словами. С мыслями о мщении я ложился спать и просыпался, все остальное
потеряло для меня всякий смысл, будто разом кончилось мое детство.
Иногда я приходил к ее дому. Он стоял на другом конце города, я шел
через весь Чагодай за реку и со странным чувством смотрел на темную
деревенскую избу, которую мог поджечь, перебить окна, но почему-то не
решался этого сделать, а только мысленно представлял, как загорится
заречная сторона и разметнется на полнеба зарево пожара.
Наверное, Золюшко что-то почуяла. Она перестала смотреть в мою сторону,
не делала замечаний и не вызывала к доске. Мало этого, она прекратила
наказывать всех остальных мальчиков. В классе это почувствовали, начали
потихоньку распускаться, проверяя и провоцируя ее. Потом мы узнали, что
один из мальчишек забил ее дверь гвоздями. Его имя шелестело по всей
школе, но Золюшко даже не учинила обычного допроса. Она сдавалась и
отступала - присмирела, осунулась, голос и походка ее изменились, класс
торжествовал победу, только я совсем этому не обрадовался. Мне не
хотелось дальше жить, солнце казалось не таким ярким, как обычно, более
тусклым было белесое небо, я боялся засыпать ночами и лишь деланно
улыбался, когда баба Нина поила меня козьим молоком, качала головой и
приговаривала:
- Сглазили парня.
Но кончился третий класс, Золюшко ушла из моей жизни, и, лишь встречая
ее в коридоре, я вспоминал о том, что остался неотмщенным, если только
моя месть не заключалась в совершенно ином, чего я и не мог тогда
представить.
В средней школе, когда внимание стали обращать не на одно прилежание,
но и на умственные способности и числившиеся до того в отличницах
девочки с примерным поведением начали плакать из-за двоек и троек по
физике и математике, неожиданно обнаружилось, что я решаю сложные
примеры так легко и быстро, словно это были простые арифметические
действия, и непонятным образом угадываю ответы на любые задачки.
Математичка, пожилая, крикливая и вальяжная старая дева, конфликтовавшая
со всей школой, часто болевшая, опаздывавшая на работу, но при этом
любившая полурока рассказывать про своего кастрированного кота и про
город Ленинград, откуда ее вывезли перед первой блокадной зимой и куда
она так и не вернулась, но презирала давший ей приют Чагодай с чисто
столичной решимостью, долго не могла поверить, что в пошехонском
захолустье появилось на свет дитя с математическим талантом.
Она искала подвоха, во время контрольных работ не сводила с меня глаз,
обыскивала парту, перетряхивала пенал, сажала рядом с собой, но каждый
раз я раньше всех клал неряшливо исписанный листок бумаги, в котором
можно было найти сколько угодно помарок, описок и клякс и ни одной
ошибки. По остальным предметам я по-прежнему учился плохо, только
математика давалась мне легко. На уроках я скучал, и быстрый огонек
понимания, когда Анастасия Александровна коротко объясняла новый
материал, разочарованно гас. Преподавательница разрывалась между
загипнотизированным дробями и многочленами классом и моими скучающими
глазами и давала мне дополнительные задачи из учебника для девятого
класса. Была ли она доброй и разумной женщиной или просто хотела утереть
педсовету нос, но, несмотря на скептицизм завуча и директора, в шестом
классе добилась, чтобы меня послали на областную олимпиаду в Тверь.
Оттуда я вернулся с грамотой за первое место. Красивый плотный лист
бумаги с профилем Ленина и круглой печатью облоно повесили в углу
большой комнаты рядом с божницей и семейными фотографиями. Бабушка
показывала его соседям, мама вытирала глаза и всхлипывала, а отец впал в
странную задумчивость. Он перестал меня ругать, несколько раз звонил в
Тверь и реже отлучался из дому.
Переменилась не только домашняя жизнь. Ко мне иначе стали относиться в
школе, приходили смотреть из других классов, внимательнее и растеряннее
сделались учителя, не знавшие, какие теперь ставить оценки. Анастасия
Александровна торжествовала и перед каждым уроком кормила своего
любимчика булочками с маком по тринадцать копеек из школьного буфета. Но
от этого вознесения мне сделалось не радостно, а жутко.
Не нужна мне была ни общешкольная известность, ни пересуды за спиной,
ни постоянный контроль со стороны учителей и потеснившихся ревнивых
отличников. Я хотел жить тихо и незаметно в соответствии с велениями
чагодайской крови, веками воспитанной на мимикрии, но по математике я
просто не умел учиться плохо. Находить верное решение было для меня так
же естественно и легко, как ходить или дышать.
Весной я поехал на всесоюзную олимпиаду, а месяц спустя в маленький дом
на берегу Чагодайки пришло письмо с приглашением учиться в
математическом интернате при Московском университете.
На женской половине слышать не хотели ни о какой Москве. Матери страшно
было отпустить от себя чадо, с которым она не расставалась ни на день.
Баба Нина поджимала губы при упоминании об интернате, читай - детдоме:
что, Никитушка сирота какой от матери и бабки по чужим людям жить? - и
была готова сорвать висевшие под божницей грамоты. Но отец неожиданно
сделался ласков, рассудителен и убедителен. Отстранив тещу, тихо и
задушевно он внушил матери, что раз у меня есть способности, им нельзя
пропадать. Он говорил о том, что не следует подменять истинную любовь
эгоистичной страстью, что он часто бывал ко мне несправедлив и
раздражителен, в этом его ошибка и грех. Уверял, что в любой момент они
смогут забрать меня обратно, и сделался необыкновенно искусен и
искренен, поражая маму главным образом трезвостью самооценок. Трудно
сказать, что подействовало на нее сильнее всего, но матушка сделала
выбор, и баба Нина сникла, ибо знала, что если тугодумка дочь на
чем-либо стоит, то сбить ее невозможно.
Все лето я гонял с мальчишками на разболтанном взрослом велосипеде,
впихивая щуплое тело одаренного математика под раму и гремя несмазанной
цепью, купался, горланил, ходил каждый день в лес, ловил руками карасей
в лесной канаве, переживая, что нахожу грибов и ягод меньше других
ребят, и удивляясь, как это ни мать, ни баба Нина меня не ругают, а
смотрят жалостливо, будто я вдруг заболел. Однако в августе, когда отец,
первый раз изменив себе, не поехал в горы, до моего сознания дошло, что
жертва неслучайна и меня в самом деле решили разлучить с Чагодаем. Я
убежал из дому, и снова меня искали до позднего вечера. Не было человека
более несчастного, чем я тогда, и не было боли сильнее, чем от
расставания с речкой, пустырем, где запускали воздушных змеев и играли в
американку и жопки. Я плакал и протестовал, словно малый ребенок, но,
когда приехал в Москву, слезы быстро высохли - может быть, даже быстрее,
чем у моих новых товарищей, как и я, вырванных из российской глухомани и
бережно отобранных для укрепления фундаментальной науки.
Поначалу я сильно тосковал, страдал от чужой еды, непропеченного
резинового хлеба и водянистого киселя, писал домой письма и просил,
чтобы меня забрали, но папа был тверд и ни мать, ни бабушку в Москву не
пустил. После десятка моих долгих жалоб на листках из тетради в клетку
он прислал письмо, поразившее меня сухостью, назидательностью и
отстраненностью.
"Ты должен быть счастливее и лучше меня,- писал он мелким летящим
почерком,- и не должен повторять моих ошибок. Ты еще очень мал и многого
не понимаешь. Нет ничего страшнее русской провинции, ее лакейства и
барства. Судьба дала тебе шанс вырваться. Впереди тебя ждет много
испытаний, и способности нисколько не облегчат, но, напротив, осложнят
твою жизнь. Москва жестока, но помни: главное в человеке - достоинство и
бесстрашие, и жалок тот, кто ломается и не умеет оказаться сильнее
обстоятельств".
Отец прожил после этого много лет, но ничего подобного я от него не
получал и не слыхал. Никогда он не говорил со мной искренне и так и
остался совершенно чужим человеком. Я больше не писал слезливые письма и
мало-помалу стал забывать о Чагодае, смирившись с тем, что отныне моя
жизнь связана с большим чужим городом, который мне надлежало принять и
полюбить. Я подружился с чудаковатыми мальчиками и девочками, и они
заменили мне дом и семью. Наши наставники были добрыми и милосердными
людьми, они не только допоздна занимались с каждым в классе, но часто
приглашали к себе домой. Университет устраивал экскурсии, покупал билеты
в театры и цирк, именинникам устраивали дни рождения, на каникулы нас
возили в другие города. Эту жизнь я полюбил и не мог поверить, что
когда-то учился в школе, где меня подозревали в обмане, лености и
нежелании делать домашние задания, могли унизить и жестоко наказать.
Там же, в благословенном математическом монастыре, я пережил
томительную пору взросления, вступил в комсомол и встретил первые
сигареты, прыщи, подростковые сны и прочие прелести грядущей мужской
жизни, когда все женское стало меня неимоверно трогать и привлекать.
Весенними вечерами я уходил в Нескучный сад, где целовались парочки и
можно было увидеть кавалера, сидящего в обнимку с дамой так, что рука
его покоилась под расстегнутой кофточкой. Девица ничуть не смущалась, а
смотрела на всех проходящих вызывающими глазами, и мне казалось, я отдал
бы жизнь за одно только счастье до нее дотронуться.
И все же куда больше, чем оголенное намеренное бесстыдство, меня
привлекала в иных из взрослых женщин удивительная таинственность,
нежность и трогательность их неясного облика. В суетной дразнящей
московской толпе встречались порой такие лица и глаза, что я забывал
себя и шел или ехал за поразившей мое воображение особой, не замечая
ничего вокруг. Я преследовал понравившихся мне женщин в больших
магазинах, стоял в очередях, садился в автобус или метро, воображая, как
одна из них скажет мне хотя бы слово. Но никто не обращал на меня
внимания, и я приходил в себя, только оказавшись в далеком районе, когда
раздосадованная, недовольная или равнодушная незнакомка исчезала в
подъезде и надо было искать дорогу домой. На обратный путь зачастую
недоставало денег, и я часами шел пешком по пустынным улицам вдоль
однообразных кирпичных домов, заборов, строительных площадок и фабричных
корпусов, смиряя ходьбой разгоряченное тело и впечатлительный ум.
Долгие возвращения сохранились в памяти едва ли не сильнее всего.
Дрожал над асфальтом воздух, дули холодные ветры, и ложился на крыши и
дороги снег, я переходил длинные мосты над железнодорожными путями и
вглядывался в названия конечных станций электричек, запоминал номера
автобусов и троллейбусов и словно пытался обнять расползающийся,
хаотичный город с его виадуками, каналами, шлюзами, парками, заводами,
реками, прудами, церквями, стадионами и трубами теплоцентралей. И хотя
со временем я научился в нем ориентироваться и знал город едва ли не
лучше самих москвичей, что много лет спустя помогло мне зарабатывать на
хлеб, все равно чувствовал себя в этом нагромождении лесным зверьком,
который попал в лабиринт и не может его покинуть.
Блуждания отнимали у меня много сил. Я стал хуже учиться и испугался,
что меня вот-вот отчислят, как отчисляли всех неуспевающих, и каждый год
мы с грустью и страхом замечали, что нас стало меньше. То было,
наверное, единственное, о чем в интернате избегали говорить, но я не мог
с собой ничего поделать. Помимо страха, что отправят назад,
преследования, так странно сочетавшиеся в моей душе с поэтичностью и
умилением, вызывали у меня ощущение, что я совершаю нечто греховное,
очень постыдное, и, если кто-нибудь это поймет и догадается, я буду
жестоко и справедливо наказан. Наверное, в целомудренном и строгом
Чагодае, где мода была совсем другой, а нравы проще и подростки начинали
играть в "бутылочку" с двенадцати лет, я легче пережил бы свое
взросление, но в громадной, полной соблазнов, лицемерной Москве мне было
неимоверно тяжело.
Когда же в старших классах предоставился случай покончить с
девственностью, воспользоваться этой возможностью я не сумел. После
сумасшедших поцелуев в темном интернатском коридоре с одной из девочек,