волшебство ее чахнущих красок? Старые книги монахов с мягко
светящимися миниатюрами, книги немецких поэтов двухсотлетней и
столетней давности, забытые их народом, все эти истрепанные,
тронутые сыростью тома, печатные и рукописные страницы
старинных музыкантов, плотные, желтоватые листы нотной бумаги с
застывшими звуковыми виденьями -- кто слышал их умные, их
лукавые и тоскующие голоса, кто пронес в себе их дух и их
волшебство через другую, охладевшую к ним эпоху? Кто вспоминал
о том маленьком, упрямом кипарисе на горе над Губбио26, который
был сломлен и расколот лавиной, но все-таки сохранил жизнь, и
отрастил себе новую, пускай не столь густую вершину? Кто воздал
должное рачительной хозяйке со второго этажа и ее вымытой до
блеска араукарии? Кто: читал ночью над Рейном облачные письмена
ползущего тумана? Степной волк. А кто искал за развалинами
своей жизни расплывшийся смысл, страдал оттого, что на вид
бессмысленно, жил тем, что на вид безумно, тайно уповал на
откровение и близость Бога даже среди последнего сумбура и
хаосаа.
Я задержал в руке стакан, который хозяйка снова хотела
наполнить, и поднялся. Довольно было вина. Золотой след
блеснул, напомнив мне о вечном, о Моцарте27, о звездах. Я снова
мог какое-то время дышать, мог жить, смел существовать, мне
ненужно было мучиться, бояться, стыдиться.
Моросящий дождь, разбрызгиваясь на холодном ветру, звякал
о фонари и светился стеклянным блеском, когда я вышел на
затихшую улицу. Куда теперь? Если бы в этот миг совершилось
чудо и могло исполниться любое мое желание, передо мной сейчас
оказался бы небольшой красивый зал в стиле Людовика
Шестнадцатого, где несколько хороших музыкантов сыграли бы мне
две-три пьесы Генделя и Моцарта. Сейчас это подошло бы к моему
настроению, я смаковал бы эту холодную, благородную музыку, как
боги -- нектар. О, если бы сейчас у меня был друг, друг в
какой-нибудь чердачной клетушке, и он сидел бы, задумавшись,
при свече, а рядом лежала бы его скрипка! Я прокрался бы в
ночную его тишину, бесшумно пробрался бы по коленчатым
лестницам, я застал бы его врасплох, и мы отпраздновали бы
несколько неземных часов беседой и музыкой! Когда-то, в былые
годы, я часто наслаждался этим счастьем, но и оно со временем
удалилось и ушло от меня, между теми днями и нынешними пролегли
увядшие годы.
Я неторопливо направился к дому, подняв воротник пальто и
упирая трость в мокрую мостовую. Как бы медленно я ни шагал,
все равно слишком скоро я сидел бы в своей мансарде, в этих
мнимо родных стенах, которых не любил, но без которых не мог
обойтись, ибо прошли времена, когда мне ничего не стоило
прошататься зимой всю ночь под дождем. Что ж, так и быть,
ничто, решил я, не испортит мне хорошего вечернего настроения,
ни дождь, ни подагра, ни араукария, и пусть не было камерного
оркестра и не предвиделось никакого одинокого друга со
скрипкой, та дивная мелодия все-таки звучала во мне, и я мог,
напевая вполголоса с ритмичными передышками, приблизительно ее
воспроизвести. Я задумчиво шагал дальше. Нет, свет не сошелся
клином ни на камерной музыке, ни на друге, и смешно было
изводить себя бессильной тоской по теплу. Одиночество -- это
независимость, его я хотел и его добился за долгие годы. Оно
было холодным, как то холодное тихое пространство, где
вращаются звезды.
Когда я проходил мимо какого-то ресторана с танцевальной
площадкой, меня обдало лихорадочной джазовой музыкой, грубой и
жаркой, как пар от сырого мяса. Я на минуту остановился; как ни
сторонился я музыки этого рода, она всегда привлекала меня
каким-то тайным очарованием. Джаз был мне противен, но он был в
десять раз милей мне, чем вся нынешняя академическая музыка,
своей веселой, грубой дикостью он глубоко задевал и мои
инстинкты, он дышал честной, наивной чувственностью.
Минуту я постоял, принюхиваясь к кровавой, пронзительной
музыке, злобно и жадно вбирая в себя атмосферу наполненных ею
залов. Одна половина этой музыки, лирическая, была слащава,
приторна, насквозь сентиментальна, другая половина была
неистова, своенравна, энергична, однако обе половины наивно и
мирно соединялись и давали в итоге нечто цельное. Это была
музыка гибели28, подобная музыка существовала, наверно, в Риме
времен последних императоров. Конечно, в сравнении с Бахом,
Моцартом и настоящей музыкой, она была свинством -- но
свинством были все наше искусство, все наше мышление, вся наша
мнимая культура, если сравнивать их с настоящей культурой. А
музыка эта имела преимущество большой откровенности,
простодушно-милого негритянства, ребяческой веселости. В ней
было что-то от негра и что-то от американца, который у нас,
европейцев, при всей своей силе, оставляет впечатление
мальчишеской свежести, ребячливости. Станет ли Европа тоже
такой? Идет ли она уже к этому? Не были ли мы, старые знатоки и
почитатели прежней Европы, прежней настоящей музыки, прежней
настоящей поэзии, не были ли мы просто глупым меньшинством
заумных невротиков, которых завтра забудут и высмеют? Не было
ли то, что мы называем "культурой", духом, душой, не было ли
то, что мы называем прекрасным и священным, лишь призраком, не
умерло ли давно то, что только нам, горстке дураков, кажется
настоящим и живым? Может быть, оно вообще никогда не было
настоящим и живым? Может быть, то, о чем хлопочем мы, дураки,
было и всегда чем-то несбыточным?
Старый квартал города принял меня в свои стены, умершая,
нереальная, стояла среди серой мглы маленькая церковь. Вдруг я
вспомнил вечернее происшествие, загадочные сводчатые воротца,
загадочную вывеску с глумливо плясавшими буквами. Какие там
были надписи? "Вход не для всех". И еще: "Только для
сумасшедших". Я испытующе взглянул на старую стену, тайно
желая, чтобы волшебство началось снова, чтобы надпись
пригласила меня, сумасшедшего, а воротца пропустили меня. Там,
может быть, находилось то, чего я желал, там, может быть,
играли мою музыку?
Темная каменная стена глядела на меня спокойно сквозь
густой сумрак, замкнутая, глубоко погруженная в сон. И никаких
ворот, никаких сводов, только темная, тихая стена без проема. Я
с улыбкой пошел дальше, приветливо кивнув каменной кладке. "Спи
спокойно, стена, я не стану тебя будить. Придет время, и они
снесут тебя или облепят алчными призывами фирм, но ты еще
здесь, ты еще прекрасна, тиха и мила мне".
Вынырнув из черной пропасти переулка вплотную передо мной,
меня испугал какой-то прохожий, какой-то одинокий полуночник с
усталой походкой, в кепке и синей блузе. На плече он нес шест с
плакатом, а у живота, на ремне, лоток, какие бывают у
ярмарочных разносчиков. Устало шагая передо мной, он не
оборачивался ко мне, а то бы я поздоровался с ним и угостил его
сигарой. При свете ближайшего фонаря я попытался прочесть его
штандарт, его красный плакат на шесте, но тот качался, мне
ничего не удалось разобрать. Тогда я окликнул его и попросил
показать мне плакат. Он остановился и подержал свой шест
немного прямее, и я смог прочесть пляшущие, шатающиеся буквы:
Анархистский вечерний аттракцион!
Магический театр!
Вход не для вс...
-- Вас-то я и искал, -- воскликнул я радостно. -- Что это
у вас за аттракцион? Где он будет? Когда?
Он уже снова шагал.
-- Не для всех, -- сказал он равнодушно, сонным голосом,
продолжая шагать. С него было довольно, ему хотелось домой.
-- Постойте, -- крикнул я и побежал за ним. -- Что там у
вас в ящике? Я готов что-нибудь купить.
Не останавливаясь, он машинально полез в свой ящик, извлек
оттуда какую-то книжечку и протянул мне. Я быстро схватил ее и
спрятал. Пока я расстегивал пальто, чтобы достать деньги, он
свернул в какую-то подворотню, закрыл за собой ворота и исчез.
Из двора донеслись его тяжелые шаги, сперва по булыжнику, потом
по деревянной лестнице, а потом ничего не было слышно. И вдруг
я тоже очень устал, и почувствовал, что уже очень поздно и что
хорошо бы сейчас вернуться домой. Я зашагал быстрее и вскоре,
пройдя через спящую окраину, вышел в свой район, где среди
парка, разбитого на месте старого городского вала, в опрятных
доходных домиках за газончиками и плющом, живут чиновники и
мелкие рантье. Мимо плюща, мимо газона, мимо маленькой елочки я
прошел к входной двери, нашел замочную скважину, нашел кнопку
освещения, прокрался мимо стеклянных дверей, мимо полированных
шкафов и горшков с растеньями и отпер свою комнату, свою
маленькую мнимую родину, где меня ждали кресло и печка,
чернильница и этюдник, Новалис и Достоевский, ждали так, как
ждут других, правильных людей, когда те приходят домой, мать
или жена, дети, служанки, собаки, кошки.
Когда я снимал мокрое пальто, та книжечка опять попалась
мне на глаза. Я вынул ее, это была тонкая, скверно напечатанная
на скверной бумаге ярмарочная брошюрка, типа книжечек
"Родившимся в январе" или "Как за восемь дней помолодеть на
двадцать лет?".
Но, устроившись в кресле и надев очки, я изумленно, с
мелькнувшим вдруг чувством, что это сама судьба, прочел на
обложке своей книжонки ее заглавие: "Трактат о Степном волке.
Не для всех".
И вот каково было содержание брошюрки, которую я, со все
возрастающим интересом, прочитал одним духом:
ТРАКТАТ О СТЕПНОМ ВОЛКЕ
ТОЛЬКО ДЛЯ СУМАСШЕДШИХ
Жил некогда некто по имени Гарри, по прозвищу Степной
волк. Он ходил на двух ногах, носил одежду и был человеком, но
по сути он был степным волком29.
Он научился многому из того, чему способны научиться люди
с соображением, и был довольно умен. Но не научился он одному:
быть довольным собой и своей жизнью. Это ему не удалось, он был
человек недовольный. Получилось так, вероятно, потому, что в
глубине души он всегда знал (или думал, что знает), что по сути
он вовсе не человек, а волк из степей. Умным людям вольно
спорить о том, был ли он действительно волком, был ли он
когда-нибудь, возможно еще до своего рождения, превращен
какими-то чарами в человека из волка или родился человеком, но
был наделен и одержим душою степного волка, или ж эта
убежденность в том, что по сути он волк, была лишь плодом его
воображения или болезни. Ведь можно допустить, например, что в
детстве этот человек был дик, необуздан и беспорядочен, что его
воспитатели пытались убить в нем зверя и тем самым заставили
его вообразить и поверить, что на самом деле он зверь, только
скрытый тонким налетом воспитания и человечности. Об этом можно
долго и занимательно рассуждать, можно даже писать книги на эту
тему; но Степному волку такие рассуждения ничего не дали бы,
ему было решительно все равно, что именно пробудило в нем волка
-- колдовство ли, побои или его собственная фантазия. Что бы ни
думали об этом другие и что бы он сам об этом ни думал, все это
не имело для него никакого значения, потому что вытравить волка
из него не могло.
Итак, у Степного волка было две природы, человеческая и
волчья; такова была его судьба, судьба, возможно, не столь уж
особенная и редкая. Встречалось уже, по слухам, немало людей, в
которых было что-то от собаки или от лисы, от рыбы или от змеи,
но они будто бы не испытывали из-за этого никаких неудобств. У
этих людей человек и лиса, человек и рыба жили бок о бок, не
ущемляя друг друга, они даже помогали друг другу, и люди,
которые далеко пошли и которым завидовали, часто бывали обязаны
своим счастьем скорее лисе или обезьяне, чем человеку. Это ведь