общем-то вдохновляющей, помогла мне налепить на подбородок
английский пластырь, помогла мне одеться и повязать подобающий
галстук и мягко убедила меня поступиться истинным моим желанием
остаться дома. Одновременно я думал: так же, как я сейчас
одеваюсь и выхожу, иду к профессору и обмениваюсь с ним более
или менее лживыми учтивостями, по существу всего этого не
желая, точно так поступает, живет и действует большинство людей
изо дня в день, час за часом, они вынужденно, по существу этого
не желая, наносят визиты, ведут беседы, отсиживают служебные
часы, всегда поневоле, машинально, нехотя, все это с таким же
успехом могло бы делаться машинами или вообще не делаться; и
вся эта нескончаемая механика мешает им критически -- как я --
отнестись к собственной жизни, увидеть и почувствовать ее
глупость и мелкость, ее мерзко ухмыляющуюся сомнительность, ее
безнадежную тоску и скуку. О, и они правы, люди, бесконечно
правы, что так живут, что играют в свои игры и носятся со
своими ценностями, вместо того чтобы сопротивляться этой унылой
механике и с отчаяньем глядеть в пустоту, как я, свихнувшийся
человек. Если я иногда на этих страницах презираю людей и
высмеиваю, то да не подумают, что я хочу свалить на них вину,
обвинить их, взвалить на других ответственность за свою личную
беду! Но я-то, я, зайдя так далеко и стоя на краю жизни, где
она проваливается в бездонную темень, я поступаю несправедливо
и лгу, когда притворяюсь перед собой и перед другими, будто эта
механика продолжается и для меня, будто я тоже принадлежу еще к
этому милому ребяческому миру вечной игры!
Вечер и впрямь принял удивительный оборот42. Перед домом
своего знакомого я на минуту остановился и взглянул вверх, на
окна. Вот здесь живет этот человек, подумал я, трудится год за
годом, читает и комментирует тексты, ищет связей между
переднеазиатскими и индийскими мифологиями и тем доволен,
потому что верит в ценность своей работы, верит в науку,
которой служит, верит в ценность чистого знания, накопления
сведений, потому что верит в прогресс, в развитие. Войны он не
почувствовал, не почувствовал, как потряс основы прежнего
мышленья Эйнштейн (это, полагает он, касается лишь
математиков), он не видит, как вокруг него подготавливается
новая война, он считает евреев и коммунистов достойными
ненависти, он добрый, бездумный, довольный ребенок, много о
себе мнящий, ему можно лишь позавидовать. Я собрался с духом и
вошел, меня встретила горничная в белом переднике, благодаря
какому-то предчувствию я хорошо запомнил место, куда она убрала
мои пальто и шляпу, горничная провела меня в теплую, светлую
комнату, попросила подождать, и вместо того чтобы произнести
молитву или соснуть, я из какого-то озорства взял в руки первый
попавшийся предмет. Им оказалась картинка в рамке с твердой
картонной подпоркой-клапаном, стоявшая на круглом столе. Это
была гравюра, и изображала она писателя Гете43, своенравного,
гениально причесанного старика с красиво вылепленным лицом,
где, как положено, были и знаменитый огненный глаз, и налет
слегка сглаженных вельможностью одиночества и трагизма, на
которые художник затратил особенно много усилий. Ему удалось
придать этому демоническому старцу, без ущерба для его глубины,
какое-то не то профессорское, не то актерское выражение
сдержанности и добропорядочности и сделать из него в общем-то
действительно красивого старого господина, способного украсить
любой мещанский дом. Картинка эта, вероятно, была не глупей,
чем все картинки такого рода, чем все эти милые спасители,
апостолы, герои, титаны духа и государственные мужи,
изготовляемые прилежными ремесленниками, взвинтила она меня,
вероятно, лишь известной виртуозностью мастерства; как бы то ни
было, это тщеславное и самодовольное изображение старого Гете
сразу же резануло меня отвратительным диссонансом -- а я был
уже достаточно раздражен и настропален -- и показало мне, что я
попал не туда. Здесь были на месте красиво стилизованные
основоположники и национальные знаменитости, а не степные
волки.
Войди сейчас хозяин дома, мне, наверно, удалось бы
ретироваться под каким-нибудь подходящим предлогом. Но вошла
его жена, и я покорился судьбе, хотя и чуял недоброе. Мы
поздоровались, и за первым диссонансом последовали новые и
новые. Она поздравила меня с тем, что я хорошо выгляжу, а я
прекрасно знал, как постарел я за годы, прошедшие после нашей
последней встречи; уже во время рукопожатья мне неприятно
напомнила об этом подагрическая боль в пальцах. А потом она
спросила меня, как поживает моя милая жена, и мне пришлось
сказать, что жена ушла от меня и наш брак распался. Мы были
рады, что появился профессор. Он тоже приветствовал меня очень
тепло, и вся ложность, весь комизм этой ситуации вскоре нашли
себе донельзя изящное выражение. В руках у профессора была
газета, подписчиком которой он состоял, орган милитаристской,
подстрекавшей к войне партии, и, пожав мне руку, он кивнул на
газету и сказал, что в ней есть статья об одном моем
однофамильце, публицисте Галлере, -- это, видно, какой-то
безродный негодяй, он потешался над кайзером и выразил мнение,
что его родина виновата в развязывании войны ничуть не меньше,
чем вражеские страны. Ну и тип, наверно! Но теперь он получил
отповедь, редакция лихо отчитала этого прохвоста, заклеймила
позором. Мы, однако, перешли к другой теме, когда профессор
увидел, что эта материя не интересует меня, и у хозяев и в
мыслях не было, что такое исчадие ада может сидеть перед ними,
а дело обстояло именно так, этим исчадием ада был я. Зачем,
право, поднимать шум и беспокоить людей! Я посмеялся про себя,
но уже потерял надежду на какие-либо приятные впечатления от
этого вечера. Я хорошо помню этот момент. Ведь как раз в тот
момент, когда профессор заговорил об изменнике родины Галлере,
скверное чувство подавленности и отчаяния, нараставшее и
усиливавшееся во мне с похорон, сгустилось в страшную тяжесть,
в физически ощутимую (внизу живота) боль, в давяще-тревожное
чувство рока. Что-то, я чувствовал, подстерегало меня, какая-то
опасность подкрадывалась ко мне сзади. К счастью, сообщили, что
ужин готов. Мы перешли в столовую, и, то и дело стараясь
сказать или спросить что-нибудь безобидное, я съел больше, чем
привык съедать, и чувствовал себя с каждой минутой все
отвратительнее. Боже мой, думал я все время, зачем мы так
напрягаемся? Я ясно чувствовал, что и моим хозяевам было не по
себе и что их живость стоила им труда, то ли оттого, что я
действовал на них сковывающе, то ли из-за какого-то
неблагополучия в доме. Они спрашивали меня все о таких вещах,
что отвечать откровенно никак нельзя было, вскоре я совсем
запутался во лжи и боролся с отвращеньем при каждом слове.
Наконец, чтобы отвлечь их, я стал рассказывать о похоронах,
свидетелем которых сегодня был. Но я не нашел верного тона, мои
потуги на юмор действовали удручающе, мы расходились в разные
стороны все больше и больше, во мне смеялся, оскаливаясь,
степной волк, и за десертом все трое больше помалкивали.
Мы вернулись в ту первую комнату, чтобы выпить кофе и
водки, может быть, это немного нам помогло бы. Но тут царь
поэтов снова попался мне на глаза, хотя его уже убрали на
комод. Он не давал мне покоя, и, прекрасно слыша в себе
предостерегающие голоса, я снова взял его в руки и начал с ним
объясняться. Я был прямо-таки одержим чувством, что эта
ситуация невыносима, что я должен сейчас либо отогреть и увлечь
хозяев, настроить их на свой тон, либо довести дело и вовсе до
взрыва.
-- Будем надеяться, -- сказал я, -- что у Гете в
действительности был не такой вид! Это тщеславие, эта
благородная поза, это достоинство, кокетничающее с уважаемыми
зрителями, этот мир прелестнейшей сентиментальности под
покровом мужественности! Можно, разумеется, очень его
недолюбливать, я тоже часто очень недолюбливаю этого старого
зазнайку, но изображать его так -- нет, это уж чересчур.
Разлив кофе с глубоким страданием на лице, хозяйка
поспешила выйти из комнаты, и ее муж
полусмущенно-полуукоризненно сказал мне, что этот портрет Гете
принадлежит его жене и что она его особенно любит.
-- И даже будь вы объективно правы, чего я, кстати, не
считаю, вам не следовало выражаться так резко.
-- Тут вы правы, -- признал я. -- К сожалению, это моя
привычка, мой порок -- выбирать всегда как можно более резкие
выражения, что, кстати, делал и Гете в лучшие свои часы.
Конечно, этот слащавый, обывательский, салонный Гете никогда не
употребил бы резкого, меткого, точного выражения. Прошу
прощения у вас и у вашей жены -- скажите ей, что я шизофреник.
А заодно позвольте откланяться.
Ошарашенный хозяин попытался было возразить, снова
заговорил о том, как прекрасны и интересны были прежние наши
беседы, и что мои догадки насчет Митры и Кришны произвели на
него тогда глубокое впечатленье, и что он надеялся сегодня
опять... и так далее. Я поблагодарил его и сказал, что это
очень любезные слова, но, увы, у меня начисто пропал интерес к
Кришне и охота вести ученые разговоры, и сегодня я врал ему
многократно, например, в этом городе я нахожусь не несколько
дней, а несколько месяцев, но живу уединенно и уже не могу
бывать в приличных домах, потому что, во-первых, я всегда не в
духе и страдаю от подагры, а во-вторых, обычно пьян. Далее,
чтобы внести полную ясность и хотя бы уйти не лжецом, я должен
заявить уважаемому хозяину, что он меня сегодня очень обидел.
Он стал на глупую, тупоумную, достойную какого-нибудь праздного
офицера, но не ученого позицию реакционной газетки в отношении
взглядов Галлера. А этот Галлер, этот "тип", этот безродный
прохвост не кто иной, как я сам, и дела нашей страны и всего
мира обстояли бы лучше, если бы хоть те немногие, кто способен
думать, взяли сторону разума и любви к миру, вместо того чтобы
слепо и исступленно стремиться к новой войне. Так-то, и честь
имею.
С этими словами я поднялся, простился с Гете и с
профессором, сорвал с вешалки свои вещи и убежал. Громко выл у
меня в душе злорадный волк, великий скандал разыгрывался между
обоими Гарри. Ведь этот неприятный вечерний час имел для меня,
мне сразу стало ясно, куда большее значение, чем для
возмущенного профессора; для него он был разочарованием,
досадным эпизодом, а для меня последним провалом и бегством,
прощанием с мещанским, нравственным, ученым миром, полной
победой степного волка. И прощался я с ними как беглец, как
побежденный, признавая себя банкротом, прощался без всякого
утешения, без чувства превосходства, без юмора. Со своим
прежним миром и с прежней родиной, с буржуазностью,
нравственностью, ученостью я прощался в точности так, как
прощается заболевший язвой желудка с жареной свининой. В ярости
бежал я под фонарями, в ярости и смертельной тоске. Какой это
был безотрадный, позорный, злой день, от утра до вечера, от
кладбища до сцены в доме профессора! Зачем? Почему? Есть ли
смысл обременять себя другими такими днями, снова расхлебывать
ту же кашу? Нет! И сегодня же ночью я покончу с этой комедией.
Ступай домой, Гарри, и перережь себе горло! Хватит откладывать.
Я метался по улицам, гонимый бедой. Конечно, это была
глупость с моей стороны -- оплевать славным людям украшение их
салона, глупость и невежливость, но я не мог поступить иначе,