непонятно было, кто здесь дочь, а кто мать, так крепко держалась одна и
слаба была другая. Правая рука у мамы не работала, и она не могла ни
креститься, ни говорить, а только кланялась.
- Ты почему в храм не ходишь? - спросил я однажды у Инны.
- Мне нельзя.
Она устроилась нянечкой в роддом. Когда в Чагодае девочки собирались
делать аборт, к ним всегда приходила Инна, но удалось ли ей отговорить
хоть одну, не знаю.
Мне не было больше дела ни до Инны, ни до матери, ни до бабы Нины, ни
до прочих чагодайских разновозрастных женок и всего этого муравейника,
который, как ни перетряхивай и ни топчи, рано или поздно примет
куполообразную форму, и трудолюбивые муравьи и муравьихи будут вечно
копошиться среди веточек и песчинок, ублажая свою матку.
Но однажды от ездивших в Москву за продуктами баб поползли по городу
слухи один нелепее другого. Они давно уже до Чагодая доходили, только
мало кто им верил и воспринимал всерьез. Да и чагодайское ли дело -
обсуждать, что в столицах и больших городах творится? Но я понимал одно
- для меня все поворачивается свободой.
В конце теплой, ранней весны, когда Пасха совпала с Первомаем и,
продефилировав мимо памятника щелкунчику, чагодайцы вразброд топали с
флажками, яйцами, куличами и водкой на свои погосты, где затерялась
могила моего отца, я собрался с духом и пришел к надзирателю
попрощаться. Кум сидел голый по пояс напротив голого же по пояс батюшки.
Они только что вышли из бани и потихоньку выпивали. Когда я появился на
пороге, Морозкин зашевелил спекшимися губами, что-то соображая, будто
много у него в запасе чего сказать и он размышлял, выложить или нет.
Смешно было глядеть на его потуги - я уже чувствовал дыхание свободы и
видел себя среди тех, кто шел в миллионной - не чета чагодайской - толпе
по Садовому кольцу, крича изо всех сил: "Да-лой-ка-пэ-эсес,
да-лой-ка-пэ-эсес!"
- Может, лучше остаться тебе, а, Никита Васильич? А то захочешь
вернуться, а мы обратно и не возьмем. Правда, батюшка? Проситься
станешь, умолять - и не пустим!
Отец Алексей хихикнул.
- Ладно, давай сюда паспорт! Выпишу тебя.
Мне стало одновременно и противно, и страшно. Я взял у него документ и
поспешно вышел. Морозкин засвистел мне вслед. Я сделал несколько шагов и
побежал. Я бежал и бежал по улицам, как от чумы, как от смертельной
опасности, как убегает от рыночной толпы разоблаченный шулер,- не верил,
что меня отпускают живого и не берут ничего в залог, и земля не
разверзается под ногами, и небо не падает на голову. А потом словно в
фильме, который крутишь назад, в обратном порядке замелькали чагодайские
купола, кресты и крыши, локаторы воинской части, мост через речку и сама
она, теряющаяся в голых лесах.
XI
Стыдно признаться, но той нелепой, даже немного трогательной в своей
бессовестности, как трогательна бывает ложь ребенка, желающего скрыть
мелкие грешки и получить конфету, московской эйфории поддался и я. В
Чагодае я не мог представить, что когда-нибудь сюда вернусь, снова увижу
эти бульвары, улицы, площади и дворы, буду изучать афиши театров и пить
пиво в тесных, прокуренных пивных, слушая некогда печалившую меня речь
аполитичного народа, что стала вдруг такой политизированной. Мне
казалось, в жизни ничего более не произойдет, иначе как во сне или
грезе. Но, стоило отъехать, все преобразилось. Я радовался поезду,
увозившему меня из ссылки, и затерялся в сутолоке пассажиров, уже не
представлявшихся враждебной толпой. Они стремились, как и я, в Москву -
пусть даже за колбасой или одеждой, но это не имело никакого значения.
Я смотрел в пыльное окошко с двойными стеклами, и, хотя за несколько
лет дорога нисколько не переменилась, такие же убогие и сиротливые
проносились мимо полустанки, так же равнодушно смотрели на поезд толстые
тетки в светлых робах с темными флажками - даже эта картина была
совершенно другой. За одну дорожную ночь я излечился если не от
дальтонизма, то от угрюмости и злобы, застилавших мои глаза. И только в
самом конце бессонного пути, когда под утро лесная глушь сменилась
подмосковными дачками и в предрассветной полумгле замелькал за
полуголыми деревьями канал с ранними рыбаками и первыми в весенней
навигации пассажирскими пароходами и баржами, а затем потянулась ржавая
и грязная окраина города, тревога и страх овладели мною. Я заколебался:
надо ли второй раз входить в это место, не кончится ли все так же
бесславно и глупо, как много лет назад, и хватит ли у меня сил перенести
то неведомое, что тут ждет? Но едва я вышел на маленькую вокзальную
площадь, услышал гул, грохот и запах московских улиц, страх оставил
меня.
Мне почудилось, что изгнавший меня некогда город радуется и винится и в
честь моего возвращения в нем устроили бесконечный, небывалый в его
истории праздник. Этот праздник вспыхивал на центральных площадях,
бульварах и скверах, где собирались и говорили десятки тысяч людей, под
откосом железной дороги в Лужниках, возле университета на Ленинских
горах, и душа отозвалась тем особенным провинциальным восторгом, какой
не стирается, даже если человек прожил в Москве много лет.
Я был, наверное, человеком сентиментальным - как все сентиментальные
люди, мог быть жесток к ближнему, и чем ближе мне был человек, тем более
жестоким, носил в сердце холод и равнодушие, но способен был любить
чужих людей до такой степени, что на глаза набегали слезы и хотелось
знакомиться с незнакомцами, записывать телефоны и адреса. Если бы у меня
был дом, я бы точно позвал этих людей в гости и поставил на стол все,
что есть. Я рассказывал каждому встречному, что жил и учился в Москве
много лет, а потом должен был уехать, пускался в ненужные и вряд ли
волновавшие их подробности, и не для того, чтобы кто-нибудь из
сердобольных демонстрантов или демонстранток меня приютил, но повинуясь
внутренней потребности открыть уста. Я не замечал усталости, наконец
очутившись в сокровенном граде, который некогда искал осенними мглистыми
ночами в засыпанных влажными листьями дворах Замоскворечья, тосковал по
нему в Чагодае, провожая взглядом летевшие в сторону юга самолеты.
Не важно, что я ночую на Савеловском вокзале, деньги кончаются, и, как
жить дальше, неясно. Я верил, все устроится само собой, начнется другая
жизнь: то, что не удалось мне в молодости, то, из-за чего я совершил
столько дурного, сбудется здесь и сейчас, и все простится. Быть может,
именно за этим нужно было приехать в Москву и, не повторяя прежних
ошибок, добиться - чего? Я и сам не знал, чего хотел. Наверное, отрешась
от честолюбивых вожделений и похотей гордого сердца, раствориться в
толпе и стать ее частью. Я жил ее сокровенной, таинственной жизнью и
потому совсем не удивился, когда дождливым июньским вечером на
говорливой Пушкинской площади меня окликнул богом ушибленный антисемит,
что в студенческие годы написал заметку о лучшем студенте мехмата в
университетской многотиражке.
Он сильно переменился со студенческой поры: одевался не так крикливо,
носил красивые очки, уверенно и отстраненно держался и сказал, что
работает в ** - самой громкой и смелой московской газете. Я смутно
припоминал, что тогдашние его речи имели мало общего с нынешним
направлением **. Но куда большую неловкость, чем от этого, по-видимому,
вовсе не такого уж и странного пируэта, я испытывал от того, что стоял
без плаща и кепки, с мокрыми волосами, а по спине у меня текли капельки
воды. Нас обступили воинствующие интеллигентные женщины с колючими
толкающимися зонтиками, они его узнали и спрашивали о самочувствии
вождей, а он немного бахвалился высоким положением и старался выглядеть
ироничным, ибо был не просто человеком из толпы, но причастен тем, кто
стоял на трибуне и дирижировал человечьими потоками. Вскоре он
заторопился и между прочим, скорее из вежливости спросил, чем я теперь
занимаюсь.
Но когда, запинаясь и путаясь в словах, ибо после вокзальных недосыпов
и экономии на еде чувствовал себя, точно вернувшись из-под общего
наркоза, я начал о себе рассказывать, в рассеянных глазах моего первого
биографа загорелся сумасшедший огонек. Не дав дослушать самого яростного
оратора, университетский знакомец утащил меня в редакционный буфет,
напоил горячим кофе, достал диктофон и фотоаппарат, а неделю спустя в
толпе людей, сгрудившихся у стенда с этой газетой - купить в киоске ее
было невозможно,- я читал статью на разворот о выгнанном из университета
талантливом математике, отлученном от науки, чуть ли не юном академике
Сахарове, ставшем на путь истинный и потому ни черта не изобретшем,
принесшем себя, свой талант, карьеру и будущность в жертву великому делу
освобождения родины, а теперь одиноком, никому не нужном посреди
жирующей Москвы, живущем, как бомж, на Савеловском вокзале и стирающем
без мыла и порошка белье в пруду перед Тимирязевской академией.
Я читал все это, и мне было и приятно, и стыдно. Боялся, что меня могут
узнать те, кто стоял рядом, торопливо пробегая глазами по мелким
строчкам, хотел и не хотел, оттягивал и торопил час, когда это случится.
Я не бегал больше на митинги, а целыми днями отходил и подходил к
стенду, искоса поглядывая то на читателей газеты, то на изображенного на
фотографии человека - исхудавшего, нечесаного, с лихорадочным блеском в
глазах, одетого в старую куртенку и больше похожего на хиппующего юношу,
каких насмотрелся в свое время в стеклянном университете. Да я ли это
был? Я вглядывался в свой фотопортрет так же придирчиво, как имел
обыкновение таращиться на отражение в зеркале в молодые годы, и не мог
ничего понять: все было застлано то ли типографской краской, то ли
отсвечивало от стекла, за которым находилась газета, то ли были
непроницаемы мои глаза. Никто меня не узнавал, а сказать о себе я
стеснялся, равно как и стеснялся найти своего мифотворца, подняться в
редакцию, откуда выходили уверенные и сытые люди, рассеянно скользя по
толпе вдохновленных читателей.
Поздним вечером я шел на вокзал, с трудом находил место на жесткой
лавке, и в тесноте зала ожидания, усталым пассажирам которого дела не
было ни до меня, ни до газеты, ни до всей помешавшейся Москвы с ее
митингами и манифестациями, и переживали они куда больше из-за того, что
и в столице стали исчезать продукты и им приходилось ехать обратно ни с
чем, в минуту вокзального полусна под сопение вцепившихся в свои сумки
чагодайских, савеловских, кашинских, сонковских, рыбинских,
весьегонских, бежецких, устюженских и Бог знает каких еще теток, под
крики малых детей и надсадный мужской храп мне однажды закралась мысль,
что через неделю выйдет новая газета - ее повесят на стенде, будет
толпиться вокруг московский народ, а о провинциальном бродяге, чьей
историей воспользовался ловкий журналист, перемешав правду с ложью, все
забудут, лишь один ее герой будет до конца дней рассеянно перебирать в
памяти упругие и хлесткие строчки.
Захотелось курить, и я вышел на улицу. По опустевшей вокзальной площади
бродили собаки. Высилось за развязкой дорог угрюмое железобетонное
здание, где печатался самый передовой иллюстрированный журнал и в
некоторых окнах горел свет - там закладывали новую мину под фундамент
мирового социализма. Мелкий дождь сыпал по лужам, редкие машины неслись
по мосту. Подошел таксист в мятой пятнистой куртке и спросил, куда мне
ехать и не нужно ли водки. Я выгреб из карманов последнее, взял
пол-литра, банку консервов и отошел в темный палисадник.
Водка обожгла горло, стало тепло и хорошо. Я закурил, и печаль
сменилась благодушием и беспечностью. Качаясь, я вспоминал, как ходил
подростком по пустынным улицам и так же гудели у меня ноги и ныла спина,
как глядел на зимний город из окна общежитской комнаты под тонкий
азиатский смех,- недалеко же от себя тогдашнего ушел талантливый
математик со сломанной судьбой и кого он хотел одурачить? На что
надеялся, на какое братство и солидарность - все это были не более чем
шорохи и шуршания, похожие на походку дряхлой старухи с бельмом в глазу