Сегодня же я убедился в том, что это не выдумка, и я вижу, как
ты и твой народ совершаете то, о чем мы знаем лишь из жутких
преданий незапамятных времен. Но скажи мне: разве в душах ваших
не брезжит прозрение, неужели вы не ведаете, что творите?
Знакома ли вам тоска по светлым, радостным богам, по разумным и
милосердным вождям и правителям? Неужели даже во сне вам ни
разу не привиделась иная, лучшая жизнь, когда никто не желает
того, чего не желают все, где властвуют разум и порядок, где
люди встречаются только для того, чтобы одарить друг друга
радостью и вниманием? Посещала ли вас хоть однажды мысль о том,
что мир -- это единое целое и нет ничего сладостнее и
животворнее, чем замирание перед его ликом и служением ему всей
силой человеческой любви? Есть ли у вас хоть смутное
представление о том, что у нас именуется музыкой, и
божественностью, и блаженством?
Опустив голову, внимал король этим словам. Когда же он
вновь поднял ее, лицо его было преображенным и как будто
озарялось улыбкой, хотя в глазах стояли слезы.
-- Прекрасное дитя! -- сказал король. -- Я, право, не
знаю, ребенок ты, или мудрец, или, быть может, само божество.
Но могу уверить тебя, что все, о чем ты говоришь, знакомо нам и
не вытравлено из наших душ. У нас есть сказание о мудреце
стародавних времен, который чувствовал единство мира и слышал
его в созвучиях небесных сфер. Довольно тебе? Может статься, ты
и впрямь из страны блаженства и даже само божество, но нет в
твоем сердце того счастья, той власти, той воли, которым нет
отзвука и в наших сердцах.
И вдруг он встал во весь рост, и мальчик изумленно уловил
мгновение улыбки на лице короля; оно сияло утренним светом,
ясным светом, стирающим все тени.
-- Теперь ступай, -- крикнул он посланцу, -- ступай и
оставь нас с нашими войнами и пагубами! Ты смягчил мне сердце,
ты напомнил мне мать. Довольно, будет, милый, славный отрок.
Иди и спасайся, покуда не началась новая бойня! Я буду думать о
тебе, когда польется кровь и запылают города, и о том стану
думать, что мир есть единое целое, и нашу глупость, и наш гнев,
и нашу дикость нам от него не отделить. Удачи тебе! И передай
поклон твоей звезде, поклонись и тому божеству, символ которого
-- сердце, терзаемое птицей. Я знаю это сердце и эту птицу. И
прошу тебя, мой милый друг из чужедальних стран: если придет
тебе на память твой друг -- несчастный король среди смрада
войны, пусть он вспомнится тебе не согбенным печалью на
походном ложе, а с улыбкой на лице, когда в глазах его были
слезы, а на руках -- кровь!
Не окликая спящего слугу, король сам распахнул занавес
шатра и выпустил гостя. Иными глазами смотрел теперь мальчик на
равнину, через которую лежал обратный путь, когда в меркнущем
свете дня ему открылся объятый пожарищем город. Сколько мертвых
тел и обглоданных лошадиных трупов пришлось миновать посланцу,
пока не стемнело и он снова не оказался у подножия лесистого
нагорья.
И опять из облаков спустилась большая птица, подхватила
его, и они полетели обратно, бесшумно, по-совиному, рассекая
ночной воздух. Пробудившись от тревожного сна, мальчик узнал
своды небольшого горного храма, у входа в который, в гуще
влажной травы, стоял его конь, громким ржанием встречавший
наступающий день. И ничто не напоминало о темной птице и о
странствии на чужую звезду, о короле и о бранном поле. Осталась
лишь какая-то тень в душе, едва ощутимая смутная боль, точно
засевшее внутри крохотное жальце. Так тревожит порой бессильное
сострадание или сокровенное желание, смущающее наш сон до тех
пор, пока мы не встретим наконец того, кому давно мечтали
признаться в любви, с кем втайне хотели бы поделиться радостью
и обменяться улыбкой.
Посланец оседлал коня, и, проскакав весь день, прибыл в
столицу к своему королю, и полностью оправдал надежды своей
общины. Король принял его приветливо и великодушно. Коснувшись
рукой лба мальчика, он воскликнул:
-- Взгляд глаз твоих внятен сердцу, и мое сердце ответило
согласием! Просьба твоя будет исполнена прежде, чем ее вымолвят
уста.
Вскоре посланцу было вручено королевское письмо. И повсюду
в стране его ожидала всяческая помощь: множество цветов, лошади
и повозки, гонцы и провожатые -- все было отдано в его
распоряжение. И когда он, обогнув горы, вышел на пологую
дорогу, ведущую в родную провинцию, и вступил в пределы своей
общины, за ним двигался целый караван подвод и тележек с
коробками, навьюченных лошадей и мулов, и вся эта процессия
благоухала прекраснейшими цветами из садов и оранжерей,
которыми славится север. Цветов хватило не только для того,
чтобы убрать венками тела погибших и пышно украсить их могилы,
но и чтобы посадить, как предписывает обычай, в память о каждом
из них один цветок, один куст и одно фруктовое деревце. И
скорбь по лучшему другу и любимому коню отлегла от сердца
мальчика и растворилась в спокойном торжестве души, когда он
убрал их цветами и предал земле, а на могилах посадил два
цветка, два куста и два плодовых деревца.
Едва он успокоил сердце и исполнил свой долг, как его
стали преследовать воспоминания о том ночном странствии, и он
попросил у своих близких разрешения провести один день в
одиночестве и целый день и целую ночь просидел у дерева
раздумий, и перед ним ясной непрерывной чередой прошли картины
всего увиденного на чужой звезде. И поутру он пошел к
старейшине и в уединенной беседе рассказал ему все.
Старейшина выслушал его и, не сразу оторвавшись от своих
молчаливых размышлений, спросил:
-- Друг мой, ты видел это собственными глазами или тебе
приснилось?
-- Не знаю, -- ответил мальчик. -- Думаю, что это мог быть
сон. Но не сочти за дерзость, если я не вижу здесь большого
различия, ведь эти вещи и сейчас въяве тревожат меня. Во мне
осталась тень печали, и при всей полноте счастья мне не
укрыться от холодного дыхания той звезды. Позволь же спросить,
глубокочтимый, что мне теперь делать?
-- Завтра снова отправляйся в горы, -- сказал старейшина,
-- к тому самому месту, где ты нашел храм. Странным мне кажется
символ того божества, я ничего не слыхал о нем, и, кто знает,
быть может, это бог другой звезды. Или же и храм, и бог его
настолько древни, что восходят к нашим далеким предкам и
незапамятным временам, ведь и до нас дошли такие понятия, как
оружие, страх и боязнь смерти. Иди к тому храму, милый отрок, и
принеси ему в дар цветы, мед и наши песни.
Мальчик поблагодарил старца и последовал его совету. Он
набрал чашу светлого меда, каким принято ранним летом потчевать
почетных гостей, и взял свою лютню. В горах он нашел то место,
где в прошлый раз сорвал колокольчик, и крутую каменистую
тропу, уходящую к лесу, по которой недавно шагал, ведя в поводу
коня. Но того места, где стоял храм, и самого храма, а стало
быть, и черного алтарного камня, деревянных колонн, крыши с
большой птицей и самой птицы, найти ему не удалось. И ни один
из встречных, кому он описывал святилище, ничего похожего
припомнить не мог.
Тогда мальчик повернул обратно, в родные края, и, проходя
мимо храма благодарной памяти, вошел под его своды, поставил на
алтарь чашу с медом, спел песню под звуки своей лютни и поручил
покровительству божества все, что ему недавно привиделось: храм
с птицей, убогого крестьянина и покойников на поле брани, но
всего настоятельнее -- короля в походном шатре. После этого с
облегченным сердцем мальчик вернулся в свое жилище, в спальном
покое повесил символ единства миров и, глубоким сном угасив
впечатления дня, поднялся ранним утром, чтобы помочь своим
соседям, которые работали и пели в садах и на пашнях, стирая
последние следы землетрясения.
Примечания
* Написана в 1915 году и посвящена жене художника Альберта
Вельти -- Елене Вельти.
Герман Гессе. Тяжкий путь
Перевод И. Алексеевой
У входа в ущелье, возле темных скальных ворот, я встал в
нерешительности, обернулся и посмотрел назад.
Солнце сияло в этом зеленом благостном мире, на лугах
мерцало летучее коричневатое разноцветье трав. Там жилось
хорошо, там было уютно и тепло, там душа гудела глубоко и
успокоение, подобно мохнатому шмелю в густом настое ароматов и
света. И, возможно, я был глупцом, если захотел покинуть все
это и подняться в горы.
Проводник мягко тронул меня за плечо. Я оторвал взгляд от
милого мне вида, словно против воли выбрался из теплой ванны.
Теперь я посмотрел на ущелье, погруженное в бессолнечный мрак:
маленький черный ручеек выползал из расщелины, чахлые пучки
бледной травы росли вдоль его кромки, на дне ручья лежала
разноцветная, обкатанная водой галька, мертвая и бледная, как
кости тех, кто был жив когда-то, а ныне умер.
-- Хорошо бы передохнуть, -- сказал я проводнику.
Он терпеливо улыбнулся, и мы опустились на землю. Было
прохладно, из скальных ворот потянуло холодом -- оттуда
осторожно выползал поток мрачного ледяного воздуха.
Мерзок, воистину мерзок был этот путь! Омерзительно и
мучительно было заставлять себя влезать в эти скальные ворота,
шагать через этот холодный ручей, карабкаться во мраке вдоль
крутого края пропасти!
-- Ужасный путь, -- сказал я, содрогаясь.
Во мне умирающим огоньком теплилась горячая, невероятная,
безумная надежда, что можно еще повернуть назад, что проводник
легко поддастся на уговоры, что он захочет уберечь нас обоих от
этого испытания. Да-да, а почему бы и нет? Разве там, откуда мы
пришли, не было в тысячу раз прекраснее? Разве жизнь не бурлила
там обильным, теплым потоком, благодатным, распахнутым для
любви? И разве я не был человеком, не был ребячливым,
недолговечным существом, у которого есть право на капельку
счастья, на кусочек солнца, на глаза, до краев наполненные
голубизной неба и цветением трав.
Нет, я хотел остаться. У меня не было ни малейшего желания
строить из себя героя и великомученика! Я проживу свою жизнь в
покое и довольстве, если смогу остаться в долине, в лучах
солнца.
Меня уже начал пробирать озноб; здесь нельзя было долго
оставаться.
-- Ты замерз, -- сказал проводник, -- будет лучше, если мы
пойдем.
С этими словами он встал, вытянулся на мгновение во весь
свой огромный рост и с улыбкой посмотрел на меня. Ни насмешки,
ни сострадания не было в этой улыбке, ни суровости, ни
снисхождения. Ничего в ней не было, кроме понимания, ничего,
кроме знания. Эта улыбка говорила: "Я знаю тебя. Знаю твой
страх, знаю, какой он, и, конечно, не забыл те высокие слова,
которые ты произносил вчера и позавчера. Отчаянные заячьи
петли, которые трусливо совершает сейчас твоя душа, все твои
заигрывания с заманчивым солнечным светом там, в долине, ведомы
мне, -- ведомы прежде, чем ты успеешь о них подумать".
С такой улыбкой посмотрел на меня проводник и затем сделал
первый шаг в темное скалистое ущелье, и я ненавидел его -- и
одновременно любил, как приговоренный к смерти ненавидит и
любит топор, занесенный над его головой. Но более всего я
ненавидел и презирал его за то, что он меня вел, что он все обо
мне знал, презирал его холодность, отсутствие милых слабостей,
я ненавидел во мне самом все то, что заставляло признавать его
правоту, одобряло его, было подобно ему, хотело следовать ему.
Он ушел уже довольно далеко вперед, по камням, вдоль
черного ручья, и должен был вот-вот исчезнуть за скалой у
изгиба ручья.
-- Стой! -- закричал я, охваченный таким сильным страхом,