Бартушкевичем и третий себе. - Ну, дай же нам. Боже, здоровья! Взял я
стакан, хочу поднести к губам и вижу: мед подернулся какою-то беловатою
пленкой. Я сдул ее, откушал немного и только хотел глотнуть порядком, -
вдруг на дворе как поднимется шум, крик, вопль! Мы разом вскочили на ноги,
бросили стаканы и побежали на улицу.
Оказалось, поймали вора: мужичонка какой-то стащил у еврея мешок с телеги
и бросился бежать по улице. Евреи его догнали, схватили, - бьют, таскают за
волосы, топчут ногами; мужик ревет благим матом... Сбежался целый кагал
евреев со всего посада, всякий кричит: "А бей! А бей!" - и колотит
несчастного чем попало. Меж тем жидок, Менделев сын, смекнул, что в шинке
никого нет, что никто его не увидит, - хвать из одного стакана, хвать из
другого, - глотнул медку порядочно. Тут вдруг ему бросилось в глаза, что из
одного стакана, из моего, хвачено слишком много, заметно будет. Что делать?
Недолго думая берет жидок да и переменяет стаканы: мой ставит перед
Бартушкевичевым местом, а его перед моим. Когда перепалка кончилась, и вора
полицейские стащили в участок, входим мы обратно в шинок, садимся на
прежние места: вижу я, что из стакана порядочно отпито, но не обращаю на
это внимания, - продолжаем пить и осушаем стаканы до дна. Мендель налил
было мне еще стакан, но у меня тогда было правило: никак больше одного
стакана не пить. Беру расписку, прячу в карман и хочу уходить... Вдруг
вижу: у Бартушкевича губы совсем посинели, глаза выкатились... Он с трудом
приподнялся с места, зашатался на ногах, как пьяный, и со всего размаху
грохнулся наземь. - Пьян?
Нет, не пьян! - Пьян! - говорит Мендель. Смотрю я на еврея: побледнел,
как полотно и трясется весь, как в лихорадке.
Вот те на! Гляжу: жидок тоже бегает по избе, скорчившись в три погибели и
ухватившись за живот обеими руками: "Ай-вай, вай!" Чувствую сам: не хорошо
мне, что-то тошнит... Мед, должно быть, какой-нибудь такой скверный... Я к
печи, вытащил горшок с теплой водой, стал пить ее насильно и выпил с
полчетверти... Вернул я жиду весь его мед и всю рыбу, и тем спасся. Смотрю:
жидок лежит уж на полу, а Мендель наклонился к нему и спрашивает по-своему,
по-еврейски: не пил ли он меда? Жидок кивнул головой, что пил. Стали лить
ему в рот теплую воду, да он уж стиснул зубы и выпучил помертвелые глаза.
Бартушкевич бьется в предсмертных корчах, но собрал последние силы и
говорит: "Грушкевич, ты выиграл все три номера; жид хотел тебя отравить, а
отравил меня... Мендель меня отравил, Мендель!... Он хотел вынуть у тебя из
кармана твою лотерейную расписку.. Стаканы переменили... Ох, ох!" - И
захрипел предсмертным стоном.
В шинке ни живой души чужих не было, одни только еврейки выли, растирая и
обливая водой своего Хаима. Но Хаиму все это было уже не нужно: лишь по
временам он еще подергивал то одной ногой, то другой, и изо рта у него
сочилась пена с кровью.
Бартушкевич был немного сильнее и промучился дольше; наконец, и он
заревел в последний раз, как дикий зверь, и затих. Смотрю я на все эти
чудеса и знаю уже, что такое и отчего случилось, но не знаю, как мне быть и
что делать, - стою, пью теплую воду, чувствую, что гибель пронеслась уже
над моею головой, и повторяю себе в душе: Падут во мрежу свою грешницы:
един есмь аз, донедеже преиду. Ах, какая истина, какая святая правда в этих
словах сто сорокового псалма. Впадут грешники в сеть, ими самими
расставленную, я один останусь! Попал Мендель в сеть свою: лишился
единственного сына, кормильца и опоры в старости; погиб Бартушкевич,
злоумысливший вместе с ним на жизнь мою. Пораздумав обо всем этом, беру
шапку и хочу уходить, но не тут-то было! Корчмарь Мендель, видя, что на
полу уже два трупа, а я жив и здоров, обо всем знаю и с лотерейной
распиской в кармане собираюсь уходить, спохватился, стремглав бросается на
улицу; запирает свое заведение на замок и поднимает ужаснейшую тревогу. На
крик сбежались евреи, галдят, шумят, потом все разом устремляются в избу,
чтобы убить меня, как будто я виновник смерти двух человек. Изорвали на мне
всю одежду, избили меня, исцарапали, изувечили, точно Аманову куклу в
жидовский свой праздник Пурим, наконец, вытащили на улицу и связали по
рукам веревками.
Что дальше они со мной делали - не знаю: очнулся уже в арестантской, на
соломе, без одежды, без шапки, без кошелька, а там было у меня немало
наличных денег; еврейская расписка на 200 рублей и лотерейная расписка на
выигрыш в 400 червонцев.
Открыл глаза, смотрю на себя и дивлюсь: что такое со мной случилось? Хочу
встать - не могу, ноги изранены, на спине вздулся желвак в добрую тыкву,
волосы на голове повырваны, под глазами кровоподтеки... Тут вспомнились мне
Бартушкевич, Мендель и его Хаим, пришел тоже на ум и сон мой: яма глубокая
и широкая, - гибель неминучая была передо мной; я перескочил через яму, -
Господь спас меня; но упал я на крест, испачканный грязью, - понес муку от
еврейских рук... Боже, Боже!..
Сижу на соломе в арестантской и ничего не могу выговорить, кроме:
"Господи, помилуй!" Сто раз повторил я слова эти, и все никакие другие
нейдут на уста. И думаю я себе: вот мне не раз приходило в голову, зачем
это на полунощнице или на часах положено читать "Господи, помилуй" сорок
раз? Теперь я знаю, что сорок раз - не слишком много: сидя в арестантской,
во весьто день я больше четырехсот раз проговорил эти слова - и не было
слишком много! Эти сорок "Господи, помилуй" положено читать, я уверен, за
таких несчастливцев, как я тогда был, - попавших в тяжкую беду и невинно
претерпевающих муки...
Так вот я, милый ты мой человек, и в арестантской! В голове шумит, точно
в мельнице о десяти поставах; всякая косточка, всякая жилочка во мне болит
и ноет, язык во рту засох от лихорадки, а может - и от отравы: попало
немного.
Вдобавок, тоска и беспокойство: что жена подумает, когда узнает обо всем
об этом, да не так, как было на деле, а как жиды переиначили? Что народ про
меня теперь говорит, да не по нашему только посаду, а и по всем селам в
околотке? А тут ни души - с кем бы словом каким перекинуться; раз только во
весь день пришел полицейский - узнать жив ли я, и, увидев, что жив, в
сердцах хлопнул дверью, запер замок и ушел прочь. Уже к вечеру слышу шаги -
это были мои ночные караульщики. Уселись у самой двери и завели такой
разговор:
- Вишь, вот, богач! Душу черту на лакомство бережет!
А все-таки попался, как лиса в капкан!
- А что доктора-то сказывали, что потрошили
покойников?
- Да то и сказывали, что мышьяком отравлены!
- Ишь ты, две души загубил сразу! Экая совесть-то
каторжная!
- Говорят, завтра приказано заковать его в кандалы, а в
понедельник поведут во Львов вешать.
- Мало было ему своего добра - на еврейское еще
позарился!
Слушаю я все это, слушаю, а сам молчу, не шевелюсь. Вдруг
кто-то из них меня окликает:
- Богач, а богач! Ты слышишь? Я молчу, не откликаюсь,
они еще немного поболтали да и уснули.
Мне не до сна. Избитый весь, двое суток ничего не евший,
я все думаю, да передумываю, что со мною будет, все лишь свое
"Господи, помилуй" твержу, горячо да сердечно. И на сердце у
меня как-то не тяжело, какой-то невидимый утешитель шепчет
мне: "Не бойся ничего, перенесешь ты напасть эту: обаче очима
твоима смотриши и воздаяние грешников узриши".
Вдруг слышу, кто-то тихонько меня окликнул: "Онуфрий!
"Я немного приподнялся, подполз на четвереньках поближе к
окошку и узнал по голосу дьячка нашего - Адриана.
- Это ты, Адрианушка?
- Я
- Не знаем мы, не ведаем, - говорит Адрианушка, - что тут с тобой
делается, что такое случилось, да как. Жиды такую брехню распустили, что
послушать их, - волосы дыбом становятся! Меня прислал батюшка: мы с Ваней
приставили лесенку, да по ней я и взобрался, чтобы подать тебе покушать.
Вот тебе туг пирожок, булочка сдобная, цыпленочек жареный.
Принял я все, что он мне подал, но говорю: "Воды, воды!" Он спустился по
лесенке, скорехонько вернулся и проталкивает мне сквозь решетку кувшинчик с
водой. Ах, милый внучек, что это за вода была! Покушал я вволю, немного
покрепче стал и рассказал Адриану сейчас же все, как было дело-то.
Побежал Адрианушка, но через час - опять у моего
окошка.
- Приказал, - говорит, - батюшка, чтобы ты был
покоен: выйдешь ты из этого несчастья благополучно.
- Я не беспокоюсь, - говорю, - и не боюсь: совесть моя чиста. Бог
выведет меня из этой беды. Я знаю, жиды сговорились с начальством и хотят
уморить меня голодом, чтобы правда не вышла наружу, на свет Божий. Ступай с
Богом, да скажи жене, чтобы не убивалась. Старайтесь только как можно
доставлять пищу. Что бы мне тут ни подавали, я в рот ничего не возьму: жиды
ведь, я знаю, постараются попотчевать меня тем белым порошком и здесь, в
тюрьме.
В ту ночь я уж немного уснул. На следующий день входят доктор, за ним
полицейский чиновник и солдат с кандалами.
- Ну, как поживаете, пан Грушкевич? - спрашивает доктор...
- Плохо поживаю: избили меня, а теперь вот голодом морят.
- Немножко попоститься не мешает тем более что вы - настоящий
православный русский, к постам привычны, - сказал доктор с усмешкой.
- Ну-ка, Тимофей, надень-ка ты ему рукавички да носочки, - говорит
чиновник солдату, и начинают заковывать меня в кандалы, да такие тяжелые,
ужас!
- Ну, вот вы и в рукавичках, как настоящий барин, - подтрунивает
чиновник. Потом подмигнул доктору и спрашивает: - А как вы полагаете,
сколько он может выдержать?
Доктор ощупал меня, ударил рукой по плечу со всего маху и
говорит:
- За пятьдесят я ручаюсь, а спустя неделю можно повторить... Через
неделю еще пятьдесят...
- Ну, нет, - говорит чиновник, - он не будет так глуп, сознается сразу
Зачем ему получать еще по пятидесяти палок в неделю, когда висеть все равно
придется, так ли, эдак ли?
Тут они поболтали еще друг с другом о чем-то по-немецки, потом доктор
вышел, а чиновник подошел ко мне и говорит:
- Дашь тысячу рублей, - все окончится благополучно. Мне - сто, для
докторов - триста, а остальные - судье и еще кое-кому.
Потом стал мне длинно-предлинно толковать, что
наехала следственная комиссия, что трупы вскрывали, что в
шинке нас было только трое: Мендель, Бартушкевич и я; что
Мендель наверное не хотел отравить своего сына, Бартушкевич -
себя... "Стало быть никто другой не мог этого сделать, кроме
тебя, а за это - виселица". Мы, дескать, все это иначе бы
оборудовали: вину взвалили бы на Бартушкевича, благо ему теперь
уж все равно.
На те слова я сказал ему: "Нет, панок, мучайте меня, пытайте или вешайте,
- не то что тысячи рублей, полушки единой я вам не дам. Есть знающий мою
правоту, и Он избавит меня от этого позора!"
Заскрежетал зубами, как бешеная собака, хлопнул дверью
и ушел прочь, прокричав на прощанье: "Палок, палок ему надо!
Погоди, размякнешь ты у меня, голубчик!"
Принес мне полицейский солдат ячменной каши в горшке,
кусок хлеба и воды. Ни до чего я не дотронулся. Ночью опять
является Адрианушка, приходит от жены и сказывает, что был у
нее жидок, Шепс кривой, подосланный Менделем. Мендель,
дескать, перестал на меня сердиться и не хочет губить меня.
Пусть жена даст пятьсот рублей на докторов да на полицейское начальство,
- так они все это переделают по-своему; а не даст - не миновать мне
виселицы. Жена, говорит Адриан, отсчитала уж пятьсот рублей, хочет нести
деньги и только уведомляет меня об этом. Выслушав рассказ Адриана, я велел
сказать жене, чтоб она сейчас же снесла к батюшке все деньги и все бумаги,
какие у нас есть, да чтобы не смела никому давать ни одной копейки и с
евреями бы ни в какие разговоры не вступала. Адриан принес мне горячей пищи
и воды, а ту арестантскую кашу я вылил в опорожненные горшки.
На другой день - допрос. Спрашивают только о том, где я добыл мышьяку Я
отвечаю, что мне неизвестно, где добывают мышьяк.
Как только я сказал эти слова, полицейский чиновник подбежал ко мне,
ударил меня по лицу кулаком со всего размаху, так что все перстни его