САЛЬВАДОР ДАЛИ
Тайная жизнь Сальвадора Дали,
рассказанная им самим
A
Gala-Gradiva
celle qui avance.
ГАЛА-ГРАДИВЕ
той, что вела меня
вперед
Ну не гений ли я?
В шесть лет я хотел стать поваром. В семь - Наполеоном. Да и позднее мои
притязания росли не меньше, чем тяга к величию.
В дневнике Стендаля приведены слова некоей итальянской маркизы, отведавшей
мороженого в знойный летний вечер: "Как жаль, что это не греховное
удовольствие!" Так вот, когда мне было шесть лет, есть прямо на кухне было
серьезным прегрешением. Входить в эту часть дома мне было запрещено родителя-
ми. Помню, часами, глотая слюнки, я улучал момент, чтобы проникнуть в святая
святых, место безумных наслаждений. И, наконец, прорывался туда, преследуемый
криками служанок... И, рискуя и задыхаясь, хватал то ломтик сырого мяса, то
жареный гриб, испытывая такую радость и невыразимое счастье, что одно это
усугубляло вину.
Все остальное мне позволяли. А вот входить на кухню - ни-ни. Я писался в
постель чуть ли не до восьми лет - только ради своего удовольствия. В доме я
царил и повелевал. Для меня не было ничего невозможного. Отец и мать разве
что не молились на меня. На день Инфанты я получил среди бесчисленных
подарков великолепный костюм короля с накидкой, подбитой настоящим
горностаем, и корону из золота и драгоценных камней. И долго потом хранилось
у меня это блистательное (хотя и маскарадное) подтверждение моей избранности.
Помню: служанки бдительно следили, чтобы запрет не нарушался, и чуть что -
прогоняли меня... И вот я стою как вкопанный в полутьме коридора, одетый в
свое королевское платье, в одной руке - скипетр, в другой - вздрагивает
хлыстик: вот я их сейчас отхлещу, этих скотин, будут знать, как смеяться надо
мной! Такие сцены разыгрывались, как правило, ближе к полудню - в тот
томительный летний час, когда в спертом воздухе рождаются миражи. Я прячусь
за приоткрытой дверью кухни и слышу, как скачут за мной галопом эти
женщины-животные с красными руками, вижу их могучие крупы, встрепанные гривы.
Из полуденного зноя и смутного шума обеденных приготовлений ко мне доносится
кисловатый дух женского пота, виноградных ягод, топленого масла, выдранного
из кроличьих подмышек пуха, почек и майонеза - предвосхищающих аромат еды - и
все вместе сливается в какое-то подобие конского запаха. Белок разбитого
яйца, сверкающий как луч солнца, пробивается сквозь клубы дыма и тучи мух и
блестит точь-в-точь как пена, что сбивается на губах исхлестанных в кровь
лошадей после долгого пыльного бега. Как уже говорилось, я был избалованным,
испорченным ребенком...
Мой брат умер от менингита семи лет, года за три до моего рождения.
Отчаявшиеся отец и мать не нашли иного утешения, кроме моего появления на
свет. Мы были похожи с братом как две капли воды: та же печать
гениальности(Позже, в 1929 году, у меня появилось четкое осознание своей
гениальности, и оно так укрепилось во мне, что не вызывает никаких так
называемых возвышенных чувств. И все же должен признать, что эта вера во мне
- одно из самых приятных постоянных ощущений.), то же выражение беспричинной
тревоги. Мы различались некоторыми психологическими чертами. Да еще взгляд у
него был другой - как бы окутанный меланхолией, "неодолимой" задумчивостью. Я
был не так смышлен и, видимо, взамен наделен способностью все отражать. Я
стал в высшей степени отражателем из-за своей "искаженной полиморфности", а
также феноменальной отсталости в развитии; запечатлев в памяти смутные
райские воспоминания грудного младенца - эротического происхождения, я
цеплялся за удовольствия с безграничным упрямством эгоиста. И не втречая
сопротивления, становился опасным. Как-то вечером я до крови исцарапал
булавкой щеку моей дорогой кормилицы - только за то, что лавка, куда она меня
водила покупать мои любимые лакомства, была уже заперта. Итак, без сомнения,
я был жизнеспособен. Мой брат был только первой пробой меня самого,
вплотившегося в невозможном, абсолютном избытке.
Сегодня мы знаем: форма всегда есть результат инквизиторского насилия над
материей. Пространство давит на нее со всех сторон - и материя должна
упираться и напрягаться, хлестать через край до предела своих возможностей.
Кто знает, сколько раз материя, одушевленная порывом абсолютного избытка,
гибнет, уничтожается? И даже куда более скромная в своих притязаниях, более
приспособленная материя сопротивляется тирании пространства, согласуясь с
сутью своей оригинальной формы. Есть ли что-либо легче, вольнее, фантазийнее
цветения минеральных кристаллов? Но и они - продукт принуждения более
концентрированной "коллоидной среды", которая, мучая их, заключает в жесткую
структуру. Самые совершенные, самые воздушные разветвления - всего лишь
график агонии, отчаянных мук, последних вздохов материи, которая умирает, но
не сдается, последнее цветение мира минералов. Но и для розы закон тот же!
Каждый цветок распускается в неволе. Свобода бесформенна. Морфология (слава
Гете, изобретшему это слово в восторге перед творческой бесконечностью
Леонардо) - так вот, морфология открывает нам, что наряду с триумфальным
царством жесткой иерархии форм есть более анархические, более разнородные
тенденции, раздираемые противоречиями.
Так узкие и ограниченные умы были опалены кострами Святой Инквизиции, а
разнородные и анархические души несли на себе отсвет высокого огня своей
духовной морфологии. Брат мой, как я уже говорил, обладал неодолимой задумчи-
востью уникального свойства, неспособной к изменчивости, гнетущей самое себя.
Я же, по контрасту, был полиморфным искажением, живучим и анархическим. Все
мои сознательные действия выражались в чревоугодии, и все мое чревоугодие
становилось сознательным действием. Все меня видоизменяло, ничто меня не
изменило. Я был вялым, трусливым и противным. В суровости испанской мысли моя
натура искала высшее проявление полнокровных, изощренных и прихотливых
кристаллов своего неповторимого гения. Родители окрестили меня Сальвадором,
как и брата. И - по значению имени - мне было предназначено ни много ни мало
как спасти Живопись от небытия модернизма, и это в эпоху катастроф, в той
механической и обыденной вселенной, где мы, к счастью и несчастью, живем.
Если бы я мог попасть в Прошлое, Рафаэль и иже с ним казались бы мне
истинными богами. Наверно, я единственный, кто понял, почему сегодня
невозможно приблизиться хотя б ненамного к совершенству рафаэлевских форм.
Мое собственное творчество кажется мне большим несчастьем. Как бы я хотел
жить в эпоху, когда ничего не надо спасать! Но, возвращаясь в Настоящее,
почитаю благом, что, оценивая многих мастеров гораздо выше себя, я тем не
менее ни за что на свете не желал бы поменяться местами ни с кем из живущих
ныне.
В одиночку постичь и выразить смысл жизни значит сравниться с великими ти-
танами Возрождения. Такова моя жена Гала (Елена Дмитриевна Дьяконова, русская
по происхождению-прим. пер.), которую я обрел себе на счастье. Ее мимолетные
движения, жесты, ее выразительность - это все равно что вторая Новая
Симфония: выдает архитектонические контуры совершенной души,
кристаллизующиеся в благодати самого тела, в аромате кожи, в сверкающей
морской пене ее жизни. Выражая изысканное дыхание чувств, пластика и
выразительность материализуются в безукоризненной архитектуре из плоти и
крови.
Когда Гала отдыхает, могу сказать, что она равна своей грацией часовне
Темпьетто ди Браманти, что близ собора Святого Петра Монтозио в Риме. И как
Стендаль в Ватикане, я позже и независимо от него могу поставить на одну дос-
ку стройные колонны с ее гордостью, нежные и упорные перила с ее детскостью,
божественные ступени с ее улыбкой. Долгими часами перед мольбертом, украдкой
любуясь ею, когда она этого не замечала, я твердил себе, что она такое же
прекрасное полотно, как работы Вермеера и Рафаэля. Тогда как другие, кто нас
окружает, кажутся всегда .так мало прорисованными, так посредственно отделан-
ными, что похожи скорее на гнусные карикатуры, намалеванные на скорую руку
голодным художником на террасе кафе.
В семь лет я желал быть Наполеоном... Вот как это произошло. На втором
этаже нашего дома жили аргентинцы Mammaс. Одна из дочерей этой семьи, сказоч-
ной красоты Урсулина Mammaс, по слухам, стала Каталонкой 1900 года, и еще по-
говаривали, что образ Каталани списал с нее Эухенио (д'Орс в своей книге "Ла
Вен плантада" ("Дивно сложенная"). И мой седьмой год начался с того, что меня
захватила либидо-светская привлекательность второго этажа. В теплые летние
сумерки я подолгу торчал на террасе, пока еле слышимый шорох вверху не
подсказывал, что надо мной отворяется балконная дверь. На втором этаже меня
обожали так же, как и у нас. К шести вечера вокруг монументального стола в
салоне, на котором высилось чучело аиста, собирались пить матэ очаровательные
пышноволосые особы с аргентинским акцентом. Матэ подавали в большом
серебряном сосуде, который передавали от губ к губам. Эта тесная близость
ртов особо волновала и рождала в душе целый вихрь страстей, в котором уже
посверкивали острые шипы ревности.
В свой черед и я тянул сладкую жидкость, на мой вкус, слаще меда, а мед -
слаще крови. Ведь моя мама, моя кровь, всегда бывала тут же. Мое светское
становление, таким образом, было триумфальным шествием от губ к губам, ото
рта ко рту, и я желал испить чашу Наполеона, ибо Император также пребывал в
салоне второго этажа, ну если не собственной персоной, то уж во всяком случае
тут присутствовало его цветное изображение на боку небольшого деревянного бо-
чонка, в котором держали матэ. Этот Наполеон, олимпийски важный, с белым и
сытым брюшком, с розовыми мясистыми императорскими щечками, в черной шляпе,
точь-в-точь соответствовал моим представлениям о том, каким бы монархом был я
сам.
Тогда в моде была песенка.
Napoleon en el final
De un ramillette colossal
Это изображение Наполеона на боку бочонка овладело моим воображением -
столь же нестойким, как яичный желток на блюдце, (разве что без блюдца). И
под воздействием питейного Наполеона через посредство матэ произошел резкий
скачок моих притязаний от повара до императора. Точно также мои первые эроти-
ческие ощущения женщин-лошадей, галопировавших по .нашей кухне, были незамет-
но вытеснены светлым образом прелестной Урсулы Mammaс, красотки образца 1900
года. Позже я объясню и опишу со скрупулезностью "думающей машины" мои открытия. Одно из них, в частности, основано на идее питейного Наполеона, в
которой материально воплотилось два призрака моего раннего детства.
навязчивый бред губ (ртов) и слепой духовный империализм. Это объясняет,
почему пятьдесят чашек теплого молока, поставленные на качающийся стул, для
меня то же самое, что и пухлые ляжки Наполеона - и до какой степени это верно
для всего на свете. Не надо быть сумашедшим, чтобы суметь представить такое!
Выразилось это и в других вещах, не менее странных и еще более неоспоримых в
свете этой сенсационной книги. Во всяком случае, достоверно: все, абсолютно
все, о чем я говорю здесь, целиком мой грех и единственный мой грех.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
АВТОПОРТРЕТ В АНЕКДОТАХ
Я знаю, что я ем (и что переварю).