багажником. Меня с мулатом втиснули в самую его глубину, в самый его горбатый
зад. Автомобиль тронулся, и мулат, блеснув белками, смеясь, предварительно
промычав нечто непонятное, прокричал мне в ухо:
- Мы с вами сидим в самом его мозжечке!
Он был странно одет. Совсем не в своем обычном европейском стиле: брюки,
засунутые в голенища солдатских сапог, и какая-то зеленая фетровая шляпа с
нелепо загнутыми полями, как у чеховского Епиходова в исполнении Москвина.
Мы все были навеселе, и мулат тоже.
Вы хотите еще что-нибудь узнать о мулате? Я устал. Да и время лекции исчерпано.
Впрочем, если угодно, несколько слов.
Я думаю, основная его черта была чувственность: от первых стихов до последних.
Из ранних, мулата-студента:
"...что даже антресоль при виде плеч твоих трясло"... "Ты вырывалась, и чуб
касался чудной челки и губ-фиалок"...
Из последних:
"...под ракитой, обвитой плющом, от ненастья мы ищем защиты. Наши плечи покрыты
плащом, вкруг тебя мои руки обвиты. Я ошибся. Кусты этих чащ не плющом перевиты,
а хмелем. Ну - так лучше давай этот плащ в ширину под собою расстелем"...
В эту пору он уже был старик. Но какая любовная энергия!
Вот он стоит перед дачей, на картофельном поле, в сапогах, в брюках,
подпоясанных широким кожаным поясом офицерского типа, в рубашке с засученными
рукавами, опершись ногой на лопату, которой вскапывает суглинистую землю. Этот
вид совсем не вяжется с представлением об изысканном современном поэте, так же
как, например, не вязались бы гладко выбритый подбородок, элегантный пиджачный
костюм, шелковый галстук с представлением о Льве Толстом.
Мулат в грязных сапогах, с лопатой в загорелых руках кажется ряженым. Он играет
какую-то роль. Может быть, роль великого изгнанника, добывающего хлеб насущный
трудами рук своих. Между тем он хорошо зарабатывает на своих блестящих переводах
Шекспира и грузинских поэтов, которые его обожают. О нем пишут в Лондоне
монографии. У него автомобиль, отличная квартира в Москве, дача в Переделкине.
Он смотрит вдаль и о чем-то думает среди несвойственного ему картофельного поля.
Кто может проникнуть в тайны чужих мыслей? Но мне представляется, что, глядя на
подмосковный пейзаж, он думает о Париже, о Французской революции. Не исключено,
что именно в этот миг он вспоминает свою некогда начатую, но брошенную пьесу о
Французской революции.
Не продолжить ли ее? Как бишь она начиналась?
"В Париже. На квартире Леба. В комнате окна стоят настежь. Летний день. В
отдалении гром. Время действия между 10 и 20 мессидора (29 июня -8 июля) 1794
года. Сен-Жюст: - Таков Париж. Но не всегда таков. Он был и будет. Этот день,
что светит кустам и зданьям на пути к моей душе, как освещают путь в подвалы, не
вечно будет бурным фонарем, бросающим все вещи в жар порядка, но век пройдет, и
этот теплый луч, как уголь, почернеет, и в архивах пытливость поднесет свечу к
тому, что нынче нас слепит, живит и греет, и то, что нынче ясность мудреца,
потомству станет бредом сумасшедших".
Октябрьская революция была первой во всей мировой истории, совершенно не похожей
на все остальные революции мира. У нее не было предшественниц, если не считать
Парижской коммуны.
Не имея литературных традиций для ее изображения, многие из нас обратились не к
Парижской коммуне, а к Великой французской революции, имевшей уже большое
количество художественных моделей. Может быть, только один Александр Блок
избежал шаблона, написав "Двенадцать" и "Скифов", где русская революция была
изображена первично.
Попытки почти всех остальных поэтов - кроме Командора - были вторичны. Несмотря
на всю свою гениальность, мулат принадлежал к остальным. Он не сразу разгадал
неповторимость Октября и попытался облечь его в одежды Французской революции,
превратив Петроград и Москву семнадцатого и восемнадцатого годов в Париж Сен-
Жюста, Робеспьера, Марата.
Кто из нас не писал тогда с восторгом о зеленой ветке Демулена, в те дни, когда
гимназист Канегиссер стрелял в Урицкого, а Каплан отравленной пулей - в Ленина,
и не санкюлоты в красных фригийских колпаках носили на пиках головы
аристократов, а рабочие Путиловского завода в старых пиджаках и кепках,
перепоясанные пулеметными лентами, становились на охрану Смольного.
Быть может, неповторимость, непохожесть нашей революции, темный ноябрьский фон
ее пролетарских толп, серость ее солдатских шинелей, чернота матросских
бушлатов, георгиевских лент черноморцев, питерские и московские предместья, так
не похожие на литературную яркость Парижа 1794 года, и были причиной многих
наших разочарований.
Столкновение легенды с действительностью, "Марсельезы" с "Интернационалом".
Париж Консьержери и Пале-Рояля был для нас притягательной силой. Мы стремились в
Париж.
Не избежал этого и один из самых выдающихся среди нас прозаиков - конармеец, тем
более что он действительно в качестве одного из первых советских военных
корреспондентов проделал польскую кампанию вместе с Первой конной Буденного.
Он сразу же и первый среди нас прославился и был признан лучшим прозаиком не
только правыми, но и левыми. "Леф" напечатал его рассказ "Соль", и сам Командор
на своих поэтических вечерах читал этот рассказ наизусть и своим баритональным
басом прославлял его автора перед аудиторией Политехнического музея, что
воспринималось как высшая литературная почесть, вроде Нобелевской премии.
Конармеец стал невероятно знаменит. На него писали пародии и рисовали шаржи, где
он неизменно изображался в шубе с меховым воротником, в круглых очках
местечкового интеллигента, но в буденновском шлеме с красной звездой и большой
автоматической ручкой вместо винтовки.
Он, так же как и многие из нас, приехал с юга, с той лишь разницей, что ему не
надо было добывать себе славу. Слава опередила его. Он прославился еще до
революции, во время первой мировой войны, так как был напечатан в горьковском
журнале "Летопись". Кажется, даже одновременно с поэмой Командора "Война и мир".
Алексей Максимович души не чаял в будущем конармейце, пророча ему блестящую
будущность, что отчасти оправдалось.
В Москве он появился уже признанной знаменитостью.
Но мы знали его по Югросте, где вместе с нами он работал по агитации и
пропаганде, а также в губиздате, где заведовал отделом художественной литературы
и принадлежал к партийной элите нашего города, хотя сам был беспартийным. Его
обожали все вожди нашего города как первого писателя.
Подобно всем нам он ходил в холщовой толстовке, в деревянных босоножках, которые
гремели по тротуарам со звуком итальянских кастаньет.
У него была крупная голова вроде несколько деформированной тыквы, сильно
облысевшая спереди, и вечная ироническая улыбка, упомянутые уже круглые очки, за
стеклами которых виднелись изюминки маленьких детских глаз, смотревших на мир о
пытливым любопытством, и широкий, как бы слегка помятый лоб с несколькими
морщинами, мудрыми не по возрасту,- лоб философа, книжника, фарисея.
...И вместе с тем - нечто хитрое, даже лисье...
Он был немного старше нас, даже птицелова, и чувствовал свое превосходство как
мастер. Он был склонен к нравоучениям, хотя и делал их с чувством юмора, причем
его губы принимали форму ижицы или, если угодно, римской пятерки.
У меня сложилось такое впечатление, что ни ключика, ни меня он как писателей не
признавал. Признавал он из нас одного птицелова. Впрочем, он не чуждался нашего
общества и снисходил до того, что иногда читал нам свои рассказы о местных
бандитах и налетчиках, полные юмора и написанные на том удивительном
южноновороссийском, черноморском, местами даже местечковом жаргоне, который,
собственно, и сделал его знаменитым.
Манера его письма в чем-то сближалась с манерой штабс-капитана, и это позволило
честолюбивым ленинградцам считать, что наш конармеец всего лишь подражатель
штабс-капитана.
Ходила такая эпиграмма:
"Под пушек гром, под звоны сабель от Зощенко родился Бабель".
Конармеец вел загадочную жизнь. Где он кочует, где живет, с кем водится, что
пишет - никто не знал. Скрытность была основной чертой его характера. Возможно,
это был особый способ вызывать к себе дополнительный интерес. От него многого
ждали. Им интересовались. О нем охотно писали газеты. Горький посылал ему из
Сорренто письма. Лучшие журналы охотились за ним. Он был неуловим. Иногда
ненадолго он показывался у Командора на Водопьяном, и каждое его появление
становилось литературным событием.
В Мыльниковом он совсем не бывал, как бы стесняясь своей принадлежности к
"южнорусским".
У него была масса поклонников в разных слоях московского общества. Однако
большинство из этих поклонников не имело отношения к литературной среде.
Наоборот. Все это были люди посторонние, но зачастую очень влиятельные.
Первое время в Москве я совсем мало с ним встречался. Наши встречи были случайны
и коротки. Но он никогда не упускал случая, чтобы преподать мне литературный
урок:
- Литература - это вечное сражение. Сегодня я всю ночь сражался со словом. Если
вы не победите слово, то оно победит вас. Иногда ради одного-единственного
прилагательного приходится тратить несколько не только ночей, но даже месяцев
кровавого труда. Запомните это. В диалоге не должно быть ни одного
необязательного выражения. К диалогу надо прибегать только в самых крайних
случаях: диалог должен быть краток, работать на характер персонажа и как бы
источать терпкий запах... Только что я прочитал вашу повесть. Она недурна. Но,
вероятно, вы воображаете, что превзошли своего учителя Бунина. Не обольщайтесь.
До Бунина вам как до Полярной звезды. Вы сами не понимаете, что такое Бунин. Вы
знаете, что он написал в своих воспоминаниях о N.N.? Он написал, что у него
вкрадчивая, бесшумная походка вора. Вот это художник! Не вам и не мне чета.
Перед ним нужно стоять на коленях.
Литературным божеством для конармейца был Флобер. Все советы, которые давал
автор "Мадам Бовари" автору "Милого друга", являлись для конармейца законом.
Иногда мне даже казалось, что он "играет во Флобера", придавая чрезмерное
значение красотам формы со всеми ее стеснительными условностями и
предрассудками, как я теперь понимаю, совершенно не обязательными для свободного
самовыражения.
Некогда и я страдал этой детской болезнью флоберизма: страхом повторить на одной
странице два раза одно и то же слово, ужасом перед недостаточно искусно
поставленным прилагательным или даже знаком препинания, нарушением
хронологического течения повествования - словом, перед всем тем, что считалось
да и до сих пор считается мастерством, большим стилем. А по-моему, только
добросовестным ремесленничеством, что, конечно, не является недостатком, но уж
во всяком случае и не признаком большого стиля.
Конармеец верил в законы жанра, он умел различить повесть от рассказа, а рассказ
от романа. Некогда и я придерживался этих взглядов, казавшихся мне вечными
истинами.
Теперь же я, слава богу, освободился от этих предрассудков, выдуманных на нашу
голову литературоведами и критиками, лишенными чувства прекрасного. А что может
быть прекраснее художественной свободы?
...Это просто новая форма, пришедшая на смену старой. Замена связи
хронологической связью ассоциативной. Замена поисков красоты поисками
подлинности, как бы эта подлинность ни казалась плоха. По-французски "мовэ" - то
есть плохо. Одним словом, опять же - мовизм.
Тогда я, конечно, так не думал.
Как я теперь понимаю, конармеец чувствовал себя инородным телом в той среде, в
которой жил. Несмотря на заметное присутствие в его флоберовски отточенной (я бы
даже сказал, вылизанной) прозе революционного, народного фольклора, в некотором
роде лесковщины, его душой владела неутолимая жажда Парижа. Под любым предлогом
он старался попасть за границу, в Париж. Он был прирожденным бульвардье. Лучше
всего он чувствовал себя за крошечным квадратным столиком на одной ножке прямо