сделает?
- Да, это правила нашей игры. Конечно, выигрывает всегда она -
всегда, мой друг. Сама она неуязвима, и при том, что время работает на
нее, она может растрепать любого. Вот почему ее считают в больнице лучшей
сестрой и дали ей такую власть: она мастер снимать покровы с трепещущего
либидо...
- Плевал я на это. Мне вот что надо знать: могу я без опаски сыграть
с ней в эту игру? Если я буду шелковый, то из-за какого-нибудь там намека
она не взовьется и не отправит меня на электрический стул?
- Пока вы владеете собой, вы в безопасности. Пока вы не сорветесь и
не дадите ей настоящий повод потребовать для вас узды в виде буйного
отделения или целительных благ электрошока, вы в безопасности. Но это
требует прежде всего самообладания. А вы? С вашими рыжими волосами и
черным послужным списком? Не тешьте себя иллюзиями.
- Хорошо. Ладно. - Макмерфи потирает руки. - Вот что я думаю. Вы,
чудаки, кажется, думаете, что она у вас прямо чемпионка. Прямо - как ты ее
назвал? - Ага, неуязвимая женщина. Интересно знать, сколько из вас так
крепко уверены в ней, что готовы поставить на нее денежку?
- Так крепко уверены?..
- Ну да, я говорю: кто из вас, жучки, хочет отобрать у меня пятерку,
которой я ручаюсь за то, что сумею до конца недели достать эту бабу, а она
меня не достанет? Через неделю она у меня на стену полезет; не сумею -
деньги ваши.
- Предлагаете такой спор? - Чесвик переминается с ноги на ногу и
потирает руки, как Макмерфи.
- Да, такой.
Хардинг и еще двое-трое говорят, что им непонятно.
- Очень просто. Ничего тут нет благородного и сложного. Я люблю
играть. И люблю выигрывать. И думаю, что тут я выиграю, так? В пендлтоне
дошло до того, что ребята на цент не хотели со мной спорить - так я у них
выигрывал. Между прочим, я потому еще сюда устроился, что мне нужны были
свежие лопухи. Скажу вам: раньше чем наладиться сюда, я кое-что узнал про
вашу лавочку. Чуть ли не половина из вас получает пособие, три-четыре
сотни в месяц, и деньги только пылятся, истратить их не на что. Я решил
этим попользоваться и, может быть, немного скрасить жизнь и себе и вам.
Морочить вас не буду. Я игрок и проигрывать не привык. И я сроду не видел
бабы, чтобы была большим мужиком, чем я. Неважно, сгодится она для меня
или нет. На нее, может, время работает, зато у меня довольно давно полоса
везения.
Он стаскивает шапочку, раскручивает ее на пальце и с легкостью ловит
сзади другой рукой.
- И еще одно: я здесь потому, что сам так устроил, потому
просто-напросто, что здесь лучше, чем в колонии. Сумасшедшим я сроду не
был, по крайней мере за собой этого не замечал. Сестра ваша думает
по-другому; она не ожидает, что ей попадется человек с таким быстрым умом,
как я. Вот такой у меня козырь. Поэтому я говорю: пятерку каждому из вас,
если я за неделю не насыплю ей соли на хвост.
- Я все-таки не совсем...
- Вот так. Соли на хвост, перцу под нос. Доведу ее. Так укатаю, что
она у меня лопнет по швам и покажет вам хоть разок, что она не такая
непобедимая, как вы думаете. За неделю. А выиграл я или нет, судить будешь
ты.
Хардинг достает карандаш и записывает что-то в картежном блокноте.
- Вот. Доверенность на десять долларов из моих денег, которые пылятся
здесь в фонде. Готов уплатить вдвое, мой друг, лишь бы увидеть такое
неслыханное чудо.
Макмерфи смотрит на листок и складывает его.
- Кто еще готов уплатить за это?
Острые выстраиваются в очередь к блокноту. Он берет листки и
складывает на ладони, прижимая загрубелым большим пальцем. Пачечка на
ладони растет. Он оглядывает спорщиков.
- Доверяете мне хранить расписки?
- Думаю, мы ничем не рискуем, - отвечает Хардинг. - В ближайшее время
вы никуда от нас не денетесь.
Однажды в рождество, точно в полночь, в прежнем отделении дверь с
грохотом распахивается и входит бородатый толстяк с красными от холода
веками и вишневым носом. Черные санитары поймали его в коридоре лучами
фонариков. Я вижу, что он весь опутан мишурой, которую развесил повсюду
этот по связям с общественностью, спотыкается из-за нее в темноте. Он
заслоняет красные глаза от лучей и сосет усы.
- Хо-хо-хо, - говорит он. - Я бы с удовольствием остался, но надо
бежать. Понимаете, очень плотное расписание. Хо-хо. Тороплюсь...
Санитары надвигаются с фонариками. Его держали здесь шесть лет, пока
не выпустили - бритого, тощего, как палка.
Простым поворотом регулятора на стальной двери старшая сестра может
пускать стенные часы с такой скоростью, как ей надо: захотелось ей
ускорить жизнь, она пускает их быстрее, и стрелки вертятся на циферблате,
как спицы в колесе. В окнах-экранах - быстрые смены освещения, утро, день,
ночь - бешено мелькают свет и темнота, и все носятся как угорелые, чтобы
поспеть за фальшивым временем; страшная сутолока помывок, завтраков,
приемов у врача, обедов, лекарств и десятиминутных ночей, так что едва
успеваешь закрыть глаза, как свет в спальне орет: вставай и снова крутись,
как белка в колесе, пробегай распорядок целого дня раз по двадцать в час,
покуда старшая сестра не увидит, что все уже на пределе, и сбросит газ,
сбавит скорость на своем задающем циферблате, - как будто ребенок
баловался с кинопроектором, и наконец ему надоело смотреть фильм, пущенный
в десять раз быстрее, стало скучно от этого дурацкого мельтешения и
насекомого писка голосов, и он пустил пленку с нормальной скоростью.
Она любит включить скорость в те дни, например, когда тебя навещают
или когда передают встречу ветеранов из портленда - словом, когда охота
задержаться и растянуть удовольствие. Вот тут она включает на полный ход.
На чаще - наоборот, замедляет. Ставит регулятор на "стоп" и
замораживает солнце на экране, чтобы оно неделями не двигалось с места,
чтобы не шелохнулся его отблеск ни на древесном листе, ни на луговой
травинке. Стрелки часов уперлись в без двух минут три, и она будет держать
их там, пока мы не рассыплемся в прах. Сидишь свинцовый и не можешь
пошевелиться, не можешь встать и пройтись, чтобы разогнать кровь,
сглотнуть не можешь, дышать не можешь. Только глаза еще двигаются, но
видеть ими нечего, кроме окаменевших острых в другом конце комнаты,
которые смотрят друг на друга, решая, кому ходить. Старый хроник, мой
сосед, мертв седьмой день и пригнивает к стулу. А случается, вместо тумана
она пускает в отдушины прозрачный химический газ, и все в палате
затвердевает, когда он превращается в пластик.
Бог знает, сколько мы так сидим.
Потом она понемногу отпускает регулятор, и это еще хуже. Мертвую
остановку мне легче выдержать, чем сиропно-медленное движение руки
Сканлона в другом конце комнаты - у него три дня уходит на то, чтобы
выложить карту. Мои легкие втягивают густой пластмассовый воздух с таким
трудом, как будто он проходит через игольное ушко. Я пытаюсь пойти в
уборную и чувствую, что завален тоннами песка, жму мочевой пузырь, покуда
зеленые искры не затрещат у меня на лбу.
Напрягаю каждый мускул, чтобы встать со стула и пойти в уборную,
тужусь до дрожи в руках и ногах, до зубной боли. Силюсь, силюсь и отрываю
зад от кожаного сиденья на какие-нибудь полсантиметра. И падаю обратно,
сдаюсь - течет по левой ноге, под током горячий соленый провод, от него
срабатывают унизительные звонки, сирены, мигалки, все кричат и бегают
вокруг, и большие черные санитары, разбрасывая толпу налево и направо,
вдвоем бросаются ко мне, размахивают страшными космами медной проволоки,
которые трещат и сыплют искрами, замыкаясь от воды.
Отдыхаем мы от этого управления временем, пожалуй, только в тумане;
тогда время ничего не значит. Оно теряется в тумане, как все остальное.
(Сегодня полный туман в отделение ни разу не давали - с тех пор как пришел
Макмерфи. Если бы стали туманить, наверняка заревел бы, как бык.)
Когда ничего другого не происходит, нас донимают туманом и штуками со
временем, но сегодня что-то произошло: после бритья ни того, ни другого не
устраивали. После обеда все идет как по писаному. Когда заступает вторая
смена, часы показывают четыре тридцать, как полагается. Старшая сестра
отпускает санитаров и в последний раз оглядывает отделение. Она
вытаскивает из сине-стального узла волос на затылке длинную серебряную
булавку, снимает белую шапочку и аккуратно кладет в картонную коробку (в
коробке шарики нафталина), потом опять вгоняет булавку в волосы.
Вижу, как она прощается за стеклом. Она дает сменщице, маленькой
сестре с родимым пятном, записку; потом протягивает руку к пульту на
стальной двери, включает громкоговоритель в дневной комнате: "До свидания,
мальчики. Ведите себя". И пускает музыку громче прежнего. Потерла
внутренней стороной запястья свое окно; брезгливая мина показывает
заступившему на дежурство толстому черному санитару: займись им, пока не
поздно, - и не успела она запереть за собой дверь отделения, он уже
орудует там полотенцем.
Аппаратура в стенах свищет, вздыхает, сбавляет обороты.
Потом до отбоя мы едим, моемся в душе и опять сидим в дневной
комнате. Старик бластик, старейший овощ, держится за живот и стонет.
Джордж (санитары зовут его рукомойник) моет руки в фонтанчике для питья.
Острые сидят, играют в карты и таскают с места на место телевизор, куда
позволяет шнур, пробуют получить хорошую картинку.
Громкоговорители в потолке все еще играют музыку. Музыку эту передают
не по радио, вот почему нет помех от аппаратуры в стенах. Музыка идет с
поста, она записана на большой бобине, всю пленку мы знаем наизусть, и
никто ее уже не слушает, кроме новеньких вроде Макмерфи. Он еще не привык.
Он играет в очко на сигареты, а динамик - прямо над картежным столом.
Шапочку он натянул почти на нос и, чтобы увидеть свои карты, задирает
голову и смотрит из-под нее. Он говорит, не вынимая сигареты изо рта,
помню, так говорил один аукционер на скотной ярмарке в даллз-сити.
- ...Эге-ге-гей, давайте, давайте, - говорит он быстро, пронзительно,
- я слушаю вас, пижоны. Просим или мимо проносим? Просим, говоришь? Так,
так, так, десяткой кверху, и мальчик еще просит. Скажи на милость. Получай
себе на чай, плохо твое дело, единожды восемь, доктора просим. Единожды
девять, доктор едет. Получай и ты, Сканлон, и хорошо бы какой-нибудь идиот
в парнике у сестры привернул эту собачью музыку! Уй! Хардинг, эта штука
день и ночь играет? В жизни не слышал такого сумасшедшего грохота.
Хардинг смотрит на него с недоумением.
- О каком конкретно шуме вы говорите, мистер Макмерфи?
- Об этом собачьем радио. Ух! Как я пришел утром, с тех пор играет.
Только не заливай мне, что ты его не слышишь.
Хардинг поворачивает ухо к потолку.
- А-а, да, это так называемая музыка. Нет, мы, пожалуй слышим ее,
когда сосредоточимся, но ведь и сердцебиение свое можно услышать, если
сильно сосредоточиться. - Он с улыбкой смотрит на Макмерфи. - Понимаете,
мой друг, это проигрывается запись. Радио мы редко слышим. Последние
известия не всегда оказывают лечебное действие. А мы слышали эту запись
столько раз, что она просто не задевает слуха, примерно так же, как не
слышит шума человек, живущий у водопада. Если бы вы жили у водопада, как
думаете, вы бы долго его слышали?
(Я до сих пор слышу шум водопада на колумбии, всегда буду слышать...
Всегда... Слышу, как гикнул чарли медвежий живот, когда ударил острогой
большую чавычу, плеск рыбины в воде, смех голых детей на берегу, женщин у