распределение ролей охотника и жертвы, и в такие минуты меня пробирала
позабытая детская дрожь.
Впрочем, в конце семестра Евсей Наумович всегда писал хорошие отзывы,
благодаря чему внешне мое положение на факультете выглядело блестяще. Я
получал именную стипендию, пользовался правом свободного посещения
лекций и семинаров, по негласному разрешению был освобожден от всякого
рода субботников, воскресников, походов на овощебазу, комсомольских
собраний, политсеминаров и ленинских зачетов.
Однажды обо мне даже написал статью в университетскую газету пижонистый
паренек с факультета журналистики. Воспоминание о том, как он брал
интервью, впоследствии долго меня преследовало и внесло в мою душу смуту
и раздор. Молодому человеку, чье имя я тогда не запомнил, зачесалось
развязать мне язык, и он потащил меня в грандиозную по размерам пивнуху
недалеко от окружной железной дороги в районе ВДНХ.
Это было одно из тех нелепых сооружений, что остались в Москве после
Олимпиады. Там было невообразимое количество народу. Пивных кружек не
хватало, и пили из банок, ели воблу, курили, даже пели песни. Иногда по
дымному залу шествовал милицейский наряд, и тогда сигареты спешно кидали
на пол, а потом ходили в сумерках за угол отливать, ибо туалеты в этом
заведении предусмотрены не были.
Я понемногу прихлебывал гадкую жидкость неопределенного цвета, не
находя в ней ничего приятного, а мой раскованный собеседник и, по всей
видимости, здешний завсегдатай меж тем стремительно наклюкался и, вместо
того чтобы допрашивать меня, стал изливать душу и жаловаться на жизнь,
как трудно он поступал и едва избежал армии, как затирают его москвичи,
а всюду в редакциях сидят евреи и русскому человеку, особенно из
провинции, туда не пробиться, как приходится подрабатывать, чтобы
достать денег и приодеться, сколько стоят его джинсы, дубленка и волчья
шапка, без которых у них на факультете лучше не появляться, и все это
вперемешку с обещаниями написать роман, где он выскажет все, что думает
об иудейском засилье.
Слушать его было и противно, и странно. Я был одет в стократ хуже, но
никогда не чувствовал себя в Москве униженным провинциалом. Напротив,
она вытащила меня из чагодайского прозябания, отнеслась бережно и нежно.
Да и вообще вся моя судьба - не была ли она опровержением его пьяных
жалоб?
- Просто ты еще с этим не сталкивался,- заметил он спокойно и, хлопнув
меня по плечу, заключил, что нам, добивающимся всего своим трудом
коренным русакам, надо учиться у евреев солидарности и держаться друг
друга, чтобы громадный город нас не сожрал.
Под конец мой интервьюер едва ворочал языком, но, несмотря на пьяный
угар, статью написал толковую, трогательную, с фотографией на фоне
памятника Ломоносову. Она мне так понравилась, что я не удержался и
отослал ее в Чагодай с тайной надеждой, что отец перепечатает сей опус в
"Лесном городке" и тем утешит добрую Анастасию Александровну, а также
утрет кое-кому нос.
Видит Бог, то был единственный раз, когда я позволил себе тщеславные
мысли. И, хотя никто на факультете не сомневался, что после университета
меня сразу же возьмут в аспирантуру, я играючи напишу кандидатскую
диссертацию, а к тридцати годам стану доктором наук и профессором, сам я
никогда не думал ни о карьере, ни об успехе.
Я не хотел, чтобы математика служила мне, но мечтал оставаться ее
смиренным послушником. Мне казалось, она является ключом к некоей тайне,
которую я призван разгадать. Никакие блага земного царства не могли
заменить трепет этой разгадки, я жалел людей, обделенных талантом и
обреченных жить обыкновенной жизнью, убогой и скучной, не знавших, чем
ее разнообразить, и оттого мучившихся от безответной любви,
непризнанности, бедности, зависти и болезней, и разговор с несчастным
писакой, олицетворявшим в моих глазах самое жалкое, что в мире
содержалось, только сильнее в этой правоте убеждал. Я был защищен от
всего дурного, что могло бы поколебать устойчивость моего сознания,
между мной и миром внешним лежало непреодолимое пространство, похожее на
вздувшуюся после ледохода мутную реку, за которой оставались житейские
неурядицы, вражда происхождения и крови, тщеславие и неприязнь.
И все-таки бывали минуты, когда меня охватывало сомнение.
Я подходил к зеркалу, и мне вдруг становилось себя жаль - долговязого,
большеногого, большерукого, нескладного подростка с маленькой головой и
оттопыренными ушами,- непонятно, где только могли в ней помещаться
мозги? За что, за какие грехи его наказали и посадили в камеру, что
мнится ему в одиночестве и что за тайну он ищет в своих вычислениях?
Ведь, может быть, никакой тайны нет или тайна эта заключается не в
кривых линиях и красивых формулах, не в соотношении чисел, множеств и
функций, а в разноцветии и разнообразии бытия, в отношениях между
мужчиной и женщиной, которые он так и не познал, в дружеских пирушках,
драках, ревности и соперничестве, в любви и рождении ребенка. И даже
если и найдет он что-то, откроет или выдумает, даже если прославится, не
пожалеет ли о том, что его молодость прошла совсем не так, как должна
она проходить - в веселии и страдании сердца, в его радостях и страстях?
Я возражал глядевшему на меня из зазеркалья, что нет в жизни ничего,
что бы стоило истины. И человек призван не следовать страстям, но
бороться с ними, а истину дано открыть лишь тому, кто жертвует собой, то
есть девственнику и затворнику. Однако мой таинственный собеседник лишь
тихо усмехался, будто знал нечто, мне неведомое, и я не мог побороть
свою печаль. Я гнал ее прочь, горячился, наступал на зеркальное
отражение, но однажды почувствовал, что в моем восхождении что-то
нарушилось.
Не могу точно сказать, когда это произошло. Помню только, шли дожди.
Казалось, выйдет из гранитных берегов и зальет город обыкновенно вялая
река. Под ногами валялись враз облетевшие листья. В блестящих лужах
отражались зыбкие фонари. По полукруглому шоссе за университетом
пробегали мужчины и женщины в спортивных костюмах, и их провожали
презрительными взглядами надменные молодые люди, что бродили вдоль
желтых заборов, скрывавших неведомую жизнь.
Я любил холмистую местность над крутой излучиной Москвы-реки. Темный
стадион на противоположном низком берегу и пустынное кафе на набережной
под самым мостом, где грохотали и больше не останавливались поезда
метро, трамплин и церковь. Вид мерцающего, гулкого города и окутанный
сырым туманом университет за спиной. Мне там хорошо думалось и
забывалось. Но в ту теплую осень, ступая по листьям в темном парке и
поднимаясь по глинистым дорожкам от пенной воды, я вдруг ощутил
неуверенность и безотчетный страх. Я перестал улавливать очень тонкие и
едва осязаемые вещи, в область которых вступил; они оказались
враждебными, выталкивали и пугали меня, как пугал мир, от которого я
бежал, и теперь боялся оказаться невостребованным нигде.
О моем страхе не догадывалась покуда ни одна душа. Я по-прежнему
быстрее всех находил решение либо доказательство того, что решение
невозможно, и все-таки нечто обманчивое виделось мне в удачливости, с
какой покорялась чагодайскому дитяти наука и сам собой попадался из всех
путей кратчайший и из всех способов легчайший.
Появлялись едва заметные трещинки, я замазывал их, маскировал, но
делать это с каждым разом становилось труднее. Мои ошибки легко было
приписать усталости, но Евсей спрашивал меня чаще обычного, подлавливал
на растерянности, забрасывал десятками заданий и требовал, чтобы я
работал на износ. Он дразнил, злил, мучал, как мучает, не имея улик, но
зная свою правоту, преступника с нечистой совестью и железным алиби
умный следователь. Надтреснутый гортанный голос, сухой, лающий кашель
назойливого ментора, сопровождавший каждую выкуренную им сигарету,
преследовали меня по ночам, и мне вдруг сделалось необыкновенно тяжело,
будто изменился сам воздух вокруг, отнялись ноги и я оказался в
условиях, при которых прежние навыки сделались ненужными, а
потребовались совершенно иные, которых у меня не было.
Все это были зыбкие и неуловимые вещи, и мое угасание длилось долго. Я
качался от отчаяния к надежде. Иногда казалось, все вернется -
уверенность в себе, сила, удача, но ночами снились страшные и бессвязные
сны. Снилась машина, на которой я еду по улице и не знаю, как ею
управлять, как остановить или повернуть руль, а несусь с огромной
скоростью вниз на перекресток; снилась война, где я никогда не был.
Потом я просыпался и среди ночи начинал снова заниматься, быстро
уставал, пил кофе, курил и работал снова, но у меня ничего не
получалось. Что-то разладилось в мозгах - тот, второй, человек во мне
скорбно молчал, душу охватывал ужас, и все яснее вставало передо мною
одно недавнее воспоминание.
В последний год учебы в интернате всех мальчиков нашего класса повезли
в военкомат. Мы затерялись там среди одногодков, обычных московских
призывников, которых сгоняли со всего района. Испытывая сильное
раздражение от бесконечных раздеваний, одеваний, взвешиваний, измерений
и осмотров, от сальных шуточек помятого мужика в погонах, за нами
надзиравшего, я тупо выполнял, что велели, и желал только, чтобы скорее
все кончилось.
Медкомиссия растянулась на целый день, нас гоняли из кабинета в
кабинет, и всюду надо было ждать. Я оказался вполне здоров и годен к
строевой службе, но, когда стали проверять зрение и я бегло назвал все
до одной буквы на предпоследней строчке, раздраженная не меньше моего и
уставшая от толпы подростков, прошедших через ее кабинет, врачиха
развернула передо мной похожую на детскую книжицу с кружочками разных
размеров.
- Какая цифра?
Никакой цифры я не видел.
Она быстро перевернула страницу:
-А здесь?
Казалось, она надо мной смеется.
- Дальтоник? - спросила медсестра, сидевшая над картой.
Вероятно, на моем лице что-то отразилось, и врачиха сказала еще более
раздраженно:
- Не надейся, от армии это тебя не освободит!
Я вышел от нее совершенно растерянный, не замечая ничего вокруг и не
слыша, что говорил лысый дядька в погонах. А потом - так бывало, когда я
сталкивался с очень трудными задачами и пытался их увидеть, чтобы найти
решение,- так и теперь: лежавшая между мной и всем миром мучительная
грань обнаружилась, прояснилась и встала перед ущербными очами. Я понял
в ту минуту, почему поставила меня в угол Золюшко и почему красные
революционные флаги на детском рисунке оказались зелеными. Я понял,
почему всегда хуже других собирал в лесу бруснику и находил грибы,
почему иногда брал красную ручку и учителя сердились на сделанные ею
упражнения по русскому языку или неверно раскрашенную географическую
карту. Я был действительно физически непохож на большинство людей.
Тогда я об этом забыл, уверенный, что дальтонизм никак не повлияет на
мою жизнь. Но теперь, в отчаянные университетские ночи, когда я сидел и
мучился над нерешенными задачами, все отчетливее рисовалась передо мной
дразнящая книжка с кружочками, прихотливо образовывавшими красные и
зеленые, желтые и синие цифры и геометрические фигуры, но лучший
математик Московского университета назвать их не мог. Я бродил по
пустынному темному зданию, поднимался на верхние этажи, дожидаясь, когда
рассосется ночная мгла. Ранним утром выходил в парк и шел к реке. Просил
помощи у громадного города, его дорог и камней, у деревьев и домов,
куполов церквей и черных птиц. Но город жил своей жизнью, и дела ему не
было до душевных и умственных расстройств одного из его маленьких
обитателей, которому не хватило природного дара, и чей тонкий голосок
сломался так же естественно и легко, как ломается звонкий голос
мальчика-подростка в переходном возрасте.
А может быть, и не в этом было дело? Может, погубили меня не
недостаточная природная способность, а, скажем, слабый характер или
неуверенность в себе, так что минутную усталость, обыкновенный кризис,
который в душе каждого человека случается, и, чем он талантливее, тем
кризис глубже, я принял за окончательный приговор? Может быть, просто