любовь, обжигалась и плакала, а мне опять приходилось думать о нелепости
жизни, в которой я принужден играть чужую роль. Я пытался внушить ей,
что она должна поберечь себя для лучшей доли и не связывать свою судьбу
с человеком, чье прошлое сомнительно, а будущее неопределенно, убеждал
уехать в Питер или Москву, где она обязательно встретит достойного
мужчину. Я был уверен, что ее ждет счастливая семейная жизнь, здоровые,
умненькие детки. Ведь вся вина умной, начитанной, красивой и способной
девушки заключалась в одном том, что родилась она не в Москве, не в
интеллигентной семье, однако кто сказал, что это обстоятельство должно
служить препятствием к счастью?
Меня злили ее провинциальная апатия, трусость и непонимание своей цены,
равнодушие к будущему. Какая жизнь ее здесь ждала и какая тоска -
стать женой чагодайского обывателя, любителя разливного разбавленного
пива, пьяного грузчика с картонажной фабрики, замотанного бесправного
лейтенанта из лесного воинства, рано состариться среди пыльных вечных
книг, бессмысленных газет, скоротечных журналов и к тридцати годам
превратиться в толстую огородницу, которой нечем будет утешиться и
нечего вспомнить, кроме нескольких встреч с опальным студентом?
Она не говорила этого, но чудные глаза, губы, все разбуженное ласками
маленькое тело хотело, чтобы я стал ее первым мужчиной. Она устала этого
ждать, а я, наверное, плохо ее знал и напрасно считал застенчивой и
несмелой. И потому был ошеломлен, после того как однажды, исцеловав
оголенные плечи и шею, не помня себя от угара, едва нашел в себе силы
Инну оставить, но, когда я закурил сигарету, моя кроткая возлюбленная не
промолчала, как обычно, не заплакала и не отвернулась, а поглядела в
упор, узкие зрачки зло сверкнули при блеске небесного фонаря и, одернув
бретельки сарафана, скрывавшего нежные груди, вызывающе сказала:
- Я знаю, что тебя останавливает. Но найду, как устранить помеху.
Я вздрогнул, вдруг догадавшись, что она не шутит, а действительно может
это сделать и после прийти ко мне, поглядев без страха в глаза. Я
испугался, так явственно представив ее отчаяние и оскорбленность,
которые она никогда не простит и сгинет на пути отмщения, повторив одну
из обыденных чагодайских девичьих судеб.
Летним душным вечером во время всенощной службы мы воровато прокрались
в нагревшийся за день, пахнущий воском церковный домик, и, покуда баба
Нина била поклоны и косилась по сторонам, поглядывая, правильно ли
кланяются другие, ее внучек торопливо, боясь не успеть и даже толком не
раздевшись, согрешил со своей подружкой.
Я ненавидел себя за то, что оказался недостаточно нежен и умел, стыд
перебил во мне чувственность, но, когда потерявшая смысл имени девушка
подняла голову от подушки, в ее близоруких глазах я увидел такую
благодарность и счастье, что подумал: никто и никогда меня не любил и не
будет любить, как она, и за что была мне эта безоглядная любовь?
- Ты мне послан Богом,- говорила она, целуя мои руки, и украдкой, чтобы
она не видела моего лица, я поморщился, но на душе вдруг сделалось
страшно оттого, что она упомянула всуе грозное слово, связанное с бабой
Ниной и Армагеддоном. Я испугался: сейчас что-то случится - опрокинется
нам на головы небо, провалится в тартарары церковный домик, рухнет
стоящий неподалеку храм или пройдет великий разлом посреди Чагодая.
Однако ничего не стряслось. Ее жертва не переполнила чашу терпения
небес, а мы уже не могли остановиться, и Инна привязывала меня к себе
шаг за шагом, опутывала постепенно, по-женски расчетливо, умело, как
будто ей было не семнадцать, но вдвое больше лет. Она была весела и
беспечна, и ни о каких последствиях я не задумывался, пока однажды
чагодайская дева не сказала тихо, но медовые глаза за стеклами очков
светились и ликовали:
- У нас будет ребенок.
Инна смотрела с нежностью, хотя ее лицо стало того же оттенка, что и
глаза, и преобразившееся тело сотрясалось от внутренней лихорадки, а я
чувствовал мелкий сыпучий страх, который тонким песком, как в стихах
Гарсиа Лорки про испанскую жандармерию, что твердила мне давным-давно на
певучем чужом языке осторожная Алена, струился по коже, и страх был
сильнее, чем в те часы, когда в моей комнате проводили обыск и везли Бог
знает куда по равнодушной Москве.
- Я не хочу иметь детей,- сказал я, облизнув сухие губы.
Инна посмотрела на меня недоверчиво, жалостливо, непонимающе.
Я привлек ее к себе и стал целовать, изображая страсть, и твердить
нежные слова, перебивая ласку просьбой повременить с ребенком: может
быть, в другой раз, через год; я заговаривал ее, как проповедник или
гипнотизер,- только бы она освободила меня, увлекая и постепенно сам
увлекаясь, так что не заметил, как мы уже лежали обнявшись и я жадно
дышал в душное прозрачное ушко,
не переставая говорить: давай подождем, любимая, у нас впереди целая
жизнь.
Бог знает, что было у нее на душе, поверила она мне или распознала
фальшь, но странное дело - моя упрямая любовница, которая никого, кроме
себя, не слушала и готова была мне назло переспать с первым встречным,
взяла направление и пошла в больницу. Я представлял, как жалели ее
врачи, а может быть, наоборот, грубили и называли в глаза шалавой. Она
вытерпела все, ни слова упрека не сказала, и я не брался об этом ни
судить, ни рассуждать - то была тайна, лежавшая вне моего понимания и
чутья, и мне оставалось лишь молча с ее жертвой смириться и принять.
IХ
Беда была в том, что у меня не было жизненных правил. Я жил по наитию,
от случая к случаю, мог поступить благородно и смело, а мог малодушно и
подло. Мое нравственное чувство было переменчивым и шатким, и я лишь
догадывался, сколько перемешано во мне трусости и смелости, подлости и
порядочности, и никогда не был уверен, какая именно из этих черт, какое
свойство души в той или иной ситуации возьмет верх. Этой шаткости я
стыдился и скрывал столь же тщательно, как и свой дальтонизм, но был в
Чагодае человек, о ней знавший и не обманывавшийся насчет того, что и в
пороках, и в добродетелях я был слишком мелок, чтобы воспринимать меня
всерьез даже по пошехонским меркам.
Раз в две недели я навещал его, хитроватого, себе на уме мужичка,
который вызвал меня едва ли не через неделю, после того как я приехал в
Чагодай, и насмешливо объявил условия пребывания в городе:
- Сиди тут и никуда не рыпайся. Не послушаешься - пойдешь под суд и
получишь срок, а оттуда такие, как ты, не возвращаются.
У моего надзирателя была смешная фамилия - Морозкин, и он был,
наверное, самым счастливым человеком во всем чагодайском королевстве.
Его не мутузили за неурожай, он имел хорошую зарплату, браконьерил в
свое удовольствие и ничего и никого не боялся; мужик, кулак из породы
людей, кто умеет жить при любой власти, вывернется и приспособится,
пройдет по лезвию, он казался воплощением изворотливости. Его боялись и
признавали даже чагодайские женщины. В их глазах он был настоящим
хозяином, каких на здешней земле давно не осталось, и ему они готовы
были служить не за страх, а за совесть. Невидимо управлял кум
чагодайской жизнью и больше всего боялся повышения, как бы не выдернули
его из лесного рая, и потому перед начальством придурковатым старался
казаться: вот он, потолок мой, вы только не трожьте меня. Он больше
всего удовольствия ценил - от бани, от охоты и рыбалки, от жены, от
любовниц,- барином жил Степан Матвеевич Морозкин. Жена каждый год рожала
ему детей - две патриархальных и многочадных семьи было в Чагодае - бабы
Нинина попа отца Алексея и кума Морозкина.
Ко мне Степан Матвеевич испытывал странное влечение. Здоровый и
неглупый человек, он все же одуревал от скуки, и беседы со мною были
забавой в его счастливой однообразной жизни. Случалось, третьим с нами
выпивал отец-герой Алексей, который, как и я, ходил к куму наполовину по
принуждению, а наполовину из любопытства. Морозкин к батюшке относился
довольно прихотливо - проверял у него амбарные книги, кого он крестит,
кого отпевает, а кого венчает, но и препятствий не чинил, только следил,
чтоб порядок был.
Они вместе парились в морозкинской баньке над рекой, любили за картами
вечерок скоротать, и меня сажали третьим, но играли не на деньги, а на
выпивку и закуску: кто проиграл - тот все и оплачивал. Меня эти вечера
раздражали, но сама игра увлекала. Я со своим мехматовским опытом - а
хорошо играть в преферанс считалось у нас делом чести - не ожидал
сильных противников встретить, хоть и выигрывал всегда. Батюшка поначалу
немного смущался и скорбную мину напускал, будто за веру гонения
принимает и исключительно для того, чтобы паству спасти от властей
предержащих, приходит к наместнику кесаря. Но стоило на столе появиться
колоде, обо всем забывал и становился необычайно азартен, любил
рисковать, а проигрывая, что случалось куда чаще, чем с Морозкиным,
огорчался, словно ребенок.
Помимо колоды, глаза его загорались, только когда речь заходила о
католиках, и он принимался ругать папу римского с такой искренней и
пронзительной ненавистью, что это казалось смешным. Разумеется, он знал
от Морозкина о моей католической пассии и мог подозревать сосланного
студента в тайном папизме, куда худшем воинствующего безбожия. Но более
всего в Алексеевой ненависти мне чудилось нечто ущербное - этакое
сознание своей неполноценности, как если бы чагодайский поп уразумевал,
что, будь он подданным не рабской московской патриархии, а железного
папы Войтылы, не пришлось бы ему заискивать перед властью.
Однако начальника милиции волновали не только козни Рима и ЦРУ. Со
временем мне открылась истинная подоплека морозкинского интереса к
церкви. Степан Матвеевич был человеком хитроватым, и была у него одна
задумка - он не только в этой жизни хотел все поиметь, но и в той не
прогадать. В существование загробного мира начальник не то чтобы сильно
верил, но, будучи человеком осторожным, такую вероятность допускал и
частенько батюшку как самого компетентного человека о пакибытии
расспрашивал. Отец Алексей отвечал уклончиво, но суть была проста: на
рабе Божьем Стефании столько личных грехов висит, что он ими весь
Чагодай перетянет. Только хитрый кум и тут выход нашел. Он был
некрещеным и, зная о том, что при крещении с души все предыдущие
прегрешения списываются, решил ближе к старости, когда плоть пресытится,
креститься.
Идею эту, как я понял, он даже не сам придумал, а, переиначив на свой
лад, почерпнул из опыта того раскольничьего толка бегунов, которых
некогда пытался обратить на путь истинный подопечный его
предшественников Иван Сергеевич Аксаков и которые всю жизнь жили
некрещеными, крещение принимали непосредственно перед смертью и самым
ужасным у них считалось умереть, не успев креститься.
Угроза внезапной смерти была, наверное, единственным, чего Морозкин
по-настоящему боялся, а до всего остального ему дела не было, и он часто
говорил, как ненавидит продажную сволочь, которая окопалась в Москве за
кремлевскими стенами и мечтает об одном - сытно пожрать, чьи дети ходят
в портках заморских пастухов и считают это высшим шиком, и которая -
пусть мы его с батюшкой вспомним! - продаст однажды всю страну к
чертовой матери за понюшку табаку.
Я подозревал, что он ненавидел коммунистов, как не ненавидели их даже
Аленины приятели, но, когда однажды напрямую об этом спросил, он
набычился и отрезал:
- Дело не в коммунистах! Дело в стране - кто и как к ней относится.
Есть коммунисты, у которых за нее болит душа, есть диссиденты, которые
ее презирают. Бывает и наоборот, и это надо различать.
- Ну а я кто, по-вашему?
- Ничтожество, ноль! - произнес он с наслаждением.- Твое счастье, что
мне ничего не надо. Но если бы только я захотел, ты завтра же писал бы
покаянные письма или заложил всех, кого знаешь. Все твое достоинство
лишь в том, что пульку умеешь писать.
Отец Алексей, не любивший меня за то, что я присутствую при его
карточном унижении и к тому же никогда не проигрываю, угодливо хихикнул.
- Но тебе здесь жить. И главное, что ты должен, знаешь, что?