и за гардинами и старалась придать своей квартире и своей жизни
как можно больше опрятности, чистоты и добропорядочности. Об
этом напоминает мне запах скипидара, напоминает араукария, и
вот я порой сижу здесь, гляжу на этот тихий садик порядка и
радуюсь, что такое еще существует на свете.
Он хотел встать, но это оказалось ему трудно, и он не
отстранил меня, когда я ему немного помог. Я продолжал молчать,
но поддался, как то уже произошло с моей тетушкой, какому-то
очарованию, исходившему подчас от этого странного человека. Мы
медленно поднялись вместе по лестнице, и перед своей дверью,
уже держа в руке ключ, он снова прямо и очень приветливо
посмотрел мне в лицо и сказал:
-- Вы пришли сейчас из своей конторы? Ну да, в этом я
ничего не смыслю, я живу, знаете ли, несколько в стороне,
несколько на отшибе. Но, наверно, вы тоже интересуетесь книгами
и тому подобным, ваша тетушка сказала мне как-то, что вы
кончили гимназию и были сильны в греческом. Сегодня утром я
нашел одну фразу у Новалиса, можно показать вам ее? Вам это
тоже доставит удовольствие.
Он завел меня в свою комнату, где сильно пахло табаком,
вытащил из кучи какую-то книгу, полистал, поискал...
-- И это тоже хорошо, очень хорошо, -- сказал он, --
послушайте-ка: "Надо бы гордиться болью12, всякая боль есть
память о нашем высоком назначении". Прекрасно! За восемьдесят
лет до Нищие! Но это не то изречение, которое я имел в виду, --
погодите -- нашел. Вот оно: "Большинство людей не хочет плавать
до того, как научится плавать". Разве это не остроумие?
Конечно, они не хотят плавать! Ведь они созданы для суши, а не
для воды.13 И конечно, они не хотят думать; ведь они рождены
для того, чтобы жить, а не для того, чтобы думать! Ну, а кто
думает, кто видит в этом главное свое дело, тот может очень в
нем преуспеть, но он все-таки путает сушу с водой, и
когда-нибудь он утонет.
Так он залучил меня к себе и заинтересовал, и я задержался
у него на несколько минут, и с тех пор мы часто, встречаясь на
лестнице или на улице, немного беседовали. При этом сначала,
так же как в тот раз возле араукарии, я не мог отделаться от
чувства, что он иронизирует надо мной. Но это было не так. Он
испытывал ко мне, как и к араукарии, поистине уважение, он так
глубоко проникся сознанием своего одиночества, своей
обреченности плавать, своего отщепенства, что порой и в самом
деле, без всякой насмешки, мог прийти в восторг от
какого-нибудь слуги или, скажем, трамвайного кондуктора. Сперва
мне казалось это довольно смешным преувеличением, барской
причудой, кокетливой сентиментальностью. Но мало-помалу я
убеждался, что, глядя на наш мещанский мирок из своего
безвоздушного пространства, из волчьей своей отчужденности, он
действительно восхищался этим мирком, воистину любил его как
нечто прочное и надежное, как нечто недостижимо далекое, как
родину и покой, путь к которым ему, Степному волку, заказан.
Перед нашей привратницей, славной женщиной, он всегда снимал
шляпу с неподдельным почтением, и когда моя тетушка с ним
болтала или напоминала ему, что его белье требует починки или
что у него отрывается пуговица на пальто, он слушал ее на
редкость внимательно и серьезно, словно изо всех сил, но
безнадежно старался проникнуть через какую-нибудь щелку в этот
спокойный мирок и сродниться с ним хотя бы на час.
Уже в ходе того первого разговора возле араукарии он
назвал себя Степным волком, и это тоже немного удивило и
покоробило меня. Что за манера выражаться?! Но я не только
примирился с этим выражением благодаря привычке, но и сам стал
вскоре мысленно называть нашего жильца не иначе, как Степным
волком, да и сейчас не нашел бы более меткого определения для
него. Степной волк, оплошно забредший к нам в город, в стадную
жизнь, -- никакой другой образ точнее не нарисует этого
человека, его робкого одиночества, его дикости, его тревоги,
его тоски по родине и его безродности.
Однажды мне довелось наблюдать его в течение целого вечера
на симфоническом концерте, где он, к моему изумлению, сидел
поблизости от меня, но меня не заметил. Сперва давали Генделя,
благородную и красивую музыку, но Степной волк сидел
безучастно, погруженный в свои мысли, и не обращал внимания ни
на музыку, ни на окружающих. Отрешенный, одинокий, чужой, он
сидел с холодным, но озабоченным видом, опустив глаза. Потом
началась другая пьеса, маленькая симфония Фридемана Баха, и я
поразился, увидев, как после первых же тактов мой отшельник
стал улыбаться, заражаясь игрой, -- он совершенно ушел в себя и
минут, наверное, десять пребывал в таком счастливом забытьи,
казался погруженным в такие сладостные мечты, что я следил не
столько за музыкой, сколько за ним. Когда пьеса кончилась, он
пробудился, сел прямее, собрался было встать и уйти, но все же
остался в кресле, чтобы выслушать и последнюю пьесу -- это были
вариации Регера14, музыка, которую многие находили несколько
затянутой и утомительной. И Степной волк тоже, слушавший
поначалу внимательно и доброжелательно, снова отвлекся, он
засунул руки в карманы и снова ушел в себя, но на сей раз не
счастливо-мечтательно, а печально и наконец зло, его лицо снова
отдалилось, посерело, потухло, он казался старым, больным,
недовольным.
После концерта я опять увидел его на улице и пошел следом
за ним; кутаясь в пальто, он невесело и устало шагал по
направлению к нашему кварталу, но, остановившись у одного
старомодного ресторанчика, нерешительно взглянул на часы и
вошел внутрь. Мне вдруг взбрело в голову последовать и ним. Он
сидел за столиком мещанского заведения, хозяйка и официантки
приветствовали его как завсегдатая, я тоже поздоровался и
подсел к нему. Мы просидели там час, и за это время я выпил два
стакана минеральной воды, а ему принесли пол-литра, а потом еще
четверть литра красного вина. Я сказал, что был на концерте, но
он не поддержал этой темы. Прочитав этикетку на моей бутылке с
водой, он спросил, не выпью ли я вина, которым он меня угостит.
Когда он услыхал, что вина я вообще не пью, на лице его снова
появилось выражение беспомощности, и он сказал:
-- Да, вы правы. Я тоже годами жил в воздержании и подолгу
постился, но сейчас я опять пребываю под знаком Водолея15, это
темный и влажный знак.
И когда я в шутку подхватил это замечание и нашел
странным, что именно он верит в астрологию, он снова взял тот
слишком вежливый тон, который меня часто обижал, и сказал:
-- Совершенно верно, и в эту науку поверить я, к
сожалению, не могу.
Я попрощался и ушел, а он вернулся домой лишь поздно
ночью, но походка его не отличалась от обычной, и, как всегда,
лег он в постель не сразу (все это я, благодаря соседству наших
комнат, прекрасно слышал), а провел еще около часа в своей
освещенной гостиной.
Помнится мне и другой вечер. Я был один дома, тетка
куда-то ушла, позвонили у парадного, я отворил, увидел перед
собой молодую, очень красивую даму и, когда она спросила
господина Галлера, узнал ее: это была та, чья фотография висела
у него в комнате. Я показал ей его дверь и удалился, она
некоторое время пробыла наверху; но вскоре я услыхал, как они
вместе спускаются по лестнице и выходят, оживленно и очень
весело шутя и болтая. Меня очень удивило, что у нашего
отшельника есть возлюбленная, и притом такая молодая, красивая
и элегантная, и все мои догадки насчет него и его жизни стали
опять под вопрос. Но не прошло и часа, как он вернулся домой,
один, тяжелой, печальной поступью, с трудом поднялся по
лестнице и потом часами тихо шагал по своей гостиной взад и
вперед, совсем как волк в клетке, и всю ночь, почти до утра, в
его комнате горел свет.
Я решительно ничего не знаю об этих отношениях и добавлю
только, что с той женщиной видел его еще один раз, где-то на
улице. Они шли под руку, и у него был счастливый вид, и я опять
подивился тому, каким милым, даже детским могло быть порой его
озабоченное, отрешенное лицо, и понял эту женщину, и понял
участие, которое проявляла к нему моя тетка. Но и в тот день он
вечером вернулся домой печальный и несчастный; я встретил его у
парадного, он нес под пальто, как уже бывало, итальянскую
бутылку, за которой и просидел потом полночи в своем логове.
Мне было жаль его: какой он жил безотрадной, загубленной,
беззащитной жизнью!
Хватит, однако, разглагольствовать. Не нужно никаких
больше рассказов и описаний, чтобы показать, что Степной волк
вел жизнь самоубийцы. И все же я не думаю, что он покончил с
собой, когда вдруг, не попрощавшись, но погасив все
задолженности, покинул наш город и исчез. Мы ничего о нем с тех
пор не слыхали и все еще храним несколько писем, пришедших
потом на его имя. Осталась от него только рукопись, написанная
им, когда он здесь жил, -- из нескольких строк, к ней
приложенных, явствует, что он дарит ее мне и что я волен делать
с ней что угодно.
Я не имел возможности проверить, насколько соответствуют
действительности истории, о которых повествует рукопись
Галлера. Не сомневаюсь, что они по большей части сочинены, но
это не произвольный вымысел, а попытка выразить что-то, облекая
глубоко пережитое душой в форму зримых событий. Фантастические
отчасти истории в сочинении Галлера относятся, вероятно, к
последней поре его пребывания здесь, и я не сомневаюсь, что
основаны они и на некоторых подлинных внешних впечатлениях. В
ту пору поведение и вид нашего гостя действительно изменились,
он часто, иногда целыми ночами, не бывал дома, и книги его
лежали нетронутые. Во время наших редких тогда встреч он
казался поразительно оживленным и помолодевшим, иногда даже
веселым. Потом, однако, сразу последовала новая тяжелая
депрессия, он по целым дням оставался в постели, не принимая
никакой пищи, и как раз на ту полосу пришлась бурная, можно
сказать, грубая ссора с его вновь появившейся возлюбленной,
ссора, которая всколыхнула весь дом и за которую Галлер на
следующий день просил прощения у моей тетки.
Нет, я убежден, что он не покончил с собой. Он еще жив, он
где-нибудь ходит усталыми своими ногами по лестницам чужих
домов, разглядывает где-нибудь сверкающие паркеты и ухоженные
араукарии, просиживает дни в библиотеках, а ночи в кабаках или
валяется на диване, который взял напрокат, слышит, как живут за
окнами люди и мир, знает, что он отрезан от них, но не
накладывает на себя руки, ибо остаток веры твердит ему, что он
должен испить душою до дна эту боль, эту страшную боль, и что
умереть он должен от этой боли. Я часто о нем думаю, он не
облегчил мне жизнь, не был способен поддержать и утвердить во
мне силу и радость, о нет, напротив! Но я не он, и я живу не
его жизнью, а своей, маленькой, мещанской, но безопасной и
наполненной обязанностями. И мы вспоминаем о нем с мирным и
дружеским чувством, я и моя тетушка, которая могла бы поведать
о нем больше, чем я, но это останется скрыто в ее доброй душе.
Что касается записок Галлера, этих странных, отчасти
болезненных, отчасти прекрасных и глубокомысленных фантазий, то
должен сказать, что, попадись мне эти листки случайно и не знай
я их автора, я бы их, конечно, с негодованием выбросил. Но
благодаря знакомству с Галлером я смог их отчасти понять, даже
одобрить. Я бы поостерегся открывать их другим, если бы видел в
них лишь патологические фантазии какого-то одиночки,
несчастного душевнобольного. Но я вижу в них нечто большее,