догадка, что все это, может быть, дешевая, поверхностная
эстетика, что мы заблуждаемся, применяя к нашим великим
драматургам великолепные, но не органические для нас, а лишь
навязанные нам понятия о прекрасном, понятия античности,
которая, отправляясь всегда от зримого тела, собственно, и
изобрела фикцию "я", фикцию лица. В поэзии Древней Индии этого
понятия совершенно не существует, герои индийского эпоса -- не
лица, а скопища лиц, ряды олицетворений33. И в нашем
современном мире тоже есть поэтические произведения, где под
видом игры лиц и характеров предпринимается не вполне, может
быть, осознанная автором попытка изобразить многообразие души.
Кто хочет обнаружить это, должен решиться взглянуть на
действующих лиц такого произведения не как на отдельные
существа, а как на части, как на стороны, как на разные аспекты
некоего высшего единства (если угодно, души писателя). Кто
посмотрит так, скажем, на "Фауста", для того Фауст,
Мефистофель, Вагнер и все другие составят некое единство, некое
сверхлицо, и лишь в этом высшем единстве, не в отдельных
персонажах, есть какой-то намек на истинную сущность души.
Когда Фауст произносит слова, знаменитые у школьных учителей и
вызывающие трепет у восхищенного обывателя: "Ах, две души в
моей живут груди.", он, Фауст, забывает Мефистофеля и множество
других душ, которые тоже пребывают в его душе. Да ведь и наш
Степной волк полагает, что носит в своей груди две души (волка
и человека), и находит, что уже этим грудь его пагубно
стеснена. То-то и оно, что грудь, тело всегда единственны, а
душ в них заключено не две, не пять, а несметное число; человек
-- луковица, состоящая из сотни кожиц, ткань, состоящая из
множества нитей. Поняли и хорошо знали это древние азиаты, и
буддийская йога открыла целую технику, чтобы разоблачить
самообман личности. Забавна и разнообразна игра человечества:
самообман, над разоблачением которого Индия билась тысячу лет,
-- это тот же самообман, на укрепление и усиление которого
положил столько же сил Запад.
Если мы посмотрим на Степного волка с этой точки зрения,
нам станет ясно, почему он так страдает от своей смешной
двойственности. Он, как и Фауст, считает, что две души -- это
для одной-единственной груди уже слишком много и что они должны
разорвать грудь. А это, наоборот, слишком мало, и Гарри
совершает над своей бедной душой страшное насилие, пытаясь
понять ее в таком примитивном изображении. Гарри, хотя он и
высокообразованный человек, поступает примерно так же, как
дикарь, умеющий считать только до двух. Он называет одну часть
себя человеком, а другую волком и думает, что на том дело
кончено и что он исчерпал себя. В "человека" он впихивает все
духовное, утонченное или хотя бы культурное, что находит в
себе, а в "волка" все импульсивное, дикое и хаотичное. Но в
жизни все не так просто, как в наших мыслях, все не так грубо,
как в нашем бедном, идиотском языке, и Гарри вдвойне обманывает
себя, прибегая к этому дикарскому методу "волка". Гарри, боимся
мы, относит уже к "человеку" целые области своей души, которым
до человека еще далеко, а к волку такие части своей натуры,
которые давно преодолели волка.
Как все люди, Гарри мнит, что довольно хорошо знает, что
такое человек, а на самом деле вовсе не знает этого, хотя
нередко, в снах и других трудноконтролируемых состояньях
сознания, об этом догадывается. Не забывать бы ему этих
догадок, усвоить бы их как можно лучше! Ведь человек не есть
нечто застывшее и неизменное (таков был, вопреки
противоположным догадкам ее мудрецов, идеал античности), а есть
скорее некая попытка, некий переход, есть не что иное, как
узкий, опасный мостик между природой и Духом. К Духу, к Богу
влечет его сокровеннейшее призвание, назад к матери-природе --
глубиннейшая тоска; между этими двумя силами колеблется его
жизнь в страхе и трепете. То, что люди в каждый данный момент
вкладывают в понятие "человек", есть всегда лишь временная,
обывательская договоренность. Эта условность отвергает и
осуждает некоторые наиболее грубые инстинкты, требует какой-то
сознательности, какого-то благонравия, какого-то преодоления
животного начала, она не только допускает, но даже объявляет
необходимой небольшую толику духа. "Человек" этой условности
есть, как всякий мещанский идеал, компромисс, робкая,
наивно-хитрая попытка надуть, с одной стороны, злую
праматерь-природу, а с другой -- докучливого праотца -- Дух и
пожить между ними, в индифферентной середке. Поэтому мещанин
допускает и терпит то, что он называет "личностью", но
одновременно отдает личность на произвол молоха --
"государства" и всегда сталкивает лбами личность и государство.
Поэтому мещанин сжигает сегодня, как еретика, вешает, как
преступника, того, кому послезавтра он будет ставить памятники.
Чувство, что "человек" не есть нечто уже сложившееся, а
есть требование Духа, отдаленная, столь же вожделенная, сколь и
страшная возможность и что продвигаются на пути к ней всегда
лишь мало-помалу, ценой ужасных муки экстазов, как раз те
редкие одиночки, которых сегодня ждет эшафот, а завтра
памятник, -- это чувство живет и в Степном волке. Но то, что
он, в противоположность своему "волку", называет в себе
"человеком" -- это в общем и есть тот самый посредственный
"человек" мещанской условности. Да, Гарри чувствует, что
существует путь к истинному человеку, да, порой он даже еле-еле
и мало-помалу чуть-чуть продвигается вперед на этом пути,
расплачиваясь за свое продвижение тяжкими страданьями и
мучительным одиночеством. Но одобрить и признать своей целью то
высшее требование, то подлинное очеловечение, которого ищет
Дух, пойти единственным узким путем к бессмертию -- этого он в
глубине души все же страшится. Он ясно чувствует: это поведет к
еще большим страданьям, к изгнанью, к последним лишеньям, может
быть, к эшафоту, -- и как ни заманчиво бессмертие в конце этого
пути, он не хочет страдать всеми этими страданьями, не хочет
умирать всеми этими смертями. Хотя очеловечение как цель
понятнее ему, чем мещанам, он закрывает глаза и словно бы не
знает, что отчаянно держаться за свое "я", отчаянно цепляться
за жизнь -- это значит идти вернейшим путем к вечной смерти,
тогда как умение умирать, сбрасывать оболочку, вечно
поступаться своим "я" ради перемен ведет к бессмертию.
Боготворя своих любимцев из числа бессмертных, например
Моцарта, он в общем-то смотрит на него все еще мещанскими
глазами и, совсем как школьный наставник, склонен объяснять
совершенство Моцарта лишь его высокой одаренностью специалиста,
а не величием его самоотдачи, его готовностью к страданиям, его
равнодушием к идеалам мещан, не его способностью к тому
предельному одиночеству, которое разрежает, которое превращает
в ледяной эфир космоса всякую мещанскую атмосферу вокруг того,
кто страдает и становится человеком, к одиночеству
Гефсиманского сада34.
И все же наш Степной волк открыл в себе по крайней мере
фаустовскую раздвоенность, обнаружил, что за единством его
жизни вовсе не стоит единство души, а что он в лучшем случае
находится лишь на пути, лишь в долгом паломничестве к идеалу
этой гармонии. Он хочет либо преодолеть в себе волка и стать
целиком человеком, либо отказаться от человека и хотя бы как
волк жить цельной, нераздвоенной жизнью. Вероятно, он никогда
как следует не наблюдал за настоящим волком -- а то бы он,
может быть, увидел, что и у животных нет цельной души, что и у
них за прекрасной, подтянутой формой тела кроется многообразие
стремлений и состояний, что у волка есть свои внутренние
бездны, что и волк страдает. Нет, говоря: "Назад, к природе!",
человек всегда идет неверным, мучительным и безнадежным путем.
Гарри никогда не стать снова целиком волком, да и стань он
им, он бы увидел, что и волк тоже не есть что-то простое и
изначальное, а есть уже нечто весьма многосложное. И у волка в
его волчьей груди живут две и больше, чем две, души, и кто
жаждет быть волком, тот столь же забывчив, как мужчина, который
поет: "Блаженство лишь детям дано!"35 Симпатичный, но
сентиментальный мужчина, распевающий песню о блаженном дитяти,
тоже хочет вернуться к природе, к невинности, к первоистокам,
совсем забыв, что и дети отнюдь не блаженны, что они способны
ко многим конфликтам, ко многим разладам, ко всяким страданьям.
Назад вообще нет пути -- ни к волку, ни к ребенку. В
начале вещей ни невинности, ни простоты нет; все сотворенное,
даже самое простое на вид, уже виновно36, уже многообразно, оно
брошено в грязный поток становления и никогда, никогда уже не
сможет поплыть вспять. Путь к невинности, к несотворенному, к
Богу ведет не назад, а вперед, не к волку, не к ребенку, а ко
все большей вине, ко все более глубокому очеловечению. И
самоубийство тебе, бедный Степной волк, тоже всерьез не
поможет, тебе не миновать долгого, трудного и тяжкого пути
очеловечения, ты еще вынужден будешь всячески умножать свою
раздвоенность, всячески усложнять свою сложность. Вместо того
чтобы сужать свой мир, упрощать свою душу, тебе придется
мучительно расширять, все больше открывать ее миру, а там,
глядишь, и принять в нее весь мир, чтобы когда-нибудь, может
быть, достигнуть конца и покоя. Этим путем шел Будда, им шел
каждый великий человек -- кто сознательно, кто безотчетно, --
кому на что удавалось осмелиться. Всякое рождение означает
отделение от вселенной, означает ограничение, обособление от
Бога, мучительное становление заново. Возвратиться к вселенной,
отказаться от мучительной обособленности, стать Богом -- это
значит так расширить свою душу, чтобы она снова могла объять
вселенную.
Здесь речь идет не о человеке, которого имеет в виду
школа, экономика, статистика, не о человеке, который миллионами
ходит по улицам и о котором можно сказать то же, что о
песчинках на морском берегу или о брызгах прибоя: миллионом
больше или миллионом меньше -- не важно, они -- материал, и
только. Нет, мы говорим здесь о человеке в высоком смысле, о
цели долгого пути очеловечения, о царственном человеке, о
бессмертных. Гениальность -- явление не столь редкое, как это
нам порой кажется, хотя и не такое частое, как считают историки
литератур, историки стран, а тем более газеты. Степной волк
Гарри, на наш взгляд, достаточно гениален, чтобы осмелиться на
попытку очеловечения, вместо того чтобы при любой трудности
жалобно ссылаться на своего глупого степного волка.
Если люди таких возможностей перебиваются ссылками на
степного волка и на "ах, две души", то это столь же удивительно
и огорчительно, как и то, что они так часто питают трусливую
любовь к мещанству. Человеку, способному понять Будду, имеющему
представление о небесах и безднах человечества, не пристало
жить в мире, где правят здравый смысл, демократия и мещанская
образованность. Он живет в нем только из трусости, и когда его
угнетают размеры этого мира, когда тесная мещанская комната
делается ему слишком тесна, он сваливает все на "волка" и не
видит, что волк -- лучшая порой его часть. Он называет все
дикое в себе волком и находит это злым, опасным, с мещанской
точки зрения -- страшным, и хотя он считает себя художником,
хотя убежден в тонкости своих чувств, ему невдомек, что, кроме
волка, за волком, в нем живет и многое другое, и не все то