на нем не было.
- Ты знаешь,- негромко сказал он,- не такой уж я пропащий, как обо мне говорят.
Послушай мои последние стихи. Это лучшее, что я написал.
Он подсел ко мне на тахту, как-то по-братски обнял меня одной рукой и,
заглядывая в лицо, стал читать те свои самые последние прелестные стихи, которые
и до сих пор, несмотря на свою неслыханную простоту, или, вернее, именно
вследствие этой простоты, кажутся мне прекрасными до слез.
Всем известны эти стихи, прозрачные и ясные, как маленькие алмазики чистейшей
воды.
Не могу удержаться, чтобы не переписать здесь по памяти:
"Клен ты мой опавший, клен заледенелый, что стоишь нагнувшись под метелью белой?
Или что увидел? Или что услышал? Словно за деревню погулять ты вышел. И, как
пьяный сторож, выйдя на дорогу, утонул в сугробе, приморозил ногу... Сам себе
казался я таким же кленом, только не опавшим, а вовсю зеленым"...
Он читал со слезами на слегка уже полинявших глазах. Ну и, конечно:
"Слышишь - мчатся сани, слышишь - сани мчатся. Хорошо с любимой в поле
затеряться. Ветерок веселый робок и застенчив, по равнине голой катится
бубенчик. Эх вы, сани, сани! Конь ты мой буланый! Где-то на поляне клен танцует
пьяный. Мы к нему подъедем, спросим - что такое? И станцуем вместе под тальянку
трое".
Он с таким детским удивлением произнес это "спросим - что такое?", что мне
захотелось плакать сам не знаю отчего.
Тогда я не понимал, что это его действительно последнее.
- Знаешь что,- сказал он вдруг,- давай сегодня не будем пить, а пойдем ко мне,
будем пить не водку, а чай с медом и читать стихи.
Мы не торопясь пошли к нему через всю по-осеннему солнечную Москву, в конце
Пречистенки, мимо особняка, где некогда помещалась школа Айседоры Дункан, и
поднялись на четвертый или пятый этаж большого, богатого доходного
дореволюционного дома в нордическом стиле, вошли через переднюю, где стояли
скульптуры Коненкова - Стенька Разин и персидская княжна, одно время даже
украшавшие Красную площадь, гениально грубо вырубленные из бревен,- и вступили в
барскую квартиру, в столовую, золотисто наполненную осенним солнцем. Там
немолодая дама - новая жена королевича, внучка самого великого русского
писателя, вся в деда грубоватым мужицким лицом, только без известной всему миру
седой бороды,-налила нам прекрасно заваренный свежий красный чай в стаканы с
подстаканниками и подала в розетках липовый мед, золотисто-янтарный, как этот
солнечный грустноватый день.
И мы пили чай с медом, ощущая себя как бы в другом мире, между ясным небом и
трубами московских крыш, видневшихся в открытые двери балкона, откуда потягивало
осенним ветерком.
...и читали, читали, читали друг другу - конечно, наизусть - бездну своих и
чужих стихов: Блока, Фета, Полонского, Пушкина, Лермонтова, Некрасова,
Кольцова...
Я даже удивил королевича Иннокентием Анненским, плохо ему знакомым:
"Нависнет ли пламенный зной, бушуя расходятся ль волны - два паруса лодки одной,
одним мы дыханием полны. И в ночи беззвездные юга, когда так отрадно темно,
сгорая коснуться друг друга, одним парусам не дано".
Мы были с ним двумя парусами одной лодки - поэзии.
Я думаю, в этот день королевич прочитал мне все свои стихи, даже "Радуницу", во
всяком случае все последние, самые-самые последние... Но самого-самого-самого
последнего он не прочел. Оно было посмертное, написанное мокрой зимой в
Ленинграде, в гостинице "Англетер", кровью на маленьком клочке бумажки:
"До свиданья, друг мой, до свиданья. Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье обещает встречу впереди. До свиданья, друг мой, без
руки и слова, не грусти и не печаль бровей - в этой жизни умирать не ново, но и
жить, конечно, не новей".
Он верил в загробную жизнь.
Долгое время мне казалось - мне хотелось верить,- что эти стихи обращены ко мне,
хотя я хорошо знал, что это не так.
И долгое время передо мной стояла - да и сейчас стоит! - неустранимая картина:
...черная похоронная толпа на Тверском бульваре возле памятника Пушкину с
оснеженной курчавой головой, как бы склоненной к открытому гробу, в глубине
которого виднелось совсем по-детски маленькое личико мертвого королевича,
задушенного искусственными цветами и венками с лентами...
Прошло то, что мы привыкли называть временем,- некоторое время,- и, судя по
тому, что в объемистой стеклянной чаше, наполненной белым сухим вином ай-даниль,
мокла клубника, а на Чистых прудах отцветала сирень и начинали цвести липы,
вероятно, кончался месяц май.
Мы сидели в Мыльниковом переулке: мулат, альпинист - худой, высокий, резко
вырезанный деревянный солдатик с маленьким носиком, как у Павла Первого,-
птицелов, арлекин, еще кто-то из поэтов и я.
Здесь уместно объяснить читателю, почему я избегаю собственных имен и даже не
придумываю вымышленных, как это принято в романах.
Но, во-первых, это не роман. Роман - это компот. Я же предпочитаю есть фрукты
свежими, прямо с дерева, разумеется выплевывая косточки.
А во-вторых, сошлюсь на Пушкина:
"Те, которые пожурили меня, что никак не назвал моего Финна, не нашед ни одного
имени собственного, конечно почтут это за непростительную дерзость - правда, что
большей части моих читателей никакой нужды нет до имен и что я не боюсь никакой
запутанности в своем рассказе" (письмо Гнедичу от 29 апреля 1822 года; из ранних
редакций).
Я тоже не боюсь никаких запутанностей.
Итак - мулат, альпинист, птицелов, арлекин, ключик, еще кто-то из поэтов и я.
При открытых окнах мы всю ночь читали стихи, постепенно пьянея от поэзии, от
крюшона, который мы черпали чашками из стеклянного сосуда, где кисли уже
побелевшие, как бы обескровленные, разбухшие ягоды клубники, отдававшие свой сок
дешевому белому вину, время от времени подливаемому из булькающих бутылок.
Это было то, что в пушкинское время называлось дружеской пирушкой или даже
попойкой.
Мы все уже были пьяны, "как пьяный Дельвиг на пиру".
Деревянный солдатик был наш ленинградский гость, автор романтических баллад,
бывший во время первой мировой войны кавалеристом, фантазер и дивный рассказчик,
поклонник Киплинга и Гумилева, он мог бы по табели поэтических рангов занять
среди нас первое место, если бы не мулат. Мулат царил на нашей дружеской
попойке. Деревянный солдатик был уважаемый гость, застрявший в Москве по дороге
в Ленинград с Кавказа, где он лазил по горам и переводил грузинских поэтов. Мы
его чествовали как своего собрата, в то время как мулат был хотя и свой брат,
московский, но стоял настолько выше как признанный гений, что мог считаться не
только председателем нашей попойки, но самим богом поэзии, сошедшим в Мыльников
переулок в обличий мулата с конскими глазами и наигранно простодушными повадками
Моцарта, якобы сам того не знающим, что он бог.
Его стихи из книги "Сестра моя жизнь" и из "Темы и вариации", которые он щедро
читал, мыча в нос и перемежая густыми, низкоголосыми междометиями
полуглухонемого, как бы поминутно теряющего дар речи, были настолько прекрасны,
что по сравнению с ним все наши, даже громогласные до истерики пассажи арлекина
и многозначительные строфы птицелова, казались детским лепетом.
Если у художников бывают какие-то особые цветовые периоды, как, например, у
Пикассо розовый или голубой, то в то время у мулата был "период Спекторского".
Изображая косноязычным мычанием, подобно своему юродствующему инвалиду, гундося
подражающему пиле (то, что в глубине его сознания звучало как оркестровая
сюита), мулат читал нам:
..."Я бедствовал. У нас родился сын. Ребячества пришлось на время бросить. Свой
возраст взглядом смеривши косым, я первую на нем заметил проседь... Весь день я
спал, и, рушась от загона, на всем ходу гася в колбасных свет, совсем еще по-
зимнему вагоны к пяти заставам заметали след... Как лешие, земля, вода и воля
сквозь сутолоку вешалок и шуб за голою русалкой алкоголя врываются, ища губами
губ".
Нас потрясла "голая русалка алкоголя", к которой мы уже были близки.
"Покамест оглашаются открытья на полном съезде капель и копыт, пока бульвар с
простительною прытью скамью дождем растительным кропит, пока березы, метлы,
голодранцы, афиши, кошки и столбы скользят виденьями влюбленного пространства,
мы повесть на год отведем назад".
Важны были совсем не повесть, не все эти неряшливые, маловразумительные
перечисления, а отдельные строки, которые в свалке мусора мог найти как
бриллиант только гуляка праздный, гений...
"...с простительною прытью скамью дождем растительным кропит"...
Может быть, это изображение с пьяных глаз рассветного московского бульвара
стоило всей поэмы.
Мы были восхищены изобразительной силой мулата и признавали его безусловное
превосходство.
Дальше развивался туманный "спекторский" сюжет, сумбурное повествование, полное
скрытых намерений и темных политических намеков. Но все равно это было
прекрасно.
"Забытый дом служил как бы резервом кружку людей, знакомых по Москве, и потому
Бухтеевым не первым подумалось о нем на рождестве... Их было много, ехавших на
встречу. Опустим планы, сборы, переезд..." - и т. д.
Триумф мулата был полный. Я тоже, как и все, был восхищен, хотя меня и тревожило
ощущение, что некоторые из этих гениальных строф вторичны. Где-то давным-давно я
уже все это читал. Но где? Не может этого быть! И вдруг из глубины памяти
всплыли строки.
"...и вот уже отъезд его назначен, и вот уж брат зовет его кутить. Игнат мой
рад, взволнован, озадачен, на все готов, всем хочет угодить. Кутить в Москве
неловко показалось по случаю великопостных дней, и за город, по их следам
помчалось семь троек, семь ямских больших саней... Разбрасывая снег, стучат
подковы, под шапками торчат воротники, и слышен смех и говор: "Что вы! Что вы,
шалите!" - и в ногах лежат кульки".
Что это: мулат? Нет, это Полонский, из поэмы "Братья".
А это тот же пятистопный рифмованный ямб с цезурой на второй стопе:
"...был снег волнист, окольный путь - извилист, и каждый шаг готовился сюрприз.
На розвальнях до колики резвились, и женский смех, как снег, был серебрист,-
Особенно же я вам благодарна за этот такт, за то, что ни с одним...- Ухаб,
другой - ну как? А мы на парных! - А мы кульков своих не отдадим".
Кто это: Полонский? Нет, это мулат, но с кульками Полонского.
Впрочем, тогда в Мыльниковом переулке об этом как-то не думалось. Все казалось
первозданным. Невероятно было представить, что в "Спекторском" мулат безусловно
вторичен!
В окошки уже начал приливать ранний весенний рассвет цвета морской воды. На миг
настала предрассветная тишина. Мы почему-то замолкли перед опустевшей чашей
крюшона.
Вдруг послышался цокот подков по мостовой Мыльникова переулка, уже не ночного,
но еще и не утреннего. К нашему дому приближался извозчичий экипаж. Была такая
тишина, что угадывалось его мягкое подпрыгивание на рессорах. Экипаж поравнялся
с нашими открытыми окнами. Поравнялся и остановился. Мы увидели в экипаже
господина с испитым лицом, в шляпе на затылке. Видимо, он возвращался домой
после бессонной ночи. Усы, трость с набалдашником.
Господин повернул к нашим распахнутым окнам бледное лицо игрока и произнес
утренним, хотя и несколько с перепою, но четким, хрипловатым, громким, на весь
переулок, голосом нечто похожее на зловещую, как бы гекзаметрическую строку:
- Всех ждет неминуемая петля!
После чего тронул извозчичью спину тростью, и звонкое цоканье по мостовой
возобновилось и постепенно все слабело и слабело до тех пор, пока экипаж не
скрылся за углом.
Мы некоторое время пребывали в молчании. В конце концов расхохотались. Ночная
пирушка кончилась. Надо было расходиться. Но нам трудно было так вдруг
расстаться друг с другом.
Все вместе пошли мы провожать мулата. Еще по-ночному пустынные улицы были уже
ярко освещены утренним июньским солнцем, жарко бившим в глаза откуда-то из