахинею, подумаете, что такой жути
в жизни не случается, такие ужасы не могут быть правдой. Но прошу вас. Мне
еще трудно собраться с мыслями, когда я об этом думаю. Но все - правда,
даже если этого не случилось.
Когда туман расходится и я начинаю видеть, я сижу в дневной комнате.
На этот раз меня не отвели в шоковый шалман. Помню, как меня вытащили из
брильни и заперли в изолятор. Не помню, дали завтрак или нет. Наверно,
нет. Могу припомнить такие утра в изоляторе, когда санитары таскали
объедки завтрака - будто бы для меня, а ели сами - они завтракают, а я
лежу на сопревшем матрасе и смотрю, как подтирают яйцо на тарелке
поджаренным хлебом. Пахнет салом, хрустит у них в зубах хлеб. А другой раз
принесут холодную кашу и заставляют есть, без соли даже.
Нынешнего утра совсем не помню. Насовали в меня столько этих штук,
которые они называют таблетками, что ничего не соображал, пока не услышал,
как открылась дверь в отделение. Дверь открылась - значит, время восемь
или девятый, значит, провалялся без памяти в изоляторе часа полтора,
техники могли прийти и установить что угодно по приказу старшей сестры, и
я даже не узнаю, что!
Слышу шум у входной двери, в начале коридора, отсюда не видно. Эту
дверь начинают открывать в восемь, открываютзакрывают по сто раз на дню,
тыр-тыр, щелк. Каждое утро после завтрака мы рассаживаемся вдоль двух стен
в дневной комнате, складываем картинки-головоломки, слушаем, не щелкнет ли
замок, ждем, что там появится. Больше-то и делать особенно нечего. Иногда
один из молодых врачей, живущих при больнице, приходит пораньше посмотреть