-- Федор, что сейчас скажу... Никому не говори. Какая-то
сволочь оторвала один побег от ветки. Когда девочка эта носила
показывать. Скажи, зачем им понадобился побег?
-- У Собинова, у тенора Собинова, говорят, все пальто
однажды на лоскуты девицы изрезали, -- небрежно заметил Федор
Иванович. -- Это они на память.
-- Ты что, выпил много? Никакого чутья нет! -- академик
толкнул его острым локтем и отодвинулся. Потом опять привалился
к уху. -- Вот такое тебе, Федька, в голову не приходило? Ведь у
этой Жени Бабич не очень оторвешь ветку. Не даст. Тут
действовали несколько человек. Кто-то отвлекал, комплименты
кидал, а кто-то дело делал. Как ты думаешь? Помяни мое слово,
эта ветка еще мне, дураку, отрыгнется. Не все кубло подобрали.
Академик после затянувшегося обеда остался ночевать у
Варичева. Саул Брузжак уехал куда-то на институтской "Победе",
и рядом с карликовым самцом в машине видели Анжелу Шамкову. А
Федора Ивановича уже на улице, у самого парка, неожиданно
нагнал легкий, изящный академик Посошков. Он тоже обедал у
Варичева, но куда-то ушел, когда стали разносить чай.
-- Хорошо ты, Федя, сегодня вывернулся, -- негромко сказал
он, легко подхватывая под руку своего молодого, хмуро
потупившегося товарища. -- Я сильно перепугался, когда девочка
эта так запросто упомянула твое имя. В таком неприятном
контексте. Молодец, хорошо борешься. А насчет ветки этой могу
тебя успокоить. Никакое это не порождение ольхи березой.
-- Неужели вы думаете, я поверил? -- Федор Иванович
обернулся к нему. -- Зал, зал поверил, девочка поверила, вот
что страшно.
-- Знаешь, что это они показывали? -- Светозар Алексеевич
едко улыбнулся. -- Эти штуки в народе с давних пор называются
"ведьмиными метлами". Чувствуешь, название какое? Его придумал
такой же вот, как твой шеф, знахарь. Что это "ведьмина метла",
диагноз точный. Сейчас эту Касьянову серую ольху ребята в
микроскоп смотрели. Нашли сумки гриб? "Экзоаскус бетулинус". Он
и вызывает в нормальном березовом листе такую патологию.
Ольхообразную. Мы еще эксперимент поставим, Федя. Вытяжку
приготовим из этого гриба и заразим здоровую березу. Мы сами
сколько хочешь наделаем таких листьев серой ольхи. Эта история
Касьяну даром не пройдет.
VI
Часа в два ночи Федор Иванович проснулся на своей койке. В
дверь кто-то негромко стучал. Потом все затихло, и отчетливо
послышалось шарящее царапанье корявой руки по двери -- сверху
вниз.
Федор Иванович прыгнул с постели и, не зажигая света,
отпер дверь. Увидел в темноте, как сверкнул строгий глаз
Стригалева.
-- Это я, -- Иван Ильич шагнул в комнату, неслышно, как
бесплотный дух. Проволочный скрип койки показал, что гость уже
на своем месте. -- Каша, сливки и горячий чай с молоком... --
сказал он оттуда.
-- Все ждет вас. Чай сейчас согреем.
-- Как лекция?
-- Чуть не погорел.
-- Я все знаю. Рассказали. Вы хоть и хорошо отбились, по
все же, Федор Иванович, суетесь. Не знаете наших девочек.
Отличниц...
-- Ну, не совсем же лежать в обороне. Это все равно, что
тебя нет.
-- Нельзя, нельзя. Женя Бабич! Это же первая докладчица по
всяким переделкам и прочим лысенковско-касьяновским чудесам.
-- Вот и хотелось первую докладчицу натолкнуть на мысли.
Когда манная каша сварилась, Федор Иванович снял кастрюлю
с электроплитки, и все выступающие вещи в комнате как бы
придвинулись к яркой спирали, ловя малиновый свет. Красные
пятна слабо затеплились вокруг, словно в фотолаборатории.
Красные точки вспыхнули в глазах двух человек, и Иван Ильич,
медлительно отправляя в рот первую ложку, сказал:
-- Вот мы и с безопасной лампой...
-- Так теперь и будем всегда, -- заметил Федор Иванович.
-- Нет, больше не будем так никогда. Меня, по-моему,
обложили. Надо бечь, -- Стригалев, как всегда, вставлял
интересные студенческие слова. -- Э-эх, -- сказал он с горечью.
-- Опять куда-то бечь...
-- Есть куда?
-- Страна велика. Только мне еще надо к себе заглянуть.
Кое-что там забрать. И, кроме того, я должен вам показать, где
у меня новый сорт. Как его искать. А то так не найдете,
индикатора-то нет, чтоб обнаруживать. Там нарочно сделано так,
чтоб никакой закономерности. Перестарался...
-- Ну, и что предлагаете?
-- Ночью встретимся там. Вы пройдете на огород по трубе.
Там есть разрывы...
-- Я уже ходил по ней.
-- Надо разуваться -- вы это знаете?
-- Знаю.
-- Сейчас темнеет поздно. Давайте в два часа ночи. Как
вылезете из трубы, сразу же падаете под нее. Она там чуточек на
весу. Упирается в ежевику. Сплошные колючки. Как проползете под
трубой назад, метра четыре, тут будет, в ежевике же, канавка.
Перпендикуляр. Прямо в огород, в картошку приведет. В канавке
наткнетесь на меня.
-- А больше ни на кого не наткнусь?
-- Не должно бы. Этой дорогой никто не ходил. В трубе вы
упретесь в сплошную стену из страшных колючек. Я забыл сказать:
захватите с собой палочку с рогулькой. Рогулькой упретесь в
ежевику, отодвинете и проваливаетесь вниз. И под трубу назад.
Усекли?
-- Усек.
Глаза Стригалева смотрели строго. Перед Федором Ивановичем
выступало из тьмы только его лицо -- медленно двигались
малиновые бугры и черные провалы. Федор Иванович, должно быть,
и правда, стал его двойником -- теперь он так же, как сам Иван
Ильич, чувствовал его заботы и опасности. Федор Иванович
страдал, глядя на медлительное насыщение товарища, представлял
себе всю его нынешнюю жизнь, безвыходность положения. Его друг
был зажат между двумя плитами. Одна -- прочнейший корявый бетон
-- организованное преследование, гон, устроенный академиком и
генералом, и пестрым штатом их подчиненных, егерей, доезжачих и
выжлятников. Гон с участием толпы загонщиков, бьющих в пустые
ведра, размахивающих трещетками. Федор Иванович был и сам в
этом переполошенном лесу, лежал среди травы и слышал все, мелко
дрожа от напряжения.
Другая плита была из стали. Из нержавеющей. Ее вообще
никому невозможно было одолеть. И сам Стригалев не мог, хотя
плита была его творением. А Федор Иванович -- тот ликовал,
принимая ее на себя, засовывая плечо подальше в щель. Это была
жизнь Ивана Ильича, воплощенная в пакетиках с семенами, в трех
горшках с новым растением, которое создал человек, в тетрадке с
непонятными ни для кого знаками и в нескольких кустах картошки,
затопленных зеленью большого, чисто обработанного огорода.
Стригалев был безнадежно зажат между двумя этими плитами, и они
медленно сближались. Федор Иванович видел это. И ему хотелось
забраться в щель подальше и вытеснить оттуда друга, который
достаточно уже наломался. Пусть хоть немного вздохнет! И
принять на себя окончательный сжим. Он чувствовал, что сможет
так упереться, что плиты остановятся -- а ведь это главное...
-- Иван Ильич, не ходите больше туда, -- тихо и отчаянно
попросил он. -- Я сделаю все сам. Мне же удобнее.
А от Стригалева, похоже, способность чувствовать опасности
и обходить их полностью ушла.
-- Нет, милый Федор Иванович. Нет, дружок дорогой. Нет,
двойничок. Пойду. Ваша безопасность для нас с вами важнее. Если
не пойду -- что мне еще делать? А икру оставим генералу с
Касьяном. -- Под икрой он на своем студенческом жаргоне разумел
весь комплекс беззаботной жизни.
-- Пища Касьяна уже давно -- таблетки, -- сказал Федор
Иванович.
-- Молочко они оба едят. Питаются, -- равнодушным тоном
проговорил Стригалев. -- Молочко.
Федор Иванович поднял бровь и ничего не сказал. За этими
словами что-то таилось, и он ждал.
-- Пчелы... Понимаете, пчелы... Они кормят свою матку
специальным молочком...
"Ах, вот он как..." -- подумал Федор Иванович и сразу
постиг точность сравнения.
-- ...Сами не едят, только ей. Матка от него приобретает
гигантские размеры. С палец вырастает, еле двигается. А они все
кормят, кормят. А сами не едят...
Как и в прошлый раз, Иван Ильич бережно обращался со своей
ложкой. Любовно, по частям выбирал из нее кашу, медлительно
рассасывал.
-- Вот так и некоторые... Обычную пищу могут и не есть.
Таблетки, творожок -- все их меню. А вот унижение других людей
-- это до самой смерти. Это их питает. Чтоб перед этим дядькой
гнули спину, открывали ему дверь, угадывали желание. Ни слова
поперек. Чтоб все у него было особое, не как у других. И
называлось чтоб для ясности: "особое". А другие чтоб это знали.
И чтоб их эта разница точила. Но доступа чтоб никакого.
Ферботен...
И, замолчав, он бережно набрал ложку каши.
-- Когда я был ранен в обе ноги, -- задумчиво заговорил и
Федор Иванович, -- привезли нас всех в Кемерово. Начали
вытаскивать из вагонов. И в автобусы. Кого на носилках... А
меня -- входит рослый старик, сибиряк, а я лежу -- такой
остриженный наголо, на мальчишку похожий после ленинградской
голодовки. И он меня хвать, как куклу, и на шею себе. И понес.
Как вспомню -- слеза прошибает. Но со временем я вдруг стал
замечать, Иван Ильич... Что еще одно обстоятельство память
сохранила. Чешется все время душа. Знаете, когда на шее другого
человека сидишь -- чувствуется особая сладость. Как будто ешь
человечину. Не знаю, может, от нервов... Может, у меня
склонность воображать всякое такое... Думаю, и вы замечали.
Даже если больного тебя на носилках несут... Особенно, когда
женщины. Всегда чуть заметный оттенок присутствует. А вот
когда, скажем, лошадь везет -- этого нет. Кому это невыносимо.
Кто краснеет от такого чувства. А кто и нет. Другой даже
старается сам сесть. Придумывает разные такие рассуждения. Даже
научные... Представляете, и здесь проходит водораздел! Я все
время ерзал тогда, хотел слезть. Потому что невозможно, Иван
Ильич, переносить эту отвратительную сладость сидения на чужой
шее. Старик тогда мне: "Ты чего сам, сынок?" -- "Да вот,
неловко..." -- отвечаю. Не знаю, что и говорить. А он смеется:
"Как так? На такой шее и ему неловко!..".
Они замолчали, забыв на время об окружающей их ночи и о
том, что где-то ждет их железная труба, упирающаяся в ежевику.
Потому что оба они были детьми своих тридцатых годов, прошли
через многие повороты нашей российской судьбы и обоих тянуло
даже в такие минуты к разговорам о справедливости и судьбе
революции.
-- Я никогда не смог бы привыкнуть к такой штуке, --
сказал Федор Иванович. -- Хотя вот... Привыкали ведь. И к
портшезу и к паланкину Все-таки прогресс есть. Особенные были
люди. Реликты...
-- Не забывайте о молочке. О молочке превосходства. Эта
пища пришла на смену портшезу.
Незаметно каша исчезла. Перед Стригалевым стояла чистая
тарелка. Чай был уже заварен, и Федор Иванович стал наливать
кипяток в чашки. "Наливаю, как тогда... -- толкнуло его. -- Из
этих чашек мы пили с нею чай. И я в тот день бросил курить.
Никогда не начну..." А закурить ему сегодня очень хотелось весь
день.
Поставив перед гостем малиновую чашку и около нее
малиновую бутылку с молоком, он сел. В лице его, должно быть,
появилось горькое выражение, и в малиновом лабораторном свете
эта горечь приобрела угловатую резкость, что-то вроде
театральной ненависти, как грим.
-- Вы что? -- спросил Стригалев.
-- Не ходите, Иван Ильич...
-- Пойду. И не будем тратить время. Уже рассвело. Допив
чай, он поднялся. Сумка с продуктами была готова.
-- Там и деньги... -- сказал Федор Иванович. Стригалев
кивнул.
-- Видите, как приходится, -- сказал он бодрым голосом, и